Перевод Александры Васильковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
У меня есть несколько критериев для оценки притягательного текста. Первый. Прочитанный рассказ должен снова, помимо моей воли, вторгаться в память — не обязательно вспоминаются сюжет или характеры, может быть, только детали, сравнение, метафора, какой-нибудь неожиданный поворот: В их усадьбу во время войны попала бомба, вся семья сгорела, и бабушка повредилась в уме. Но один врач научил ее ходить против ветра, против свежего прохладного ветра, и ей это помогло (Э. Тодэ). Второй. Текст должен быть не слишком далек от моего опыта. Тогда начинает казаться, что и я это испытала, и я там была, мед-пиво пила, те самые слова на язык просились: Помню, как-то раз ты меня спросила: знаешь, чтó там, где заканчивается Полоцкая улица? Я съежился и даже слегка похолодел, но ты настойчиво смотрела мне в глаза: скажи, что? О, ответил я, ну конечно лес, лес, больше нечему быть. Еще… Нет, тряхнула ты головой — этого движения мне, может, сегодня больше всего и недостает, — там только туман и небо, понимаешь? (Ю. Кунчинас.) Третий. Читая текст, я должна позабыть обо всем вокруг — иногда на мгновение, иногда такое состояние длится дольше: Прилетевший откуда-то крохотный мотылек стал энергично и бестолково носиться над нами — клочок бумаги на легком ветерке. Покрутившись, он сел ей на грудь, немного отдохнул, потом вспорхнул и скрылся из глаз. Мотылек улетел — и мне показалось, будто подруга чуть-чуть, едва заметно постарела (Х. Мураками). Четвертый. Рассказ заставляет знакомые, может, даже банальные вещи раскрыться по-новому: В тот раз мне впервые бросилось в глаза, что о женщине ничего нельзя сказать: я заметил, как, рассказывая о ней, они все обходят ее, как заговаривают о другом и изображают другие вещи, обстоятельства, места, предметы, пока приближаются к тому самому месту, где все это заканчивается, мягко и будто бы осторожно заканчивается легким, никогда не прорисованным контуром, который ее и обозначает (Р. М. Рильке). Пятый… Как только я хочу что-нибудь сформулировать до конца, меня охватывает паника. Все высказанные положения делаются спорными и эфемерными. Окончательная истина становится тайной, которую я не могу, не ведая сомнений, открыть публично. Недавно я видела фильм. В нем сначала рассказывается, а потом показывается, как в старину в восточных странах, когда человека тяготило какое-то знание, он шел в лес, находил дерево с дуплом, приближался к нему — губами к коре — и, выговорив свою тайну темной полости, заделывал ее выкопанными тут же комьями земли, высохшей травой или мхом. Мужчина в фильме рассказывает о женщине, которую он слишком любил для того, чтобы с ней любиться. Силуэт ее напоминал розовый бутон. От распускания страсти ее уберегала вшитая в шелковое платьице молния — от крестца до последнего шейного позвонка.
О текстах я думаю не просто так. Я ничего не делаю без надобности. Я приехала в маленький литовский городок, чтобы участвовать в форуме по современной литературе. Меня предупредили о том, что перед вечерними писательскими чтениями надо будет что-то сказать приехавшим тележурналистам. А форум так и назывался “Северное лето. Притяжение текста”. В нем, кроме литовцев, участвовали писатели из соседних балтийских стран и Скандинавии. В прошлом году здесь, в старой усадьбе, во время форума был страшный сквозняк. Со стен попадали фотографии в рамках, одному музыканту саксофон забило песком. Сильный порыв ветра вырвал листки из рук исландского писателя и кинул их прямо в камин. Писатель не рассердился, потому что в его стране на огонь смотрят, как на чудо. Он сам рассказывал — в Исландии так холодно, что из всех насекомых может выжить только phthirius pubis (по-нашему — лобковая вошь). Но до чтений оставалось два часа. Я решила, воспользовавшись случаем, найти в городке дальнюю родню. Знала я только адрес, кое-какие связывающие нас подробности и генетическую принадлежность: в городке по-прежнему жила внучка брата моего деда. Девочек было две, но одна умерла подростком. Рябиновая улица, насколько я помнила, была недалеко, за старым, немного запущенным парком усадьбы.
Братья до самой смерти ссорились. После войны деда посадили на пять лет. Он работал на мельнице и якобы (или на самом деле) обвешивал, воровал по несколько сот граммов из мешка для своей семьи. Еще несколько лет спустя в этой семье родилась я. Без хрена было бы невкусно. Без шерсти не завелась бы моль. Без муки не было бы человека. Когда меня в больнице в первый раз принесли кормить, мама сказала — в складочках на лице еще виднелась оставшаяся мука. Дед божился, что отсидел безвинно, но брат, напившись, рассказывал, что тот с детства был заводилой, жуликом и авантюристом. Вспоминал времена, когда они дрались. Дед, который был пятью годами старше, валил брата наземь, прижимал ему руками запястья к глиняному полу, как на распятии, наклонялся к лицу, щурился и пугал, что сейчас медленно заплюет. Он запрягал жаб в тележки, сделанные из катушек, окунал брата лицом в миску с тестом и делал “посмертную маску”. После войны высыпал в деревенский колодец две пачки сахарина. Он запрыгивал одной ногой на стол, накрытый праздничной скатертью. Дед, на всякий случай, всю жизнь держал дома ружье — когда легально, когда нет. “Ты отсыпал муку Елене и детям, чтобы вы лучше жили”, — расхрабрившись, говорил брат, и тотчас, желая “разбавить” свой приговор, а может, просто-напросто боясь получить в морду, затягивал “Стань на камень, садись на коня…” Деда увезли отбывать срок за Москву, под Загорск. Еще в дороге, во время пересадки, другой заключенный, прижавшись к нему со спины, предложил деду полюбиться: “Тебе будет хорошо и мне будет хорошо”[1]. Не знаю, что дед ему ответил, но больше никто потом не предлагал ему этого, даже в лагере за три года заключения. Пяти он не отбыл, выпустили по амнистии. Он сидел вместе с уголовниками, которые уже за завтраком расстегивали под столом ширинки и показывали новичкам свое хозяйство. До сих пор не понимаю, как бабушке удалось его навестить там, в русских лесах. Она много раз рассказывала, как холодной зимой потерялась в мраморном московском метро, с собой у нее был картонный чемодан, а в нем — сало. Тогда бабушка повредилась в уме… но стала ходить против ветра, против свежего прохладного ветра, и ей это помогло. Не представляю себе ее в русской метели, точно так же, как не представляю, например, себя на Франкфуртской книжной ярмарке. Моя мать посылала деду в лагерь свои фотографии до тех пор, пока не получила от него первого письма, тоже со снимком, но не деда, а преступника, которому дед эти фотографии показал. “Хоть и далеко, но душой я всегда с вами”[2], — писал усатый мужчина. Вернувшись, дед рассказал, что, пока сидел, ему приходилось уживаться не только с этим человеком, но и с двумя совершенными им убийствами. Еще дед любил пересказывать сам эпизод возвращения. Он ничего не сообщил заранее, и, когда вошел в избу, бабушка выронила сковороду с только что выложенными на нее картофельными оладьями. Дедов брат ни одной посылки в лагерь не послал. Но перед смертью они помирились.
Дед сам приехал мириться в городок, где теперь происходит форум по современной литературе с участием писателей из стран Балтии и Скандинавии. До решающей встречи братьев произошли и более важные события. Умерла одна из внучек дедова брата, а потом, опрокидывая Богом установленный порядок, — его дочь. Фотографию умершей внучки я еще помню. В гробу, видимо, в своей комнате, лежит девочка-подросток. В руках у нее книга. Как будто молитвенник, но — великовата. Возле гроба стоят мать и фикус, пережившие смерть ребенка. Я была ровесницей умершей. Может быть, только это меня и потрясло. Эту девочку в гробу, ее лежащие рядом умершие (деревянные) косы я вспоминала все время — когда чистила зубы, когда перед зеркалом выдавливала прыщи на лбу, когда доставала украшения из шкатулки в виде яблока, когда читала книги и плакала над так верно описанной в них любовью. К дедову пятидесятилетию кто-то из того городка передал завернутый в газету окорок. Окорок, мраморный, как станция московского метро, я помню, а родню — нет.
У меня было ровно два часа. Тропинки в парке за усадьбой не были посыпаны ни щебенкой, ни камешками. С собой у меня была только коробка трюфелей для Эмилии. Может, надо будет называть ее Эмилюте, как называл дедушка, когда распечатывал последние продиктованные братом и написанные ею письма. Солнце уже садилось, в косых лучах вспыхивала, но, вылетев из полосы света, тотчас пропадала мошкара. Цвели только желтые цветы. В их серединках держалась, собравшись правильными круглыми облачками, дымка пыльцы. Я боялась, как бы не поднялась обычная для этих краев песчаная буря. Недавно в Вильнюсе одна женщина, волоском сшивающая блузки из засушенных жасминовых лепестков, спросила меня, люблю ли я бывать на природе. Одна — нет. Одна — точно нет. Я ответила ей, что тогда долетающий издали собачий лай кажется мне таинственным, каждая травинка начинает жить самостоятельной жизнью, а небо над головой захлопывается, словно фиолетовый чемодан с двойным дном, в котором спрятаны апокалиптически опасные вещи. В глаз влетела мошка, и теперь он чесался. Слева тянулась ограда кладбища, и странно было знать, что именно здесь лежит в белом гробу девочка с большим молитвенником, моя кровиночка.
Справа краснел краеведческий музей. Когда я подходила к курившей в дверях женщине, она показалась мне серой мышкой, которая каждое утро обтирает шкуркой наскучившие экспонаты своей западни, уже не цепляясь за них взглядом. Но когда я приблизилась, сразу бросилось в глаза, что о женщине ничего не скажешь. На ногтях — лак сочного вишневого цвета, на щиколотке — серебряная цепочка. Название улицы — Шермукшню, Рябиновая, — она произнесла шепеляво, пробудив в памяти немецкое слово verfüren: соблазнять. Я давно заметила, что шепелявость и даже косоглазие иногда производят странное эротическое действие.
— Берегитесь, слева пруд, — сказала она, махнув рукой в сторону Рябиновой улицы. — Мы его называем Королевским глазом. Там глубина — три метра, а издали выглядит как луг, совсем зарос.
Уходя, я подумала, что эта женщина могла продержаться в музее только лето (в глазах у нее тоже была глубина — три метра).
Эмилия встретила меня в саду, одетая в старый, но все еще белый халат медсестры. Лицом она нисколько не походила на деда, но, когда она велела не разуваться и заварила чай, я почувствовала себя как дома. Одноэтажное ее жилье мы так и не обошли, я только видела, что на старинной печке сидели две кошки. А в “захлебнувшемся сливами саду” мешал цемент голый до пояса мужчина. Она стала рассказывать о себе так, словно мы давненько не виделись. На самом-то деле я ее никогда не видела, даже на семейных фотографиях. Эмилия работала в местной больнице, в отделении гемодиализа. Больных с не работающими почками чистить кровь привозили близкие. Мужья, обычно очень вежливые и испуганные, жен провожали самое большее два-три раза. Потом жены начинали им напоминать треснувшие и противно пожелтевшие груши. Никто не виноват, сказала Эмилия, так природой устроено, я давно поняла, что мужчина женщину любит до тех пор, пока она желанна. А женщины иногда любят мужчин и после их смерти. Жены провожали мужей на процедуры, иногда длившиеся по четыре часа, до самой их смерти, если не находилось донора почки и положение было безнадежным. Люди — и мужчины, и женщины — одинаково плакали, когда вены и артерии на руках и ногах были так исколоты, что не найдешь, куда воткнуть иглу. Но Эмилия была опытной, рано или поздно подходящее место высматривала. Она скептически относилась к перитонеальному диализу из-за частых инфекций. Хотя ясно, что можно эту процедуру проводить дома… Полгода назад она еще работала в каунасской клинике. Ричардас — она махнула через окно на мешавшего цемент мужчину — тогда вкалывал в Ирландии на рыбном заводе.
— Осенью выхожу замуж. Надоело из Каунаса на выходные ездить. То на то и выходило. У меня был роман с врачом из другого отделения. Я спала с ним, а он — и с другими медсестрами. До самого конца этой истории почему-то не могла себя заставить сказать ему “ты”, обращалась на “вы”. Ему и его дети говорили “вы”. Один раз мы занимались любовью в его старом “мерсе”. Зимой. Открываю глаза, рядом сопит человек, воняет тряпка, которой протирают стекла. У начала лесной дорожки заметенный указатель — “Католический детский летний лагерь”. Мне надо было чувствовать, что я молода, что у меня обе почки действуют, надо было чувствовать, что я живу. Позади указателя заснеженный ельник, заячьи и собачьи следы, снег облит кофе из нашего термоса, дальше — предместье, Каунас, люди, звуки, но мне показалось, что за этим указателем ничего нет… Что там только туман и небо, понимаешь? Вдруг мне стало ясно, что я больше не смогу говорить этому врачу “вы”. Да и не понадобится, потому что я больше не люблю его. Когда вернулся Ричардас и я уже работала здесь, он еще раз позвонил, ночью, из каунасского казино. Пьяный, но не сильно. Эмилия, говорит, ты всегда знала, чего хочешь, хотя я тебя до конца не понимал, быстро скажи, на какой цвет ставить, на красный или на черный, назови любое, но счастливое число. Рядом лежит Ричардас. Я шепчу: цвет — красный, номер — семь. И обязательно позвоните, доктор, другим медсестрам, не стоит рисковать, узнав только одно мнение… А мой Ричардас сквозь сон бормочет, какая ответственная у тебя работа, Эмилик, ночью в лаборатории они без тебя совсем запутались в пузырьках.
— Эмилия, — говорю, — любовь длится три года. Как и тюремный срок. Потом возвращаются домой.
— Откуда ты знаешь? — спрашивает она.
— От французских писателей, — говорю.
— Ты только не сердись, знаешь, я литературой совсем не интересуюсь. Мне лучше давалась химия. Я читала, что здесь, в усадьбе, происходит этот форум, но не пойду. Разве что вечером, музыку послушать. В больнице я так устаю, что газету не всегда могу полистать. Кроме того, вечером сливы закатывать будем. И мед убрать надо. Мед осенью нам даже немножко помогает концы с концами свести. Вот моя сестра, может, стала бы изучать литературу. Но ей было не успеть, умерла двенадцатилетней. Когда она уже сильно болела, мать всю местную библиотеку домой перетаскала, потом унесла обратно. Родители и нашли ее утром мертвую с книгой. С этой книгой и похоронили — 1972 год, “Голод. Пан. Виктория”. Соседи, дураки, говорили: Бога совсем не боится, сунуть девочке в руки роман вместо молитвенника… — но матери было наплевать. Женщины, которые хоронят своих детей, вместе с ними и Бога закапывают. Кроме того, ей, может, спокойнее было себе представлять, что сестра эту книгу дочитает в раю. Смерть моей сестры повлияла на то, как я сегодня живу. Хотя, может, и не смерть, я слишком мала была, чтобы понять, может, больные повлияли. Ричардас думает совсем по-другому. Для него не существует прошлого, только то, что будет. Привез из Ирландии денег, пристраивает теперь к дому еще комнату с отдельным входом, говорит, для ребенка. Он не знает, что, пока он был в Ирландии, мне сделали операцию, и детей у меня, наверное, не будет.
Ни на одной из фотографий, которые мне показала Эмилия, не было деда вместе с братом. Словно они и в воспоминаниях могли жить, только соперничая. Но в альбоме была та самая фотография, которую я подростком от страха разорвала: в белом гробу лежит девочка с деревянными косами и книгой Гамсуна в руках, а рядом пережившие ее смерть мать и фикус.
Потом мы вышли в сад, Эмилия захотела нарвать для меня слив и налить литровую банку меда. Так и не познакомив меня с Ричардасом, она забралась на приставную лестницу, поставила мне на голову эмалированную миску — я одной рукой ее придерживала, уперев другую в бок, и казалась себе женщиной с этикеток советского молдавского вина. Разомлевшая кошка терлась головой о мою голень. Сливы шлепались прямо на макушку. Прилетевший откуда-то крохотный мотылек стал решительно и бестолково носиться над нами — клочок бумаги на легком ветерке. Покрутившись, он сел ей на грудь, немного отдохнул, потом вспорхнул и скрылся из глаз. Мотылек улетел — и мне показалось, что я могу предугадать дальнейшую судьбу Эмилии. Ричардас закончит пристройку к дому, но не найдет работы в этом городке. Он снова уедет в Ирландию, потому что там остались все деловые связи. Будет стоять у конвейера, фасовать мороженую рыбу и через полгода почувствует, что стынет сердце. Однажды вечером выйдет из пивного бара и захочет есть, в другом кафе познакомится с женщиной, на год приехавшей из Литвы поработать в гостинице, чтобы поставить красивый памятник погибшему в аварии сыну. Он проводит ее до дома, по дороге расскажет про пристройку, про оскудевшую жизнь в Литве и даже про Эмилию. На другой день или еще через день он получит от расхрабрившейся на расстоянии Эмилии письмо, в котором та признается, что не может иметь детей и, не сказав ему об этом, чувствует себя виноватой. Он вспомнит пространство городка — то, что его ждало и словно было его домом, — сад, “захлебнувшийся сливами”, осенью — мед, Эмилию, старые белые халаты, расстеленные дома на полу вместо тряпок, и…
— Ну, может, хватит? — спросила из веток Эмилия.
Халат она скинула и обвязала им голову от пчел. Наклонившись, смотрела на меня сбоку. Я убрала миску, взглянула наверх и поняла, что она мне кого-то напоминает: белое не загоревшее лицо вполоборота, пухлые влажные губы, никакого прошлого — одно ожидание (хотя сама она и думает по-другому), вместо волос — складки белой ткани… С дерева, сквозь ветки, на меня большими глазами смотрела вермееровская девушка с жемчужной сережкой. Только вместо жемчужины у самого уха висела, чуть подрагивая, тяжелая, опаловой дымкой подернутая слива.
Потом мы сходили на кладбище. Я несла мешочек со сливами и литровую банку меда и старалась запомнить могилу сестры Эмилии, хотя в таких местах мне всегда кажется, что еще раз я здесь не побываю. Родня лежала в земле несколькими слоями, но, кроме дедова брата, я не помнила, кто кем кому доводился. У могилы росла липа. Памятник потемнел от липового сока — странно, потому что был уже конец августа. Видно, июльский сироп год за годом впитывался в камень. На прощанье мы поцеловались, и мне снова почудилось, будто я касаюсь губами только что написанной масляными красками теплой картины.
Обратно я вернулась быстрее, чем дошла туда, и другой дорогой. Наверное, в парке за это время прошел дождь, потому что по обеим сторонам от тропинки желтели слипшиеся полосы сбитых лепестков. Теоретически вполне возможно, что и дед с братом здесь ходили. Хотя вряд ли. Деревенским жителям некогда прогуливаться ради удовольствия, нет у них такой привычки.
Увидев за деревьями стену усадьбы, я сразу повернула в ту сторону — по тропинке, но почти напролом через кусты. Очень давно здесь, скорее всего, была аллея. В конце тропинки стоял облупившийся и выцветший, никакой службы не несущий шлагбаум. Я пролезла под ним, потому что вокруг, словно замки с резными крышами, высилась крапива. Пестро раскрашенные шлагбаумы мне всегда напоминают пунктирную линию: отрежьте здесь — как на присланных по почте счетах. В верхней части таких документов бывает общая информация, а под линией отреза — дата, счет за телефон, подсчитанные местные и междугородние разговоры ошеломляющей длительности. Словом, под пунктирной линией мало волнующие абстрактные предметы оборачиваются раздражающим настоящим временем.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Идя через луг, я уже издали заметила двух журналистов с камерой, установленной прямо на траве. “Спасибо, что не опоздала”, — насмешливо поблагодарила меня подруга, приехавшая сюда из Аникшчяй. Меня сразу начала грызть совесть. Я знала, что сама она никуда не опаздывала, хотя дома оставила девочку нескольких месяцев от роду, для которой заморозила кубиками свое молоко. На два дня, чтобы можно было спокойно работать на форуме. Ее муж по частям размораживал молоко и поил им ребенка. Подруга была уверена, что детей надо кормить материнским молоком самое меньшее полгода, тогда они до трех лет ничем не болеют. Знакомый поэт пил кофе из пластмассовой чашки, из кармана его пиджака свисал мужской носок. Я задолжала ему пять литов и одну цитату, но даже не взглянула на него. Поэтов я не люблю за то, что они чаще всего из многодетных семей и ненадежные: несколько детей в нескольких городах от нескольких любящих стихи женщин.
От страха, не зная, как точнее сформулировать пятый критерий текста, я забыла поздороваться с журналистами. Шагала через луг по направлению к заранее почему-то включенной камере, словно меня там ждала награда. (Окорок, завернутый в газету.) Остановилась только тогда, когда идти стало некуда, потому что я губами ткнулась в стекло объектива. Прилипла к нему так, как улитки прилипают к коре, и без обязательного для такого случая вступления зашептала последний из своих критериев текста:
— Пятый. Хороший текст должен притягивать, заставлять раз за разом к нему возвращаться. Так тянут к себе старые парки. В них всегда можно заблудиться. Но, не обращая внимания на переплетающиеся тропинки, на доносящийся издали таинственный собачий лай, на поднимающийся над цветами туман, на заросший пруд, на захлопнувшийся над головой фиолетовый чемодан с опасными предметами и крапивные замки, тащишься вперед, явственно ощущая, что там, где надо, тебя ждет нечто не менее важное, чем развязка. Вроде твоей кровной родни, которой ты до тех пор совсем или почти совсем не знала.
Мужчина за камерой после этих слов остался стоять, где стоял. И не такую чушь люди теперь болтают по телевизору, чтобы их лучше запомнили. Один певец, я сама слышала, рассказывал даже, что ему больше всего нравится заниматься любовью с подругой в сумерках, сидя и распевая песню “…хотя нас в мире всего три миллиона”. Потом на глазах у журналистов и у любимой он стянул с себя дизайнерские подштанники. Но стоящую рядом журналистку я все же несколько смутила. Она видела, что я — уже немолодая, нефотогеничная, помятая (только что пролезла под шлагбаумом) и немного… нервная. Она по-матерински взяла меня за локоть, потянула за собой, увела на несколько шагов от объектива и попросила: “Может, вернемся от теоретических аспектов к этому форуму. Наверное, у вас есть какие-то совершенно личные, искренние впечатления от этого праздника. С прошлого года или, может быть, еще более ранние”. Сразу стало легче, речь полилась гладко, страх пропал:
— В последние дни я все думаю и думаю о бесконечном дне северного лета… Помню, два года назад время бежало очень быстро, несравненно быстрее, чем теперь, не успеешь оглянуться — и лето пролетело. Это было два года назад, в 1855-м, а теперь я для собственного удовольствия хочу написать обо всем, что мне тогда довелось пережить, а может, только приснилось…
Уже называя год, я сообразила, что говорю не своими словами. Это были записи лейтенанта Тома Глана. “Пан”, самое начало. С этой книгой в руках здесь похоронили сестру Эмилии. Мне вдруг до смерти захотелось рассказать про эту девочку журналистке. Вот и были бы совершенно личные, искренние впечатления от этого праздника… От более раннего… Я взглянула на журналистку, но она смотрела на оператора. Улыбаться перестала. Не ощущая жизненно необходимой поддержки, я совсем растерялась. Желая увернуться от глаза камеры, издали удивительно похожего на дупло, я наклонилась. Потрогала изумрудную траву — она была жесткая на ощупь. Я видела четыре ноги двух людей, казалось, принадлежавшие одному существу. Вокруг не было ни кочки, ни пучка сена, ни одного высохшего клочка. Тогда я поспешно, не распрямляясь, отодрала ногтями от литровой банки выскальзывающую пластмассовую крышку, сунула четыре пальца в подаренный Эмилией мед, который осенью помогал ей свести концы с концами, подцепила добрую горсть и замазала объектив. (Сделала точно так, как в старину делали люди в странах Востока, когда рассказывали дереву тайну, желая задушить ее в темноте.)
# © Giedra Radvilavičivtė., 2010
© Александра Василькова. Перевод, 2015
Фото Арунаса Балтенаса.
[1] В тексте по-русски. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] В тексте по-русски.