Перевод с английского Тамары Казавчинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Интервью
Эллен Хинси.
В январе 1961-го вы уехали в Москву. С чем это было связано? С тем, что КГБ
преследовал ваш независимый кружок?
Томас Венцлова. Я
полагал, что в большом городе мне будет легче скрыться от всевидящего ока КГБ.
И не ошибся: трения мои с властями были внутрилитовского
свойства, у московского КГБ и без меня забот хватало, и особого интереса к моей
скромной особе тамошние чекисты не испытывали. Во всяком случае, меня больше ни
разу не вызывали на допрос или для беседы. Впрочем, у меня были и другие
причины для отъезда, вызванные самим процессом взросления.
Э. Х. Не можете ли Вы хотя
бы в общих чертах нарисовать картину Москвы того времени? Какое она произвела
на вас впечатление, когда вы появились там зимой 1961 года?
Т. В. Ну, Москва для
меня была не внове, я знал, например, ее музеи и театры, а они и тогда были, и
теперь остаются одними из лучших в мире. Но любви к ней, как к Ленинграду —
Санкт-Петербургу, я никогда не питал. Уж слишком она огромная и хаотичная. В
одном стихотворении я сравнил ее с критским лабиринтом, который, в свою
очередь, есть метафора Аида. Московская архитектура была либо византийского
свойства (причем большинство церквей выглядели заброшенными, а то и
полуразвалившимися), либо это была эклектика XIX века, в лучшем случае — стиль
модерн, а я до него не большой охотник. Конечно, встречались кое-где приятные
глухие уголки, — вроде, скажем, Кадашевской
набережной неподалеку от Кремля, где я прожил несколько лет, — но почти все
такие места были сильно попорчены домами сталинской постройки или
конструктивистскими монстрами. Москва — город шумный, пыльный, зимой грязный от
почерневшего снега. Почти все известные мне квартиры были отчаянно захламлены,
лестницы расшатаны, с застарелым кошачьим запахом. Одевались люди бедно и
провинциально (не без исключений, конечно). На всем лежала печать системы: с
одной стороны, на каждом углу — милиция, у прохожих тусклые, напряженные лица,
нередко помеченные страхом; с другой стороны — хамство и пьяные драки, от
которых нельзя было укрыться, — во многих районах ходить по ночам, а то и днем
не рекомендовалось. Магазины, в том числе и книжные (они-то интересовали меня
больше всего), снабжались скверно, а если на прилавок “выбрасывали” что-нибудь
стоящее — повторяю, книги тоже были дефицитом, — то все расхватывалось вмиг. В
центре, правда, работало несколько приличных ресторанов — кстати сказать, цены
там отнюдь не зашкаливали, — но туда попасть можно было только по блату, то
есть по знакомству. В общем, царила скудость и серость, хотя не кричащая
нищета. Кстати, почти все это я хорошо знал по Вильнюсу. Если Москва чем и
отличалась, так это людьми. Но, конечно, нужна была толика счастья, чтобы выйти
на того, кого надо.
Э. Х. Начнем с того, что у
вас не было жилья и первым делом вы остановились в гостинице. Что это была за
гостиница и где она находилась?
Т. В. Чтобы жить в
Советском Союзе — неважно где, — не нарушая закона, нужна была прописка в
милиции. Само собой, в городе находились тысячи и тысячи нелегальных
иммигрантов, но они все рисковали. Моего друга Зенонаса
Буткявичюса, у которого не было прописки, “повязали”
на улице, продержали сутки и отпустили, приказав покинуть город в течение 72
часов. Он сидел с уголовниками и вынес на волю множество записок, которые мы
потом разносили по адресам, каждый раз получая стаканчик водки за доставку. Но
стоило остановиться в гостинице, и все решалось само собой. В большие гостиницы
в центре, конечно, было не попасть, и, уж во всяком случае, цены там кусались;
но в северной части Москвы, возле так называемой ВДНХ — Выставки достижений
народной хозяйства, — построили кучу дешевых отельчиков,
где за койку в общей комнате брали рубль в сутки (для сравнения: средняя
зарплата равнялась тогда 100-200 рублям в месяц). Ясно, что на них и пал мой
выбор. Оттуда на метро, составлявшем гордость столицы, да и всей страны, можно
было быстро, всего за пятак добраться до центра. У меня в номере обретался еще
один постоялец. Он причинял определенное неудобство, потому что иногда приводил
на ночь то ли невесту, то ли подругу — и при этом сконфуженно просил “не
обращать внимания и спать спокойно”, что я старался исполнять усердно, хотя и с
переменным успехом. Первый месяц прошел тихо-мирно, но потом гостиничный
персонал стал на меня глядеть волком. В конце концов, они заявили, что,
согласно правилам, после месячного постоя с жильцов взимают уже по два рубля в
сутки. Это мне уже было не по карману, да и столь затяжное пребывание в
гостинице само по себе выглядело подозрительно. Я было сунулся в другой отельчик, но там обо мне уже предупредили. В общем, ничего
не оставалось, как сдаться на милость моих московских друзей. Слава Богу, их у
меня хватало.
Э. Х. У вас сложился
какой-то жизненный распорядок за эти первые недели?
Т. В. Чуть ли не ежедневно
я бывал у Наташи Трауберг. В ту пору она жила в
Москве у родителей со своим мужем, литовцем Виргилиюсом
Чепайтисом (кажется, у них тогда уже был сын). У отца
Наташи, знаменитого кинорежиссера 20 и 30-х годов Леонида Трауберга,
была замечательная библиотека, которую я весьма усердно штудировал. Вечерами
ходил к другим друзьям, обычно один, иногда — с Наташей или Виргилиюсом.
Самым притягательным местом была квартира Григория Померанца — вернее, не
квартира, а крошечная комнатушка в одном из забытых Богом переулков у
Москвы-реки. Там только и было, что кровать, куда усаживались гости, стол, на
который ставилась водка и бутерброды, и голая лампочка под потолком. Хозяин
комнатушки до войны окончил ИФЛИ, либеральное по тем временам заведение, где
даже в годы глухого сталинизма умудрялись дать студентам приличный багаж знаний
и привить кое-какие основы мышления (среди тамошних профессоров был Дьёрдь Лукач, а среди студентов-заочников — Солженицын). В
годы войны Померанц служил в Красной армии, затем был
арестован, несколько лет просидел в лагере, вышел после смерти Сталина и теперь
едва сводил концы с концами, работая библиографом. Педагог милостью Божьей, он
часто собирал у себя молодежь, чтобы порассуждать о Гегеле, индийской
философии, современном искусстве и, конечно, о текущей политике. То был
неофициальный просветительский кружок, напоминавший вильнюсские кружки
подобного рода, но без какой-либо определенной программы и, пожалуй, более
высокого уровня. Жена Григория, Ирина, и его пасынок, Володя Муравьев, не
скрывавший своих вполне антисоветских взглядов, принимали самое живое участие в
обсуждениях (Володя, кстати, дружил с Аликом Гинзбургом[1]).
Наташа и Виргилиюс хорошо знали их всех. Пранас Моркус[2] в
свои московские годы тоже бывал на сборищах у Померанца. Там я встретил немало
будущих друзей.
Как-то вечером
Наташа повела меня в другое место — на Пушкинской площади, неподалеку от дома,
где жила сама. Это была квартира Сусанны Раппопорт и
ее мужа Владимира Финкельштейна, необыкновенно
располагающей к себе пожилой пары. (Несколько лет спустя Владимир скончался от
сердечного приступа, а Сусанна, не сумев пережить его смерть, покончила с
собой.) У них собирались весьма необычные молодые люди, почти все родом из Франции,
— выходцы из эмигрантских семей. Их родители вернулись в СССР, уверовав, что
режим переменился к лучшему (мягко говоря, это оказалось не совсем верно). Дети
получили советское гражданство и, тем самым, стали заложниками режима, который
от всей души ненавидели. Все мечтали вернуться в douce
France[3],
страну детства и первых школьных лет. Все отлично говорили по-русски, но все же
хуже, чем по-французски (мечта их о возвращении исполнилась, хотя и спустя
многие годы). Самой заметной фигурой среди них был Андрей Волконский,
потомственный аристократ и композитор-авангардист, уже известный в музыкальных
кругах. Еще одним центром притяжения был Олег Прокофьев — сын прославленного
композитора Сергея Прокофьева. Историк по образованию, он сочинял стихи (иные из
которых попали в гинзбурговский “Синтаксис”) и писал
картины. Третьим был Никита Кривошеин, сын героя французского Сопротивления,
отбывший срок в советской тюрьме, куда попал за свою статью во французской
печати — там он, среди прочего, рассказал о судьбе злосчастных простаков,
которые, поверив советской пропаганде, оставили Францию ради Советского Союза.
Наконец, был там человек много старше остальных — Дмитрий Сеземан,
друг цветаевского семейства, с ее мужем и дочерью прибывший в Советский Союз
перед самой войной. Всех их арестовали почти тотчас по приезде. Мужа Цветаевой
расстреляли, дочь провела восемь лет в лагерях и шесть — в ссылке, Дмитрия
освободили во время войны. В Дмитрии меня больше всего заинтересовало, что его
отец, профессор Василий Сеземан[4], тоже
бывший политзек, преподавал философию в Вильнюсе — я
сам сдавал ему экзамен по логике. Так что, как видите, между моим родным
городом и Москвой существовало множество связей, порой совершенно неожиданных.
В салон
Владимира и Сусанны были вхожи также несколько молодых женщин, и среди них —
Марина Кедрова, преподавательница английского языка в Московском университете.
Она мне очень понравилась при первой же встрече. Интерес оказался взаимным.
Несколько раз я бывал у нее дома: ее комната представляла собой нечто вроде
постоянной выставки полотен московского андеграунда, и с большинством их
авторов она водила дружбу. Дело, конечно, было небезопасное, поскольку на
абстрактное и сюрреалистическое искусство власти смотрели косо. В марте я
переехал к Марине, а еще какое-то время спустя мы расписались, тем самым
полностью узаконив мое пребывание в Москве. Мне исполнилось двадцать три, и
Марина была моей первой серьезной любовью. В 66-м мы разошлись, но по сей день
остаемся друзьями.
Э. Х. Будьте добры, опишите,
пожалуйста, Маринину комнату.
Т. В. Комната была
просторная, в так называемом шаляпинском доме на
Садовом кольце — близко от центра и, кстати сказать, в двух шагах от
Американского посольства. До революции этот одноэтажный особняк принадлежал
знаменитому певцу. После того как он эмигрировал, туда вселили несколько семей
и дали каждой по комнате, превратив дом в коммуналку, что было обычной
советской практикой. Марине комната досталась от друга-искусствоведа,
скончавшегося примерно годом ранее. Ее связи с подпольными художниками, как и
коллекция хранившихся у нее картин, возникли в результате этих когдатошних отношений. Было приятно, хотя и странновато
жить среди нескольких десятков больших полотен в высшей степени нетипичного для
СССР эстетического свойства. Висели они впритык, без промежутков. Там были
диковинные морские существа, примитивистские натюрморты, громадные холсты с
брызгами краски в стиле Джексона Поллока (последний
крик абстракционистской моды тех дней), квадраты а-ля Мондриан
(тут выделялся Олег Прокофьев) и тому подобное. Об этой комнате, которая
сыграла определяющую роль в моей жизни, я написал несколько стихов. Сюда то и
дело заглядывали художники и приносили картины — новые или написанные поверх
старых; вообще там царила атмосфера художественной мастерской. Захаживали и
любители, и знатоки, включая Георгия Костаки[5],
полуподпольного коллекционера современного искусства (надо сказать, сама Марина
продажей живописи не занималась и на жизнь зарабатывала только
преподавательской работой). В годы перестройки дом отвели под музей Шаляпина. Я
зашел туда однажды постоять в нашей прежней комнате, где висели совсем другие
картины, некогда принадлежавшие Шаляпину.
Э. Х. И долго вы там
прожили?
Т. В. Месяц или чуть
больше. Так случилось, что мы однажды жгли что-то в старой печи, это “что-то”
взорвалось, и весь дом наполнился дымом. Тут же явился сосед, ответственный по
коммуналке, и его взору впервые предстали картины, украшавшие стены. Он тотчас
смекнул, что дело неладно. Утром мы отлучились за покупками, а по возвращении
обнаружили на своей двери висячий замок: вчерашний сосед заявил, что вызвал
милицию, дабы она конфисковала упадочническое искусство, а в комнату он нас не
пустит, так как мы в ней устроили буржуазно-декадентский притон. Вполне
типичный случай по тем временам (у кормила власти стоял Хрущев, который только
что разоблачил абстракционистов). Так мы оказались на улице, из вещей — только
сумки с продуктами. Благо, мы застали дома Олега Прокофьева, который жил
неподалеку. Уходя, мы, к счастью, не закрыли форточку: худощавый и гибкий Олег
пробрался внутрь и открыл окно, которое было чуть выше земли. Таким образом,
нам удалось вынести свои пожитки и все картины, которые мы, на всякий случай
завернув в простыни, переправили к одному приятелю, жившему в двух-трех
кварталах от нас. Воображаю выражение лица нашего блюстителя эстетического
порядка, когда он вместе с милиционерами переступил порог комнаты и обнаружил
голые стены. Он даже не пытался нас найти — во всяком случае, мы больше о нем
не слышали. А картины висели себе в доме у друзей неопределенно долгое время;
мы же перебрались к Марининой матери на Кадашевскую
набережную. В ее заставленную вещами двенадцатиметровую комнатку в старом доме
(построенном чуть ли не до наполеоновского нашествия), в самом углу двора,
почти невозможно было всем втиснуться. Втроем мы оказывались там редко — мы с
Мариной снимали жилье, но иногда все же возвращались “на Кадаши”.
В истории со
спасенными картинами был забавный эпизод. Дело происходило 12 апреля 1961 года
— в день полета Юрия Гагарина. Улицы были переполнены ликующими толпами с
развевающимися знаменами и портретами космонавта. (Надо сказать, народное
ликование было не в пример более искренним, чем в дни Первомая и тому подобных
празднеств.) Два мальчугана, заприметив под простыней одну из наших картин в мондриановском духе, завопили: “Смотрите, вон еще Гагарина
несут!”. Девочка чуть постарше резонно возразила: “Что вы выдумываете? Может,
это совсем и не Гагарин!”
Э. Х. Вы с женой были
знакомы с множеством авторов подпольного искусства. Расскажите, что это было за
сообщество? Где вы встречались?
Т. В. С иными из них
(и в немалом количестве) можно было встретиться и у Померанца, и в доме Сусанны
Раппопорт, где она правила самовластно. Хотя обе
группы пересекались, имелось отчетливое различие: первая была не лишена богемности, вторая отличалась закрытостью и бонтонностью — между собой мы называли дом Раппопорт “У Вердюренов” (как
светский салон у Пруста). У Померанца главными были Володя Муравьев, писавший
антисоветские стихи, его брат Леонид, художник, и Николай Котрелев,
тоже поэт андеграунда, впоследствии ставший известным филологом. “У Вердюренов”, кроме Волконского и его приятелей, я
познакомился с Андреем Синявским и женой его Майей или Марьей Розановой. Марина
представила меня Дмитрию Плавинскому, Лидии Мастерковой и другим известным художникам московского
авангарда, в том числе Эрнсту Неизвестному, который в ту пору входил в моду.
Здесь нельзя не
рассказать о двух значительных личностях. В-первых, это поэт Геннадий Айги,
чуваш по национальности. Он учился на одном курсе с Евтушенко и Ахмадуллиной,
но потом его исключили из Литинститута за неисправимо модернистские стихи — “за
ницшеанский бред”, как гласила официальная формулировка. Сначала он писал на
родном чувашском, но вскоре перешел на русский. В те времена он один на всю
страну сочинял верлибры (даже подпольные поэты не отказывались от традиционных
размеров и рифмы, которые, надо заметить, более органичны для русского языка).
Выгнанный из Горьковского института, Айги нашел себе приют в Музее Маяковского,
заведении довольно скромном, занимавшем квартиру знаменитого поэта, где тот
провел свои последние годы вместе с Лилей Брик. Главным сокровищем Музея был
архив, где хранились многие материалы русского футуризма. Айги был влюблен в
футуристов (правда, не столько в Маяковского, сколько в Велимира
Хлебникова и Алексея Крученых) и себя считал их последователем. Нельзя не
признать, что в его поэзии немало от футуристов, но совершенно нет их
агрессивности и подчеркнутого урбанизма; по духу своему это скорее религиозная
поэзия.
Кстати, Крученых
был еще жив — старый, без средств к существованию, он кормился продажей книг и
рукописей; к счастью, начальство им мало интересовалось. Айги устраивал ему
вечера. Помню одно такое чтение дома у Андрея Волконского. Это было нечто из
ряда вон выходящее, потому что Крученых был не только поэтом, нарушавшим все
правила грамматики и законы здравого смысла, но обладал к тому же незаурядным
актерским дарованием. (Впоследствии он нередко бывал у нас на Кадашах, где галантно ухаживал за Мариной.) Среди прочего,
Айги ухитрился устроить в каком-то захудалом Доме культуры выставку “Художники
— иллюстраторы Маяковского”. Среди этих иллюстраторов были классики русского
авангарда Казимир Малевич и Павел Филонов, строго запрещенные в Советском
Союзе, но уже гремевшие на Западе (и весьма дорого там продававшиеся). Помогая
Марине вешать одно из полотен Малевича, я испытывал невероятную гордость: за
последние тридцать с лишним лет то было первое публичное явление Малевича в
Москве.
Волконский,
который был дружен с Айги, помог ему наладить отношения с Францией, где поэзия
Айги очень быстро обрела немалую известность. Само собой, о поездке в Париж не
могло быть и речи, но его книги, выходившие по-французски, обретали множество
поклонников, поскольку стихи Геннадия задевали знакомую струну — отчасти дадаистскую, отчасти сюрреалистическую. Все это, конечно,
находилось под строгим запретом, но власть имущие предпочитали закрывать на
славу Айги глаза. Что ни говори, его стихи были крайне далеки от политики. Ему
удалось издать по-чувашски большой том французских модернистов, куда он включил
Малларме, Оскара Милоша,
Сен-Жона Перса, Рене Шара и десятки других поэтов,
никогда не переводившихся на русский. Кстати говоря, на чувашском языке до
выхода этой книги существовало одно-единственное французское стихотворение —
“Интернационал”. Иосиф Бродский (который отнюдь не причислял себя к поклонникам
Айги) как-то заметил, что эта французская антология — один из величайших
исторических абсурдов: на всю Чувашию, возможно, был один, ну, от силы — два
человека, интересовавшихся сюрреалистами и дадаистами, тогда как в России
жаждавших их прочесть были тысячи и тысячи…
Второе имя,
которое нельзя обойти вниманием, — это Наталья (Наташа) Горбаневская[6],
поэт, ставший впоследствии одним из самых известных советских диссидентов. Если
мне не изменяет память, они с Мариной вместе учились в университете;
прогуливали лекции, во всяком случае, дружили с давних пор, и ей, одной из
первых, Наташа читала свои стихи: по природе стеснительная, она не отваживалась
сразу преподносить их публике. Впервые я встретил Наташу у Померанца: она была
знакомой Володи Муравьева и Алика Гинзбурга. Последних политика интересовала
несравненно больше, чем Волконского и Айги, которые особой любви к коммунизму
тоже не питали, но для них куда важнее было чистое искусство. Стихи у Наташи
были утонченные и пронзительные, в романтическом духе — о музыке, трагической
любви, минувшей войне. Но вскоре темы изменились, и она стала писать об истреблении
русской природы и культуры в Советском Союзе, о допросах, о теплушках с зэками.
Наташа учила польский язык и буквально возвела Польшу в культ творения — в
особенности ее героическое прошлое: Монте-Кассино,
Варшавское восстание, Армию Крайову… (Польша тогда
для всех нас была “окном в Европу”, но привлекал нас и польский дух
сопротивления, благородный и какой-то безоглядный, отраженный и во многих
романах, и в фильмах Анджея Вайды. Порядочные и далекие от официоза писатели
старшего поколения, такие, как Булат Окуджава и Борис Слуцкий, разделяли наше
восхищение поляками.)
Наташа вскоре
стала известным поэтом. Десятки, а то и сотни читателей знали на память ее
прекрасные и на редкость музыкальные стихи, такие, как “Послушай, Барток, что ты сочинил?” или поэтическое кредо “Я не у
дела. Я стихослагатель, печально не умеющий солгать”. Какое-то время ее
популярность была не меньше, чем у Бродского, который как раз тогда становился
знаменитым. Стоит прибавить, что Бродский высоко ценил ее стихи. Ахматова,
которая Горбаневскую поддерживала, часто принимала у себя и слушала, всячески
призывала Бродского включить ее в свой поэтический круг. “В каждом поэтическом
кружке должна быть, по крайней мере, одна женщина, — повторяла она. — Так было
у акмеистов: Гумилев, Мандельштам, еще несколько мужчин и я. У символистов —
Гиппиус. У футуристов — Елена Гуро. Вы должны позвать
Горбаневскую”. Приглашения по всей форме так и не последовало, скорее всего,
потому, что Наташа жила в Москве, а не в Петербурге. Тем не менее она была
очень близка к кругу Бродского, впоследствии названному “Ахматовскими
сиротами”.
Мы с Мариной
хранили дома и читали тоненькие самиздатские сборнички
ее стихов — из-за их откровенно бунтарского содержания это не лишено было
определенного риска. Нечего и говорить, что сама Наташа рисковала несравненно
больше. Она делала все возможное, чтобы помочь Гинзбургу и многим другим
политзаключенным. Впоследствии, в 1968-м, она прославилась, став одной из
семерых, вышедших на Красную площадь протестовать против советского вторжения в
Чехословакию. За что жестоко поплатилась — была заключена в психиатрическую
лечебницу, но в конце концов эмигрировала в Париж, где и сейчас[7] живет
и пишет. У нас сохранились очень теплые отношения. Я посвятил ей в 1968 году
“Стихотворение о друзьях”. А в следующем — опубликовал его с посвящением “Н.
Г.”, поскольку литовские цензоры понятия не имели ни о том, кто скрывался за
инициалами, ни об общем смысле стихотворения (полагаю, их российским коллегам
понять это было бы проще простого).
Э. Х. Вернемся
немного назад. В то время, когда вы приехали в Москву, в Советском Союзе
внезапно начались перемены, прежде всего, в области культуры. Так, в 1960-м
“Новый мир” стал печатать выпусками мемуары Эренбурга “Люди, годы, жизнь”. Вы
еще в Литве их читали или уже в Москве?
Т. В. Читать их я
начал еще в Литве. Отца[8],
хорошо знавшего Эренбурга, не меньше моего интересовали эти мемуары (он как раз
в то время и сам взялся за собственные трехтомные воспоминания, которые написал
более или менее по образцу эренбурговских). Сейчас
мне представляется, что книга Эренбурга грешит поверхностностью и в ней масса
зияющих пропусков (несомненно, свое черное дело сделал внутренний цензор), но в
ту пору книга имела огромный резонанс и вполне благотворно повлияла на
культурную жизнь страны. Эренбург вернул в общественную сферу сотни запрещенных
имен — и русских, и западных (Гийом Аполлинер, Андре
Мальро и даже Пабло Пикассо были в СССР почти такими же “подзапретными”,
как Пастернак и Мандельштам). Он посвятил пространные очерки множеству
писателей и художников, практически неизвестных широкой публике, а главное —
достаточно честно воссоздал атмосферу сталинских чисток (хотя упомянуть в связи
с этим Бухарина, с которым приятельствовал, или,
скажем, Троцкого он мог лишь в завуалированном виде). Я уже знал кое-что о тех
областях литературы и искусства, о которых писал Эренбург, и имел представление
о многих воскрешенных им лицах. Но и мне его мемуары помогли лучше разобраться
в событиях 20-30-х годов. Однако они лишились всякого ореола, когда появились
воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, написанные без всякой оглядки на
внутреннего цензора. Правда, это случилось гораздо позже, и книга Надежды
Яковлевны была напечатана только за границей — в СССР она проникала тайно.
Э. Х. В 1958 году поставили
памятник Владимиру Маяковскому, и на площади его имени стал собираться народ и
читать стихи. Как раз в “ваше” время, зимой 60 или 61-го, такие сборища
возобновились. Вы бывали на этих чтениях?
Т. В. Нет, не бывал.
В ту зиму я был слишком поглощен своей любовной историей. Кстати, Марина жила
совсем близко от площади Маяковского, на том же Садовом кольце, примерно в
полутора километрах, и во время прогулок я не раз проходил мимо памятника, но
никогда не видел чего-либо похожего на толпу. Скорее всего, любителей поэзии
уже разогнали к тому времени, хотя, может, и не до конца. Я много слышал об
этих чтениях, но позднее, когда они уже отошли в прошлое. Иные из моих друзей
были активными их участниками — если не сами друзья, то, по крайней мере,
друзья друзей: Горбаневская, коли на то пошло, была близко знакома с одним из
организатором “Маяковки”, Юрием Галансковым,
который попал в тюрьму и там погиб. Я никогда не встречался с Галансковым и стихи его прочел, когда все уже было кончено.
Правду говоря, его сочинения (мятежные, но, по сути дела, наивные) на меня
особого впечатления не произвели, хотя сам Галансков
был, безусловно, натурой героической. Должно быть, Володя Муравьев принимал
участие в “Маяковке”, но стопроцентной уверенности у
меня нет. Как бы то ни было, эта часть московской жизни прошла мимо меня.
Сборища, в которых я участвовал, отличались полуподпольным характером и отнюдь
не были открытыми для посторонних.
Э. Х. В ту пору вы
встречались с Владимиром Буковским?
Т. В. Тогда я даже
имени его не слышал. Само собой разумеется, я радовался, когда его обменяли на
Луиса Корвалана[9], но то было пятнадцатью
годами позже. Познакомились мы уже в эмиграции, точнее, в Париже — в редакции
польского эмигрантского ежемесячника “Культура”.
Э. Х. Вы упомянули
раньше, что читали самиздатскую литературу. В те годы в Москве эта
“издательская” деятельность процветала. Вы не расскажете о ней немного, и в
частности, о том, каких авторов вы открыли для себя в тот первый московский
год?
Т. В. В Москве
самиздат циркулировал энергичнее, чем в Вильнюсе, и охватывал более широкие
круги. Прежде всего, это была подпольная поэзия — ее читали почти все мои
друзья, а многие и писали. Кроме таких самиздатских имен первого ряда, как Айги
и Горбаневская, мы знали десятки куда менее известных авторов. Иные сочинения
граничили с графоманией, но, надо заметить, что действовал некий естественный
фильтр: никто, кроме самих авторов, слабые стихи не перепечатывал и не
распространял, поэтому и расходились они плохо. Чрезвычайно чтимым поэтом был
Станислав Красовицкий, человек эксцентричный, впоследствии ставший православным
священником (он тоже входил в число Марининых знакомых, и мы у нее однажды
виделись). К этой же группе относились Леонид Чертков и Андрей Сергеев, которые
потом стали моими близкими друзьями. Стихи их, в основном, были ориентированы
на западную поэзию, чаще всего — английскую. Наиболее оригинальным из них был
Красовицкий, писавший странные, сюрреалистические сочинения (оказавшие
значительное влияние на молодого Бродского). В другую группу входили так
называемые “барачные” поэты: Игорь Холин, Генрих Сапгир и еще несколько
человек. Их называли также “Лианозовской группой”, потому что многие из них
были из дальнего московского поселка Лианозово, где, кроме них, жили почти одни
подпольные художники — их братья по духу (в Лианозове в день смерти Пастернака
я впервые услышал имя Бродского). “Лианозовцы”, по
большей части, были сатириками, метили в советский образ жизни и, прежде всего,
в советский образ мыслей, высказываясь от имени некоего тупоголового
“благомыслящего гражданина”. Холин, рослый, крепкий, грубоватый, любил
отпускать соленые шуточки; время от времени он посещал нас с Мариной (как-то
раз мы даже в Вильнюсе встретились). Существовала, конечно, и самиздатская
проза. Тут блистал друг Волконского, Александр Кондратов, чьи сочинения были
скроены по тем лекалам, которые позднее стали превозносить как
постмодернистские — вроде Сорокина или Пелевина, но появились раньше, иной раз
были даже остроумнее.
После ареста
Алика Гинзбурга появилось несколько самиздатских журналов, имевших целью
продолжить традицию “Синтаксиса” (один из них символично назывался “Феникс”,
его выпускал Галансков). Я отдал в один такой журнал
коротенький и не самый удачный рассказ, но без имени автора: речь там шла о
военных сборах в Калининградском округе. Но все эти издательские усилия, как
правило, кончались ничем.
Впрочем,
существовал и другой вид самиздата — философская и политическая журналистика,
сочинения того же Померанца — лучший тому пример. В своих глубоких, притом
щедро сдобренных юмором эссе он разбивал в пух и прах даже не столько
господствующую идеологию, сколько самое претензию установить некое
окончательное, не подлежащее пересмотру мировоззрение. Мы читали ходивший по рукам
очерк Жореса Медведева о судьбе русской генетики в лысенковские
времена. Наташа Горбаневская однажды — кажется, позже — принесла ни много ни
мало тогдашние лагерные записки — “Репортаж из заповедника им. Берия”[10].
Кстати сказать, первым там шел рассказ, который просто перевернул мне душу, о
судьбе одного литовца.
Э. Х. А как практически
курсировали эти сочинения? Как они попадали к вам? Опасно ли было читать их и
передавать другим?
Т. В. О собственно
литературных произведениях власти не слишком беспокоились, хотя из-за них можно
было угодить в черный список и вообще нажить себе неприятности. Понятное дело,
многое зависело от содержания и общей тональности написанного: “чистое
искусство” считалось декадентством, что влекло за собой “моральное осуждение”,
но сатирические вещи или исповедальные лирические сочинения о бессмыслице и
трагизме жизни (как у Бродского или Горбаневской) могли квалифицироваться как
антисоветские и, значит, — наказуемые. Ну, а сочинения политические — это уже
был совсем другой коленкор. Опасно было не только размножать и передавать их,
но и хранить дома, тут требовалась особая осторожность. В два счета можно было
заработать тюремный срок. Но Бог миловал, мы с Мариной избежали столкновения с
московскими властями — видимо, оказались достаточно осмотрительны.
Э. Х. Какие еще
литературные открытия вы сделали тогда?
Т. В. Множество
малодоступных книг хранилось в домашней библиотеке Леонида Трауберга,
включая “1984”, который я прочел по-английски с помощью словаря, и книга
произвела на меня невероятное впечатление — может быть, большее, чем любая
другая в моей жизни. Володя Муравьев снабжал меня англоязычными новинками: “Шум
и ярость” Фолкнера, “Нагие и мертвые” Нормана Мейлера. Их я тоже читал в оригинале, преодолевая немалые
трудности, поскольку мой тогдашний английский оставлял желать лучшего. (Володя
Муравьев и Наташа Трауберг свободно им владели.)
В 1962-м мы с
Мариной перебрались к Елене Васильевой, приятельнице Леонида Трауберга, которая сдала нам комнату. Елена, вдова одного
из братьев Васильевых, создателей “Чапаева”, была самиздатской машинисткой. Ее
сын, мой ровесник Александр или Саша, отличался двумя непревзойденными
талантами: это был самый запойный пьяница, какого мне случалось видеть в жизни,
а по этой части, не стану скромничать, опыт у меня приличный; во-вторых, он был
крупный книжный спекулянт, что надежно обеспечивало не только его, но и всех
многочисленных его друзей разливанным морем водки. Саша знал всех и вся в
московской богеме и полубогеме. Несмотря на
алкоголизм, это был спокойный, бесстрастный, очень здравомыслящий человек с
отличным чувством юмора, и мы сразу подружились. Книжные фарцовщики собирались
неподалеку от Кремля, у памятника первопечатнику Ивану Федорову, так сказать,
русскому Гутенбергу. Кстати, там же собирались и
московские “голубые”, к которым Саша не имел ни малейшего отношения — он любил
женщин, и даже очень. Вообще-то подпольная книготорговля в Советском Союзе
преследовалась по закону, но Саша был неуязвим. Думаю, между завсегдатаями
Федоровского сквера и милицией существовала некая негласная договоренность.
Сотни, а то и тысячи редких и запрещенных книг проходили через Сашины руки, и
мне повезло — я прочел многие из них. Так что со временем я мог похвастать
довольно основательным знанием русского модерна, известного как Серебряный век,
что не только доставило мне немалую радость, но и пригодилось в будущем — в
годы работы в Йельском университете. Кстати, с Андреем Платоновым меня
познакомила Марина, за что я ей по сей день благодарен.
Э. Х. Можете ли вы вспомнить
что-нибудь о своих впечатлениях от живописи той поры?
Т. В. Хотя Марина не
была художницей, у нее были отменный вкус и чутье, и, думаю, при других
обстоятельствах она могла бы стать искусствоведом. Как я уже говорил, мы бывали
в мастерских у подпольных художников, хорошо знали коллекцию Георгия Костаки, собиравшего русский авангард и составившего одно
из лучших мировых собраний этого периода. Кроме того, была музыка. Я не большой
любитель джаза и рока, в отличие от большинства моих сверстников, которые тогда
были совершенно на них помешаны. Меня больше интересовала серьезная музыка ХХ
века, и тут мне очень помогала дружба с Андреем Волконским. В России он был
одним из первых пропагандистов додекафонии, прекрасно знал творчество Веберна, Штокхаузена, Ноно, Булеза[11], у
него были пластинки с их сочинениями. На эту музыку власти смотрели весьма
неодобрительно (примерно как на Мондриана и Поллока, но все же чуть поспокойнее), в конце концов,
Волконский создал ансамбль средневековой и ренессансной музыки “Мадригал”,
который был не только блистательным профессиональным коллективом, но и давал
ему средства к безбедному существованию. Мы изо всех сил старались не
пропускать ни одного концерта “Мадригала”.
Театральных
связей у меня не было, но Марина вскоре ушла из университета и стала
преподавать во ВГИКе. Между прочим, там учился или скорее делал вид, что
учится, наш приятель Саша Васильев. В кино было множество новых явлений, за
которыми мы с Мариной очень старались следить. В общем и целом, мое пребывание в
Москве стало для меня вторым университетом, может быть, и поважнее первого.
Э. Х. В то время вы
зарабатывали на жизнь переводами для Литовского республиканского издательства.
Расскажите об этом немного. Что вы переводили? Можно ли было на это прожить?
Т. В. Я переводил в
основном польскую беллетристику. Однажды даже решился на перевод с
итальянского: это был “Капут” Курцио Малапарте[12] —
сильная книга о Второй мировой войне и Холокосте, неизвестная в то время в
Советском Союзе. На ежедневные расходы мы тратили зарплату Марины, но примерно
раз в год я получал гонорар, который равнялся, а порой и перекрывал ее годовой
заработок. Так что финансово мы были в равном положении, и мое мужское
самолюбие не страдало. Жили мы, понятно, очень скромно.
Э. Х. Вы как-то сказали,
что в ту пору не писали стихов…
Т. В. Писал, но очень
мало. Тогда я не считал поэзию главным делом жизни. Это пришло позже…
[1] См. в настоящем номере статью о литовском номере “Синтаксиса” Александра Гинзбурга. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Пранас Моркус (р. 1938) — литовский киносценарист, радиожурналист, эссеист, общественный деятель. В 1955-1957 гг. учился на филологическом факультете МГУ.
[3] Mилую Францию (франц.).
[4] Василий Эмильевич Сеземан (1884-1963) — философ, профессор Каунасского и Вильнюсского университетов, узник ГУЛАГа.
[5] Георгий Дионисович Костаки (1913-1990) — советский коллекционер греческого происхождения и подданства, крупнейший собиратель русского авангарда.
[6] Наталья Евгеньевна Горбаневская (1936-2014) — поэтесса, переводчица, правозащитник, диссидент. Участница демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 против ввода советских войск в Чехословакию, одна из создательниц “Хроники текущих событий” и др.
[7] Наталья Горбаневская эмигрировала во Францию в 1975-м. С 2005-го — гражданка Польши. Умерла 20 января 2014 г. в Париже.
[8] Антанас Венцлова (1906-1971) — поэт, прозаик, критик, переводчик, государственный деятель (одно время председатель Союза советских писателей Литовской ССР).
[9] Владимира Константиновича Буковского (р. 1942) — политического деятеля, одного из основателей диссидентского движения в России, проведшего в тюрьмах и на принудительном лечении 12 лет, советское руководство в 1976 г. обменяло на лидера чилийских коммунистов Луиса Корвалана, после чего В. Б. уехал в Великобританию.
[10] Валентин Мороз. Репортаж из заповедника им. Берия. Период появления в самиздате: 1966-1974.
[11] Антон Веберн (1883-1945) — австрийский композитор, одни из основателей Новой венской школы, ученик и последователь “атональной” школы Арнольда Шёнберга. Карлхайнц Штокхаузен (1928-2007) — немецкий композитор, дирижер, теоретик музыки; один из лидеров музыкального авангарда. Луиджи Ноно (1924-1990) — итальянский композитор и педагог, бдизкий к “нововенцам”. Пьер Булез (р. 1925) — французский композитор и дирижер, один из лидеров французского музыкального авангарда.
[12] Курцио Малапарте (1898-1957) — итальянский писатель, журналист, кинорежиссер. “Капут” опубликован по-русски в 1990 г. (по-литовски он появился еще в 1967 г.).