Перевод Томаса Чепайтиса
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Не скажу точно, сколько лет подряд составители нашего “Католического календаря” 23 сентября, день Холокоста, “сдабривали” рекомендацией: “Желательно помолиться о том, чтобы человек не был жесток к ближнему своему”. Правда, сейчас этой фразы уже нет, изъяли. А раньше я все ругался по радио: пусть сопроводят тем же напутствием и 14 июня[1], и 13 января[2]. Может, редакторы меня услышали, а может — сами одумались, или просто фраза им надоела. С недавних пор католики Литвы могут в этот день наслаждаться свободой мысли и молитвы. Хошь — молись, хошь — и вовсе не молись, если не молится.
Мне чаще всего просто не молится. Не только в этой интенции[3] — чтобы люди не были так жестоки. Чего мы вообще вправе просить у Господа — если вспомнить, что творили с еврейским народом у нас и повсюду вокруг? Я никогда не сумею — да и все мы вместе не сумеем — оплакать эти сгорбленные, в лохмотьях, фигурки, воплощения чистой скорби, согнанные по вильнюсским улочкам в Понары на массовую бойню. Из теплушек, бывало, возвращались, но из той процессии и из других таких же процессий не вернулся никто и никогда. Вымолить им Вечный покой? Если Господь рискнул взять себе имя Спасителя, он сам должен бы собрать души убитых, особенно души невинных жертвенных агнцев. Каплями невинной крови, словно вотумами[4], украсить стены Царствия Небесного. Мы слишком малы, слишком никчемны, чтобы смотреть им в глаза. Я мог бы просить у Небес только вечного беспокойства нам, живущим на этой земле, в этом городе, окутанном ласковыми еврейскими эпитетами и за несколько месяцев пожравшем все, что тут было еврейского, всех до последнего детей этого народа, как будто жизнь их была ошибкой, недоразумением, злом.
Ты мог и не служить в батальоне СС, ни разу не выстрелить, никого не предать — и все равно зарыдаешь “Господи, помилуй!”, заглянув в кварталы, где когда-то бурлила их жизнь, теснились их лавочки, их шкалы[5], их синагоги, от которых не осталось и камня на камне. Мой любимый город никогда не будет таким, каким был бы, если бы у него не отняли его еврейскую историю. Вылезающие то там то тут из-под штукатурки и краски письмена на иврите и идише не устанут преследовать нас вечным упреком, ведь мы не сумели защитить этих людей, не сумели даже вступиться за тех, кто столетиями мирно и трудолюбиво строил здесь свою жизнь.
Не о жестокости речь. Не помню, в чьем дневнике мне довелось прочесть записи 1942 года. Война, оккупация, не хватает дров и хлеба. Темный, холодный Вильнюс. Стакан чаю с повидлом или кусочком сахара становится праздником. Дневник отмечает все, каждую мелочь интеллигентской жизни. Ищу известий о происходящем в городе за пределами крошечной квартирки. Ни слова, ни малейшей заметки. Снова чай, разговоры о быте, попытки отвоевать хотя бы чуточку уюта и безопасности. Гетто — вот оно, через улицу. Никто ничего не видел, не слышал, не хотел видеть и слышать. Боялся даже намека, не дай Бог развалится его мнимо спокойный домик? Втихомолку молился о том, чтобы человек не был жесток к ближнему своему?
В других литовских городках, бывших штетлях, когда я беседовал со свидетелями тех событий, меня тоже не раз поражали лакуны, провалы в памяти там, где впору было бы до скончания века вздрагивать от ужаса. В километре от твоего дома зарезано и свалено во рвы несколько тысяч твоих соседей, а в памяти ничего не осталось. Кошмары не мучают? Нет, не жалуемся. Да, в городке поговаривали, что всех евреев собрали и расстреляли. А немецкие солдаты были веселы и находчивы, одаривали детей шоколадками, пахли мылом, иной еще и на губной гармошке изображал что-нибудь романтическое. Приходилось прятать от них кур и сало… Страшнее преступлений литовских стрелков мне кажется то, что многие тогда верили: твоему народу, тебе, соседям можно жить, рассуждать о свободе, даже чувствовать себя счастливым, списывая со счетов — от страха, от тупого безразличия — других, иноверцев, якобы не заслуживших места под солнцем. Пусть их вертятся шестеренки фабрики смерти, все равно их не остановишь, а нам надо жить, сохранить себя как народ, восстановить государство. Чай стал горчить лишь спустя несколько лет, с приближением фронта и Красной армии, тут-то вспомнились пытки, застенки, ссылки, уготованные тебе самому. И когда поднимали бокалы за новый 1944 год, шампанское уже мешалось со слезами, уже начались рефлексии, поиски способов выкрутиться.
Понимаю, нет ничего легче и глупее, чем задним числом выносить вердикты: мол, кто-то мог бы стать героем или святым, а заботился лишь о своей шкуре. Всяк горазд языком молоть, если не приходится ставить на карту собственную жизнь. Но я не верю, что те, кто все же не закрыл глаза на судьбу гонимого народа, были непобедимыми храбрецами и героями. На подобные “мероприятия” идут не размышляя, как на духу, от невозможности поступить иначе. Почему в христианском народе, который днем и ночью пичкали евангельскими заповедями, нашлось так мало решимости заступиться за этих несчастных? Ну, а сейчас, после всех пережитых нами мук и гонений, стали ли мы иными? Может ли тут родиться хотя бы чуть более твердое “не могу” перед лицом несправедливости и насилия?
Много лет назад, на тогдашнем проспекте Ленина, соседи-евреи угостили меня праздничной мацой. Переехав, мы все время оказывались рядом с ними, чудом уцелевшими или переселившимися из других мест и еще не эмигрировавшими в Израиль. На скамеечках теперешнего “французского парка” еще можно было услышать разговоры на идише, в доме напротив него мы делили кухню с пани Сувальской, потом с интеллигентной Раей, а в классе всех веселил круглолицый Лазарь, позже уехавший на родину предков. Да, о маце — в детстве это была обычная история, когда целый день носишься по лестничной клетке, а тебя вдруг заметят, заговорят с тобою, когда случайно “врежешься” во взрослых, а тебя вдруг окатят волной нежности и щедрости. В таком вот порыве добрых чувств соседка, улыбаясь, как-то зазвала меня к себе, стала рассказывать что-то о своих традициях, а под конец дала большой хрустящий хлебец. Он не был вкуснее черного хлеба, посыпанного сахаром, я ел его, поначалу несмело, но с каждым куском все меньше верил, что руки, протянувшие мне этот хлебец, могут быть коварными или недобрыми.
Слава Всевышнему, скажу я теперь, что среди всего перепробованного в детстве был и этот необычный хлеб наших соседей, часть иного — и все же здешнего — мира, страшившая своей инаковостью и в час милости Божьей показавшая, что жизнь и здесь, и там достойна той же нежности и ласки. Не знаю, хватило ли бы у меня сейчас смелости пришить звезду Давида, если бы мимо меня по узким закоулкам Вильны гнали толпу обреченных. Но если бы не вкус мацы моего детства, я вряд ли смог бы до конца осознать, что потерял этот город, похоронив несколько столетий его еврейской истории. От скорби теряешь дар речи — и тщетно пытаешься сложить на этом месте, у оврага в Понарах, слова молитвы.
# © Julius Sasnauskas
© Томас Чепайтис. Перевод, 2015
Фото Арунаса Балтенаса.
[1] В Литве — День траура и надежды. В этот день в 1941 г. начались массовые депортации литовцев в Сибирь. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] В Литве — День борцов за свободу. В этот день в 1991 г. погибло 14 человек, защищавших здание Комитета радио и телевещания Литвы.
[3] Интенция в католичестве (лат. intentio “стремление”) — то, о чем кто-либо просит в молитве. В данном случае “в интенции календаря” просят о том, чтобы человек не был жесток и т. д.
[4] Вотум — вотивный дар: сердца, руки, ноги — таблички, сделанные из дорогих металлов, которые вешают в алтаре в знак благодарности за услышанные молитвы.
[5] Škala или iškala — так в Литве называли бейт ха мидраш.