Перевод Георгия Ефремова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Св. Паулина
Когда она подняла голову над швейной машинкой и посмотрела в окно, густая тень от крыши уже тянулась через двор по траве до самой калитки. В это время года солнце заходило с другой стороны за острый край ельника, будто ложилось на долгую зубчатую пилу и, поранясь об острия, вечерней кровью обрызгивало треть неба.
За калиткой — придомовая стежка. Такая короткая, с двумя желтоватыми колеями, полоской подорожника и клевера между ними. Она утыкается в гравийный проселок, а по другую сторону гравия — там соседка Бяржонскене, ею возделанная земля, а потом снова ельник, в который полупрозрачно вкраплены ольхи да березки. В окне усадьба Бяржонскене видна не целиком, лишь сеновал и край большого глинобитного хлева, однако, если притиснуться к самому окну и чуть наклониться вправо, можно разглядеть и сам дом: статный, на две половины, с застекленным крыльцом и бурой жестяной крышей.
Птица, взлетевшая над ельником для пути на юг, видит совсем другое. Это — огромное пространство земли с пахотой и угодьями, обрамленное елями, почти совершенный овал, только проселок делит его не по самой середке, а чуть сбоку: направо — усадьба Бяржонскене, а слева — владения сразу троих: ее, Паулины, родителей, Язбутиса и Милюса. Вроде бы и деревня, только уж очень маленькая, зато имя у нее есть: Дваралис. Может, совсем давно тут и был чей-то господский двор, прямо там, где теперь постройки Бяржонскене, но помнить об этом некому и никому это все не важно.
У Паулины родителей нет, на второй половине избы живет семья брата. Родители, как и старый Бяржонскис, поумирали один за другим под конец войны, однако Вайткус успел еще похлопотать о судьбе дочери:
— Богатства большого тебе завещать не имею, а куплю машинку швейную, и сможешь два года учиться на портняжку в Можейках у Александравичене, я сговорился. Ты про такую слыхала?
— Слыхала!.. Она в Риге у немчиков ремеслу училась!..
Когда Паулиной овладевало волнение, в глазах у нее будто бы зажигались две малые электролампочки, озарявшие все лицо. А отец такое вдобавок сказал:
— Еще мы на тебя записали меньшýю делянку и ту полосу, где ячмень в этот год, и пол-избы, вот и будешь в своем закуточке шить-вековать.
И ее лампочки вдруг погасли.
Одним словом отец постановил всю ее грядущую долю: без мужика, без семьи, без детей — жалкая жилистая вековуха, скорченная над швейной машинкой в своем закутке у окна, за которым — седая трава на дворе, стежка о двух колеях и темное марево ельника с редкими березняковыми просветами.
До хваленых этих Можеек она, если вправду, со двора толком шагу не делала, а только с младенчества — с матерью в церковь, только с тремя сыновьями Бяржонскиса — в сельскую школу, пока не прошла там шесть классов, и никуда больше. И всего-то — две версты лесом, пока не покажутся башни костела, и тогда уже легче, а когда они отдаляются за спиной и тают — от подступающих елей словно бы долетает ледяное дуновение страха, выступает ознобный пот, но требуется идти, а бежать нельзя, ведь мама как наставляла: если боишься — никогда не беги, страх все равно быстрее, нагонит и со злости удушит!.. Так она и росла: боязливая, слабая, вся белесая, чем-то похожая на весеннюю козочку.
Когда отец умер, она очень хотела забыть эти его слова об угасании-вековании. Нельзя долго злиться на своего отца, да еще мертвого. Но каждым утром, расчесывая волосы, все она видела напоминанием в зеркале.
Да и без всякого зеркала она всю жизнь будет помнить то жаркое июльское воскресенье. Они с матерью вернулись из церкви, набрали воды из колодца, попили, и мать сказала:
— Переоденься и полезай нарви черешни. Той вон, желтой.
Она переоделась, взяла корзинку и полезла. Нарвала почти доверху, а больше ничего не помнит.
Четверо суток ее как не было. Ни во плоти, ни в рассудке. Еще под вечер того же дня пришла старая Бяржонскене, смотрела, смотрела, потом говорит:
— Только не трогайте, нибожежмой, не касайтесь! Ни мизинчиком!.. Если очнется — так, очухавшись, и будет жить полегоньку.
Когда Паулина впервые заново шагнула во двор, со стороны могло показаться, будто она, скосив голову на плечо и чуть кверху, слушает пение жаворонка в вышине, однако — откуда жаворонок, первый снежок только выпал!.. Чистый мир вновь распахнулся вокруг, и она боялась, что теперь он станет выглядеть по-другому, словно криво повешенная картина, но все обошлось: избы Дваралиса стояли привычно прямо, и ели по-прежнему стройно темнели. И она стала жить полегоньку.
Но как-то летом, в жатву, по просьбе Бяржонскене, она пошла на толоку. Рожь убирали в четыре косы, работали Милюс и три сына Бяржонскиса, парни как на подбор, все погодки, один другого сильнее и выше. Бяржонскене в поле не было, она оставалась дома и варила еду косарям. Паулина вязала за Повиласом, одноклассником по сельской школе. Работала вся в поту, а от иных не отстала. Весь долгий день пробыла согнувшись, а голова ни разу не поплыла, и мгла даже коротко не затмила глазa. Какая к вечеру была радость!..
Все три сына Бяржонскиса не были женаты. Повилас — это ясно, он учился в Каунасском университете, который немцы уже закрыли, но почему до сих пор оставались бобылями старшие? Потому ли, что вокруг шла война и никто не знал, придут не придут снова русские, или же потому, что старая Бяржонскене пока не хотела ни с кем ни одним делиться?
А были потом эти ясные тихие вечера на проселке, когда солнце легко налегало на ельник, а они всё ходили-ходили с негромким своим разговором, не прерывая слов ни на одну минуту, — от самой крайней делянки и до большого дуба, где свой овал замыкали деревья, а тропа ускользала вдаль между стволами. Уже в первый вечер, когда они сели на траву под огромным дубом, Повилас достал из пиджачного кармана сложенный вдвое журнал и показал ей:
— Хочешь поглядеть? Это я.
На фотографии точно был он: в студенческой кепке, сдвинутой набок, и чубом, выбившимся из-под нее. Даже красивей, чем тот, кто теперь сидел рядом. Крупными буквами — его имя, а снизу — стихи.
— Повилас, — удивилась она, — ты ведь Повилас, а тут написано — Паулюс?
— Знаешь… Повилас — не самое поэтичное имя. Поэтам разрешается не только имена, но и фамилии менять. Я фамилию не трогал, Бяржонскис в Литве один такой среди поэтов.
В ее глазах вдруг блеснули те две лампочки и померкли не сразу, а в голове послышался какой-то протяжный клич: “Боже!.. Он — Паулюс, а я — Паулина!..” Но она ничего не сказала громко, а только сидела, вся застынув и вслушиваясь, как эхо этого клича проваливается куда-то в самую глубь нее. Сказал сам Паулюс:
— Видишь, как складно выходит? Я — Паулюс, а ты — Паулина?..
И поцеловал ее.
Она закричала в испуге:
— Паулюс!.. Как ты можешь… Ведь я неученая, и!..
И договорила одними губами:
— …и кривая…
Паулюс ей ответил спокойно, только чуть медленнее произнося слова:
— Знаешь, для поэтов не так важна внешняя красота женщины, как ее душа. А твоя душа чиста и прекрасна, как… — он поднял глаза ввысь и поглядел на дубовые ветви.
— Как белая роза!
Она посмела спросить:
— Паулюс, а про что эти твои стихи?
— Про свободу и родину!.. Я тебе сейчас почитаю.
В другие вечера он тоже читал ей свои стихи, только не из журнала, где их много и не могло быть, а из такой пухлой записной книжки, которую всюду носил с собой. Там были слова и про их любовь. Правда, самого слова “любовь” не было, только про белую розу, которая в лунные ночи светит, как золотая. Паулина сама догадалась, что это про их любовь.
Теперь по воскресеньям, не пропуская ни одного, Паулина ходила в церковь и жарко благодарила Пресвятую Деву за все, что та ей преподнесла. А вечерами, уже перед самым сном, никогда не забывала помолиться:
— Иисусе Христе, ты столько страдал, а за что мне такое счастье? За что?
Засыпала, так ничего не узнав.
Война кончилась, снова пришли русские.
За проселком в обширной усадьбе ходили три сына Бяржонскиса, исполняя всякие хозяйственные работы. Русские стали забирать литовцев в свою армию. Молодым ребятам, кто еще не пошел в партизаны, надо было прятаться, чтоб не призвали, и ждать, когда пожалуют америкосы и вместе с нашими партизанами вышибут этих русских с литовской земли. Никто не думал, что они тут разместятся, как дóма, надолго.
Как-то вечером, перед закатом, в то их лучшее время, пришла Бяржонскене:
— Повилас велел извиняться, что даже проститься не смог.
— Боже!.. Где Паулюс?..
— Ушли сыновья мои в лес. Сама отослала и благословила: идите и не возвращайтесь, пока Литва не будет свободна!..
— Где они все теперь? У партизан или просто прячутся?..
— Кто их знает?.. — Бяржонскене отвела глаза. — Молодые, быстрые… Кто скажет, на какую тропку лесную свернули?.. И тебе лучше не знать.
Когда Бяржонскене вышла, Паулина сорвалась в крик:
— Какая ж я дура!.. До чего ж туполобая!.. Ведь она все сказала!..
Теперь ее вечернее моление изменилось:
— Иисусе Христе, ты столько терпел, упаси Литву, сохрани Паулюса, сбереги нас всех… Аминь.
Слово “любовь” она в молитвах своих не смела произносить.
Дни ее, вроде, остались такими же, зато ночи переменились. С вечера она забывалась, как мышь, чуткой пугливой дремой, прерываемой каждым шелестением, шорохом, будто слышала, как в самой черной осенней тьме через колодезный журавель перемахивают совы. Она сама не хотела засыпать крепко. А вдруг не услышит особенно тихий, сторожкий постук — со стороны двора в подоконник: тук-тук?.. И вновь через какое-то время, но еще тише: тук-тук-тук… Знала сама, что ничего не дождется, но не могла и себе не давала уснуть накрепко. С утра ломило голову, в глазах клубился туман, и трудно было прокладывать прямой шов. Она и сама словно съезжала набок вместе с переполнявшими голову мыслями.
И недели ее изменились. Раньше всякое воскресенье начинало близиться неторопливо и постепенно, светло и покойно, и она ожидала его, чтобы снова идти лесом в церковь. Ибо уже само это движение — есть несение помыслов кому-то сущему там, вдалеке, незримому в мареве грезном. Несешь эти мысли, будто в каком-то шествии, хотя знаешь, что ты один. Донесешь, тихо возложишь к подножию, и станет тебе замечательно хорошо.
А теперь она чувствовала, что несет в себе прочный большой сосуд, в котором с самого понедельника копятся очень холодные и темные капли. Когда воскресным утром она выходила из леса и впереди вырастали две церковные башни, этот сосуд бывал уже переполнен. Она начинала дрожать, словно от холода, ноги слабели в коленях и ужасно разбаливалась голова.
Она уже дважды их видела, застреленных и брошенных на виду, и оба раза они там лежали по трое, но были то не Бяржонскисы, а вот средний — очень похож, но не Паулюс. Столько тогда и знали: если мертвым, убитым никто не видел, значит, жив пока. Если же подстрелили и закопали, все равно не узнаешь где.
В ту пору, как Паулюс ушел в лес, слегла сноха — жена брата. В самое время слегла. Паулина помешалась бы от векования в своем закутке, от глядения на пустой проселок, по которому изредка проезжал раздолбанный грузовик, полный стрибами[1] и солдатами. Были дни, когда стрибаки вваливались и к ним. Всем отрядом, понятно, ведь по одному боялись. Бандиты не заходили?.. Что вы о них слышали?.. А может, все ж таки заходили?.. Брат откупался двумя-тремя бутылями самогонки, всегда припасаемыми на такой случай. Все хранили и все варили, ведь самогон в пору войны, смуты, разрухи заменяет деньги и никогда не теряет в цене.
И брат, и сноха были юные сильные люди, а ребенок родился слабый и мелкий, кричал ночь напролет, что-то всегда у него болело. Хуже всего, если не знаешь, чтó у ребенка болит, потому и помочь не можешь, только носишь его на руках, тетешкаешь и жалеешь. Перед войной в местечке был доктор, хороший доктор, но русские, как пришли в первый раз, его выслали, а теперь в большом, красивом докторском доме угнездился самый их ястребятник. Правда, вместо доктора откуда-то выискался фельдшер не фельдшер, живодер не живодер, который и людей лечил, и поросят резал. Кто такому доверит малого ребеночка? И по жалости, и по душевной боли Паулина вызвалась помогать снохе, которая и по двору-то ходила качаясь. Шитья почти не было, негде было купить лоскут обыкновенного ситца, из местечка ей несли перелицевать разве что старый пиджак или юбку. Свой огород она прополола четырежды, столько же раз могла и картошку окучить, да брат запряг лошадь — и все дела, она даже расстроилась из-за этого. Однако все воскресенья принадлежали ей. Ни за что бы не отреклась она от этой дороги по лесу на подгибающихся ногах, от этого леденящего страха с приближением главной площади.
Бяржонскене с того раза больше не приходила, а сноха, которая к ней все бегала за советом и даже дитенка носила показывать, — сноха говорила, что та совсем плоха, дальше некуда. Вот Паулина и поразилась, когда перед самым закатом увидала ее на проселке, укутанную в широкий платок, под которым что-то она несла, может, какое лукошко. Ясно, что к ним идет, ведь их изба была крайняя, только не в ту сторону, где местечко. “Боже!.. — кольнуло Паулину в сердце. — Уж не свой ли саван попросит шить!..” И знала, что не откажет.
Но Бяржонскене была не так слаба, как говорила сноха. Паулина сразу же усадила гостью, та лукошко свое, рогожей прикрытое, поставила на пол:
— Ну и как ты живешь, детка?.. Знаю, что маешься, знаю, про что хочешь спросить… Живы, живы!.. Только Стяпонас ранен был, но теперь, сказали, выздоравливает. И наши с тобой молитвы пошли впрок, не иначе, я же вижу, как ты истово молишься в храме.
Паулина уронила локти на швейную машинку и во весь голос, трепеща плечами, зарыдала. Впервые с тех пор. Бяржонскене сидела над своим лукошком, как деревянная.
Когда Паулина отплакала, отрыдала, отскулила и снова выпрямилась над столом, Бяржонскене произнесла:
— У меня к тебе, Паулиночка, есть большая просьба. Как совсем стемнеет, не снесешь ли эту мою корзинку к большому дубу? Я сама не могу: ноги почти не держат… И еще вот Язбутис… Мы ведь живем с ним окно в окно.
Все немногие жители Дваралиса точно знали, что Язбутис красный. Еще до войны старый Бяржонскис нанял его в батраки, но совсем никудышный был из того работник. “Ежели пальцем ткну да еще подтолкну куда надо и колом подопру, тогда еще ладно, — сетовал Бяржонскис. — А если нет, так и лежит под кустом”. Уже в первую зиму, волоча бревна из лесу, надорвался лучший битюг Бяржонскисов, однако старый хозяин ни в суд не подал, ни из жалованья не вычел, да и вычитывать было не из чего. Только перекрестил на дворе у колодца и так сказал: “Иди себе прочь, бедолага, на все четыре стороны и больше мне на глаза не являйся”. Но Язбутис явился. Потеревшись в местечке год с небольшим, вошел примаком к пожилой вдове за проселком и лез на глаза Бяржонскису с утра до ночи.
Бяржонскене, чуть наклонясь, отогнула рогожку и начала объяснять про вещи, сложенные в лукошке, но сами вещи не трогала:
— Теперь, как меня раскулачили, сама немного имею. Вот полшмата сала, буханка хлеба, варенье малиновое, три десятка яиц вареных, чтобы не покололись в дороге, чего тут еще… Склянку самогона вложила. Не думай, это еще довоенный, сам Бяржонскис варил, двойная очистка, крепкий как спирт, для самой кровавой раны пригоден.
— А как я пойму, кому отдавать корзинку?
— Там человек будет ждать, он тебя хорошо знает.
“А вдруг Паулюс?!” — мысленно закричала Паулина, а в глазах заблистали лампочки.
— А если кого повстречаешь и спросят, куда так поздно, отвечай, что идешь к аптекарше, завтра-де надо за день обшить ей девочку, — Бяржонскене говорила спокойно, не повышая и не понижая голоса, и Паулина понять не могла, из чего сделана эта старая женщина: из дерева, железа или самого камня?
— А если назавтра спросят аптекаршу?
— Та знает, что говорить. А ты испугалась идти в темноте через лес и повернула назад. Ты, главное, поверху положи сантиметр, ножницы, клубок весь утыкай иглами… Сама ведаешь, что для шитья потребно. А машинка у аптекарши своя имеется. Вон, обернись в мой плат, корзина не будет в глаза бросаться, если встретишь кого.
— У меня свой, от матери.
Уходя, они ничего не сказала ни брату, ни снохе. Никому нельзя было говорить.
На дворе, на меже, на проселке было темно и тихо, но не так темно, что хоть глаз коли. Слава Богу, в небе не светил месяц, но где-то он все же был: то ли за тучей, то ли за лесом, то ли еще слишком юный, а то ли совсем уже стертый. Еще мерцали два окошка на половине брата, одно — у Язбутиса, а усадьба Бяржонскене справа тяжко и широко чернела. Как-то особенно тихо и грозно, только можно и не почуять той черноты, если не знать, что все в этом месте непременно должно так вот грозно чернеть. Подошвы готовы были ступить на хрусткую податливую дресву проселка, но она не двигалась, все стояла на месте и слушала. И слушала вовсе не тьму, а саму себя: очень ли жутко, очень ли сердце колотится? Она не была отважна, боялась мышей, пауков, грубой брани и молнии, даже еще чего-то, не все ведь уже случилось у нее в жизни, но в этот раз сердце стучало ровно, а теплота песка на проселке словно сама понукала идти. Она прошла дом Бяржонскене, усадьбу Милюса.
Дальше проселок ложился прямой и ровный, сотни раз хоженый, по обе стороны простерлись поля, и тьма запахла так, как пахнет стерня в сентябре. А дальше должна была начаться низина, приютившая редкий ольшаник. Как подросли деревца, она даже не заметила, ведь, когда ходила в школу, никакого ольшаника не было, а теперь стволы вымахали в два человечьих роста. И казалось глазам, что темнота в том ольшанике много плотнее, будто тьма была талой водой, способной сбегаться в низины. Подошвы сами почуяли, как тропа понижается, они же почувствуют, когда она понемногу станет приподниматься. А за низинкой опять будет ровно и прямо вплоть до большого дуба. Она старалась не думать, кто ее там повстречает, она только всю дорогу мысленно повторяла себе одно: “Не думай, не думай, не думай…” Так она и спустилась в самую черную тьму и тут ощутила, как зашумели ольхи и сразу несколько рук схватили ее за одежду:
— Ты куда?…
Она было приоткрыла рот для ответа, но кто-то уже тянул корзину из-под платка:
— Посвети!..
И почти сразу же тот самый голос теперь уже закричал:
— Бляяяя!.. Палец поранил!..
И верно: много там было иголок, воткнутых в нитяной клубок. Теперь в лукошко уже светили двумя фонариками, и две пары рук рылись в его нутре. Она видела, как сквозь их руки сверкнуло бутылочное стекло, а потом чей-то кулак ударил ее меж лопатками:
— Пошла!..
Сзади клацнул ружейный затвор, а она не шла, она стояла на месте в ожидании второго удара в спину и копила силы, а когда сил накопилось вдоволь, она набрала в легкие воздух и закричала так громко, как только могла:
— Паулюс, беги!..
Ее пригнали в местечко, которое таилось во тьме, притихшее и как неживое. Весь докторский двор они наглухо заколотили досками, соорудили двустворные ворота, чтобы свободно въезжали грузовики, а забор был такой высокий, что только рослый мужчина, поднявши руку, мог дотянуться до верха. В комнате ею были узнаны четверо: два брата Василюсы, Вищунас и Сопа, остальных никогда не видала. Ее платок и корзину с провизией сразу куда-то забрали, а саму обыскали, но при ней больше ничего не было. Дальше ее не дергали, никаких бумаг не писали, в комнате было тесно — столько туда набилось мужчин и ружей; потом Красный Василюс ухватил ее за рукав и повел в коридор. Тут горела слепая электрическая лампочка на длинном кручёном проводе, но после проселочной тьмы ей казалось, что свет очень яркий. Василюс отпер дверь, грубо обитую (небось, ими самими) оцинкованной жестью для прочности. И тут была такая же лампочка, только опутанная какой-то проволокой, а почти всю ширину земляного пола занимали нары, сбитые из неструганных досок. Она присела на самом краешке и услышала, что Красный Василюс задвигает железный засов и вдевает замок в две проушины. Тогда она тихо легла на шершавые доски и закрыла глаза.
С одним из Василюсов, только не с этим, с другим, по прозвищу Киленосый, она ходила в начальную школу, он учился на класс старше, а этот, Красный, к тому времени школу, вроде, окончил. В самом деле, носы у них были замысловатые: у одного — длинный, крупный, крючком, а у Красного — шишковатый, на манер клубня, будто кто бросил в него картофелину, а та приросла к лицу. Дети в местечке всегда их дразнили:
У братьев Василей
Носы вроде килéй!..
Те делали вид, что не слышат. А Красный и вправду был красный: и лоб, и круглые щеки, а среди той красноты издалека сверкали глазные белки. Есть такая болезнь, когда у человека белеют и вылазят на лоб глаза.
В другом конце подвала была еще одна дверь. Когда Красный Василюс отпер ее, лейтенант Влоб что-то писал за столом.
— Товарищ лейтенант, мы схватили эту связную Бяржонскисов!
— Знаю.
Василюс мялся у дверей.
— Чего еще?
— Говорю, может, товарищ лейтенант сам?..
— Пшел к черту!.. — с ходу рассвирепел лейтенант. — На кой она мне, вся кривая!
Влоб был красивый неженатый мужчина, при этом никто не слышал, чтобы он посещал в местечке какую-нибудь вдову или девку. Возможно, он удовлетворялся, избивая ногами и кулаками ненавистного классового врага? Всяко бывает.
Василюс лихо прищелкнул обоими каблуками и, припрыгнув, сделал “кругом”:
— Ага, блядю так ночью оттарабаним, что и загривок выпрямим!..
Паулина лежала на тех же досках, как молодая монашка, приуготовленная к отпеванию: очи закрыты, руки перекрещены на груди, как-то особенно покорно и безмятежно склонена набок ее головка. Она открыла глаза очень коротко, на один миг, чтобы только узнать, кто стоит возле нар и громко сопит.
Василюс дернул с плеча винтовку и поставил ее к стене, потом наклонился и отвернул вверх юбку. Показались белые трусики, она их сама пошила из тонкой льняной холстины. Паулина, не приоткрывая глаз, попросила его очень тихо:
— Василюс, отведи меня сперва в ту будочку…
Василюс поначалу растерялся, но, подумав, опять взял в руки ружье:
— Иди. Не то потом обоссышь меня.
Он попросту вывел ее во двор. Тут выше входной двери горела белесоватая лампочка, такая же, как в подвале. Паулина увидела серый колодезный сруб и какую-то хозпостройку, темневшую поодаль. У высоких дощатых ворот багровела папироса дежурного.
Лейтенант Влоб даже внизу у себя расслышал три или четыре выстрела. С пистолетом в руке он выскочил из подвала на двор. Василюс торчал над срубом и палил вниз.
— Чего шмаляешь, дубина!..
— Та блядя в колодец прыгнула!
— Сама утопнет!..
— А мы будем воду потом говняную пить!..
— С аптеки воду возьмешь!..
Только теперь сбежался с оружием весь отряд — они впопыхах рванули через парадную дверь не в ту сторону и были вынуждены огибать дом. Вищунас, перегнувшись и нацелив ухо в колодец, прислушался.
— Никто там уже ни буль-буль.
Все сразу утихли, один Василюс никак не мог смирить злобу:
— Ну, блядя!.. Ну, блядя!.. Таких еще свет не видывал!..
Св. Станислав
На центральной площади, где когда-то стоял деревянный крест и по его бокам две темных ели, теперь сооружали памятник партизанам. Ну, до памятника было еще далеко, но уже вырыли прямоугольную яму и навалили две кучи камней. Слева лежали те, что побольше, для постамента, а слева — поменьше, с баранью голову, но были две-три величиной с конскую. Все знали, что памятник будет, как пирамида, — сужением кверху, с вмурованным кованым крестом и табличкой сбоку; а на той табличке — одиннадцать партизанских фамилий, потому как одиннадцать костяков откопали в песках и на торфяниках.
Нынче Станиславов день. В местечке были еще Станиславы, но все в годах, а из молодых никто не носил подобного имени. Те пожилые и будут вечером поздравлять других пожилых. Еще были две Стаси: Рокене и Скридайлене. Но кто к ним пойдет: Рокене — вдова, а Скридайлене… Таких любить некому: все мне, да мое, да наше!
— Верно ты говоришь: Рокене. Пошли.
Надвинули кепки, потопали прямо по улице, потом на другую свернули и после еще раз вбок. Тут, на краю местечка, уже повсюду цвели сады. Так хороши эти три белых улочки с черным асфальтом по самой середке, но было не до того. Миновали Шимкуса, а там и Скридайлу, стали подле калитки Рокене…
— Только надо не сразу, не сразу… — тихо сказал Сопа и открыл калитку.
Рокене в избе не было, нашли ее в огороде.
— Здрава будь, панна Станислава! — оба сдернули шапки и поклонились. — С именинами!
— Спасибо, спасибо.
Недолго простояли без шапок: оба седые, с въевшейся чернотой и корявые, что головешки.
— Ты вот скажи, панна Станислава… — Сопа состроил серьезную мину, будто чем озаботился. — Вот мы заспорили, сидя в избе: за что в ответе святой Станислав? Ты — женщина при костеле, обязана знать.
— Это как — в ответе?
— Ну, каждый святой в ответе за что-нибудь: Флориан — за пожарный стан, Иоанн Рудой — за млечный удой, Анна — небесная и земная манна… А за что Станислав?
— А не знаю… Вы это без подвоха?
— Какой там подвох!
— Знаю, что святой Станислав — он за Литву заступник.
— Быть не может этого, он ведь помер. Ландсбергис!.. Кто начал — тот и в ответе!
— Ландсбергис из жидов… — пояснил Василюс.
— Чего мелете! — обозлилась Рокене. — Шляются по деревне, плетут чепуху!
— Из жидов, это факт… — упирался Василюс. И Сопа привел доказательство: как Бразаускаса выбирали, приехал такой один из Вильнюса. Он и сказал: отец-Ландсбергис при Сметоне[2] держал в Седе лавку. На той улочке, что ведет в нашу сторону.
— Вы напрочь сдурели!
— Ну ладно, не из жидов, пускай… — сдался Сопа. — Но ты не сказала про Станислава, за что он в ответе.
— За пьянку… — не сдержался Василюс.
— Прочь со двора! — осерчала Рокене. — Таким-то охальникам — ни капли не дам, да и нету!..
— Мы ж не задарма просим. Можем какую гряду копнуть, можем полено расколотить. Ты ж католичка, должна понимать милосердие.
— Зато вы не католики!
Сопа весь распрямился, даже стал выше:
— Больно ты умная сделалась! А была — срань помойная, слово нам поперёк робела сказать!
— Нынче зато не робею!
Выходя со двора, Сопа нарочно не затворил калитку. Уже возле Шимкуса сообщил Василюсу:
— Блядя, а больше никто. И чего ты влез со своими жидами? Она ж как сбесилась!
Вернулись на площадь и подошли взглянуть, глубока ли яма. Немелкая. Сразу пошли на попятный, как-то было неловко тут отираться, уж лучше домой.
Тот деревянный дом, где теперь они вместе жили, стоял там же, только чуть под горку, ближе к мельнице. Была у них там комната с кухонькой, два окна глядели на площадь, а они — в эти окна. Сопа себя ощущал старше Василюса, ибо дом этот раньше весь принадлежал ему. Не ему — Сопене, отцом ее строился, с допотопных лет без ремонта, ну кровля шиферная, да что толку. Сопене еще была в колхозе дояркой, когда развелась с Сопой, а ту дверь, что из прихожей ведет на другую половину, заколотила огромнейшими гвоздями. Вовремя развелась, до сих пор жива. Все остальные вымерли от жуткой своей или мужниной пьянки. Сопене хотела совсем изгнать Сопу из óтчего дома, но тот был неизгоняемый, еще и Василюса подселил. Василюс по смерти жены продал свой дом какому-то пришлому, когда грянула мелиорация, а деньги на пару с Сопой они за год пропили. Василюса больше никто не величал Красным, брата застрелили партизаны, путать его стало не с кем. Молодым-то дзынь, какие у кого были прозвища. И с лица краснота сошла, ходил теперь сивый, что сухая трава, одни глаза среди серости белели, как раньше.
Придя от ямы, сели они у окна прямо в кепках. Забарабанили пальцами по столу.
— Не стучи тут!.. — вдруг рыкнул Сопа. — Жилы тянешь!
— А чего сам трещишь?
В этом окне яма была не видна, только левая груда камней и конус выкопанной земли. Яма злила, и когда ее было видно, и когда не было. Василюс упер глаза в пол:
— Ступа чертей, так вот ради чекушки и погибать? Надо действовать!
— Ну и действуй!
— Нечего было переться к Рокене, зря тебя слушал. Раз уж баба шастает в церковь — у такой не проси сочувствия. У этих только: Христос терпел, а Христос терпел!.. А что рядом ближний страдает — кой-кому до лампады! Что ж, и на пиво не наскребем? Совсем шаром покати?
— А ежели подкатиться к Зубене? Заново спеть ей лазаря?
— В тот раз еще говорила: больше взаймы — ни капли, залог волоки. Сколько мы ей должны?
— За четыре.
— Скажи: Зубене, пускай будет пять. Счет ровнее — запоминать проще!
— Ребенку рассказывай, не Зубене.
— Давай заложим твою медаль!
— Хрен свой закладывай, а не мою медаль! Я ее за Бяржонскисов получил!
— Много там было твоей заслуги! За Бяржонскисов…
— Заслуги не было?!. А кто поверх бункера из пулемета строчил? Там комар не вылетел!..
— Они сами и застрелили.
— Потому застрелили, что никто драпануть не смог!
— Не поэтому. Потому, что военные газу внутрь напустили. Был приказ брать живьем. А те почуяли… Вот и не взяли ни одного.
— Если б не те военные, могли бы и взять!
— Это как взять? Ты бы полез прямо к Бяржонскисам в бункер?
— Нууу… Могли гранатами забросать.
— Бубнишь невесть что! Гранатами забросать — а потом брать живыми?
— Но медаль выдали!
— Ну и радуйся. Все равно прикалывать не к чему. Пиджак вроде сита… Теперь ту медаль никому лучше не показывай.
— Не отдам Зубене! И не мечтай!
— Пойду прилягу. Вдруг придет кто? Ну худо без опохмела, ну худо…
Их старые деревянные топчаны стояли один у одной стены, другой — напротив. Оба легли ничком. Но через какое-то время Сопа перевернулся и сказал в потолок:
— Э-эх… А на 9 мая всегда прикалывал… Это ж завтра… Слышь, вот Бразаускас в силе — а вдруг все вернется?
— Навряд… Без толку даже надеяться…
— Бля!! — взревел Сопа. — Раз так — пойду и пропью!
Старая Зубене жила в конце Кладбищенской улицы. До нее — полгородка и обратно — столько же. Пока Сопа ходил, Василюс, не отрывая глаз, бдел у окна.
— Принес?
— Ну.
— Медаль-то взяла?
— Нет. Но пришлось долго лазаря петь: Зубенечка, у меня завтра такой праздник, ну такой праздник, а та медаль моей кровью омыта, хочу приколоть напоследок, хоть по избе похожу…
— Хе-хе-хе!.. — веселился Василюс. — Где стопарик?
Условились: пить будут “по-немецки”. Это значит — по малости, по глоточку. Для этого надо к стограммовому стакану придвинуть спичечный коробок, положенный набок, и лить с ним вровень. Так никто не в обиде. И пей себе, хлебушка отломи, за щеку заложи и сиди тишком. Не потому тишком, что хлебец помалу мякнет во рту от слюны, а потому, что в этом вся важность, даже вся святость момента. Сидишь, молчишь и себя слушаешь: вот глоточек, разгорячая горло, потек вниз, вот уже стало жарко внутри, теперь все впитается в жилы, по ним добежит до ног, рук и выше, и тогда в голове словно раздернется занавеска — и все предстанет по-доброму.
Оба они молчали и снова глядели в окно. Уже пора было закурить.
Начинало темнеть, но одна груда камней все еще виднелась.
— Хе-хе-хе!.. — веселился Василюс. — Дерьмяной у них выйдет памятник.
— Это с чего бы?
— Так Бяржонскисов не нашли! И не найдут! Тебя спрашивали про Бяржонскисов?
— И спрашивали, и по плечу гладили, и водки сулили, и денег. А тебя?
— И меня тоже. Не знаю, не помню, когда это было! У Влоба спросите.
— А Влоб, что ли, жив?
— Живехонек! Все это время в Кретинге жил. Знатный дом отгрохал, жену завел и детей. Не торопясь все сложил, мебель и прочее — и махнул в Россию.
— А чего не пришел добровольно? Почему не арестовали?
— А он гимны пел перед сеймом.
— Ну так пускай и дальше поет. Давай наливай.
Но сначала надо было зажечь свет. Встав со стула, Сопа задернул занавеску со своей стороны, Василюс — со своей. Теперь спешить было совсем некуда. Они выпили “по-немецки” раз, и другой, и третий. Василюс даже побагровел, хотя и не так заметно, как в юности. И речи пошли бойчее. Ничего, что про то же: кто ловил, кто давил, кто стрелял, кто в карауле стоял.
Наливали скупо, а бутыль все равно пустела. И к полуночи вся истощилась. Василюс даже раз-другой хлюпнул носом.
— Слышь!.. — Сопе стукнула в голову добрая мысль. — Пойдем и насрем в эту их яму!
— Неа… — затряс головой Василюс. — Не выйдет.
— С чего ж не выйдет?
— Грохнемся вниз — и все.
— Да ладно! Я сяду — ты меня придержишь, потом я тебя.
— Нее… Ноги послабли.
— То твои, а у меня еще — вo!
Сопа встал, сделал вперед три шага — и припал на одно колено, даже пол затрещал. Хорошо еще, что ладонями успел упереться в край каменки. Снова присел к столу, уронил голову и застыл.
— Чего с тобой? — удивился Василюс. — Так больно ударился, что слез не уймешь?
# © Romualdas Granauskas, 2013
© Георгий Ефремов. Перевод, 2015
[1] Стрибы — ополченцы советских добровольных истребительных отрядов в послевоенной Литве. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Антáнас Сметóна (1874-1944) — президент Литовской Республики в 1926-1940 гг.