Фрагменты. Перевод Анны Герасимовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
1965 XII 16
<…> Завершился съезд [Съезд писателей Литовской ССР. — Ред.]. Теперь пора обзавестись программой — ясной и последовательной. Победила плеяда молодых. Я ждал этого и хотел. Победила программа эстетической широты и свободы. И все же какая-то горчинка на сердце. Кто выигрывает, тот всегда и — проигрывает. В этой победе была какая-то жесткость, безжалостность, игнорирование других и гордыня. Особенно ощутимо это было в речи Марцинкявичюса[1], которую он направил против принципа уравниловки и еще: не надо, дескать, оглядываться назад.
Победили молодые. Старики отправлены на полку. Выброшены за борт литературы. Почти вычеркнуты. И никто из них не может этому противостоять. Они еле живы. Выбиты из рук политические аргументы. И партия от них отвернулась. Как в 1963 году она шла со стариками, так теперь идет с этой плеядой. Думаю, в групповых распрях поставлена точка. Первый же, кто вякнет насчет консолидации, получит дубиной по башке. Но что происходит? Старики до сих пор были на страже всех священных принципов. Молодые шли в фарватере оппозиции. И у них был ореол, была поддержка всех недовольных. Теперь положение меняется по существу. Они сами должны встать на стражу священных принципов. И Балтакис уже говорил о субъективности поэзии, Слуцкис обещал изображать только положительного героя[2]. Получается, то, что до сих пор выполняли старики, должны будут теперь выполнять Меж.<елайтис>[3], Слуцкис, Балтакис. Может, не в таком масштабе, но должны. Значит, для прогресса литературе теперь необходимо иметь новое, оппозиционное к этой силе движение, сплачивать новый мир.
Завершилась борьба за эстетическую свободу. И теперь никаких панегириков им, никаких скидок. Теперь задача — оценивать и смотреть на них как можно серьезнее и требовательнее. Критика всегда стоит в оппозиции, она не соглашается и сомневается. Такая задача у нее и сейчас.
Какие тут вехи? В прозе — социальная проблематика. Это выведет и поднимет нашу литературу. У послевоенного поколения — ответственность за страну, за всю жизнь. Молодое поколение деморализовано — не верит в возможность что-либо изменить, лишено всеобъемлющих идеалов. Поэтому замыкается в психологизме. Это прогресс, но вместе с тем и побег от всего, что остро, опасно.
В поэзии — искренность. Отрублены корни рационализма. Больше человеческой естественности и хаоса внутреннего. Дасас [Донатас Саука[4]. — Ред.] говорит, что как поэзия, так и проза заняты поэтизацией быта. Нет ценностей, которые стояли бы по ту сторону быта. Необходимо их искать. Какие это ценности?
Чувство национальной мысли и сознательности. Оно так мелко в нашей литературе. Так говорит Ирка[5]. Может, и правда. Но в наши дни оно приобретает иной вид и оттенок. Это уже не будет народностью старого типа.
Главная задача — оценивать серьезно, требовательно. Теперь критика празднует триумф, теперь ее будут склонять к служению новым князьям. Но этого не может быть. Теперь пришло время предъявить серьезнейший счет тем, кто замахнулся на роль хозяев литературы.
Все же писателю так трудно. Так мал коэффициент истины, помогающий ему. Так мало широты литературной> жизни он может ощутить. Но того, что он делает, возможно, не так уж мало.
Но не должно быть никакого удовлетворения. Абсолютная требовательность ко всем.
Одно из важнейших следствий съезда — отвоеванное право писать, как хочется. Но, конечно, не свобода писать, что хочется. До этого еще очень далеко. Однако и это право бесконечно значительно. Это очень много. Теперь можно будет писать, как хочется. Решено и подписано.
Я хотел бы сказать им: товарищи дорогие, не спешите канонизироваться. Одной из причин трагедии послевоенного писательского> поколения было то, что они были слишком рано канонизированы. И в 1955-1957 годах вы пришли на практически пустое поле. Вам легко было подняться. Вы с легкостью привлекли к себе внимание. Но давайте не спешить канонизироваться. Это опасно. Лучше уж болезненное недовольство собой, чем злобная защита своего достоинства. Надо, чтобы все повторяли: “И кроме беловымытой сорочки… мне ничего не надо”[6]. Но будут ли повторять? Я чувствую — они довольны собой. Они слушают похвалы всесоюз. ной> критики и презирают нас, смеющих что-то ругать. Однако, только высказывая правду, критика может утвердить свой авторитет. <…>
1966 VII 26
Страшнее всего лгать самому себе. Так говорит Ионеско. А знаем ли мы, когда лжем себе? Кто мы такие? Вот где страшно: мы не хотим знать того, что не желаем познавать, ибо в этом познании не могут не возникнуть конфликты с окружающим. Так лучше уж жить, как попало, ничего не знать, погрязнуть в этих ежедневных> делишках, а смелее и глубже не заглядывать.
Мне так хочется изучать серьезные теоретические вещи, но по вечерам нет сил, а день съедает писанина. Проклятье, сколько времени уходит на писанину, а читать, размышлять, жить некогда. И полное истощение. Сколько еще хотелось бы написать, но сил нет.
Читаю Сруогу[7] — сколько сделал, как мыслил! А ты — пигмей и занудный муравей. Ни ясных убеждений, ни линии. Все запущено, все беспорядочно, средненько. Вот самое страшное.
1966 VII 28
Общественная значимость для литературы — аксиома. Теперь, после стольких катаклизмов, было бы бессмысленно отрицать. И почему-то — жутко, что литература оставляет человека на растерзание всем несчастьям, всем гидрам века.
Но это аксиома. А посмотрим дальше. Как зажат, скован человек! Как он бессилен и бесправен. С одной стороны, культ общества… <…> С другой стороны, общество его стреножит, у него нет своей территории, даже маленькой, деваться некуда.
Поэтому рядом с общественной значимостью как общим фактором литературного> процесса остается один из важнейших> критериев — критерий понимания, изображения человека, любви к человеку. Чем больше человек освобождается от пут, от общественного стандарта, от обязательного для всех образа мыслей, тем он богаче и самобытнее, тем лучше для литературы. Так что одним из важных критериев должно быть развитие отдельной личности, углубление человечности, изоляция и отмежевание от навязанных норм. Это своего рода противоречие: для общественного прогресса требуется как можно больше дисциплины, а для прогресса литературы как можно больше индивидуализации. И это очень важное обстоятельство. Для нашей современности характернее всего конфликт между системой и индивидуальностью. Попрание индивидуальности. Поэтому любое ее пробуждение и рост сознательности — показатель прогресса. Но, господи, это такой старый и затасканный лозунг, до такой степени этап прошлого, и только наши ненормальные условия возвращают его в круг эстетических ценностей, хотя, без сомнения, это вечный и непреходящий критерий литературы.
Если с этой точки зрения смотреть на нашу совр.<еменную> литературу, мы увидим большие усилия и значительное пробуждение. Человек вылезает из уравниловки, из стандарта. Мечется в его рамках, ненавидит их. Осознает себя. И мучается. Характернее всего тут проза Ланкаускаса[8]. Конфликт между обществом и личностью — вечный. У нас он был объявлен решенным. И он решен — в пользу государства. Литературу тоже подталкивают к тому, чтобы она решила его в пользу государства. Но по природе своей она может решать только в пользу отдельной личности.
Теперь подходим к третьему критерию. Это критерий судьбы и положения народа. <…> В Европе, где нет конфликта между жизнью народа и жизнью государства, это лишено такой остроты. А у нас имеет первостепенное значение. Народные чаяния, национальное самосознание и психика, усилия, брошенные на борьбу за выживание, становятся сейчас одной из важнейших вещей. Когда-то я был к этому равнодушен. Казалось, бессмысленно что-либо делать: не та эпоха. Однако каковы бы ни были условия, все же выстоять, сохранить себя — одна из важнейших задач. Как человек хочет выстоять, так и народ. А литературная жизнь возможна только через сознание и психику народа. <…> Надо сказать, что с точки зрения этого критерия наша литература чрезвычайно скудна и мелка. Народного самосознания касается лишь по верхам. И что там глубже, мы не знаем. Законы народной жизни выводятся из газетного материала.
У Корсакаса и других была абсолютная монополия на социальный критерий, оторванный от жизни и чаяний народа. Но это критерий односторонний. Особенно сейчас.
Итак, если литература поднимает народное бытие, сознание, касается пластов психики — это мера прогресса. Примитивная, притащившаяся из XIX века. Наконец, консервативная, заключающая традиции в оковы. Но таких условий, как своеобразие национальных> типов, даже национальность психики, игнорировать нельзя.
Конечно, никакой перспективы нет. Этот вопрос не имеет никакого политического решения. Это трагедия атомного века и многих народов. <…>
1966 X 1
<…> Какая сложн.<ая> жизнь. На самом деле идешь прямо — натыкаешься на стену, а компромиссы убивают морально и творчески. И так и эдак плохо, и так и эдак трудно. Но мне кажется, что писатель, создавая произведение, не должен соглашаться ни на какие компромиссы. Только тогда будет полноценным его творчество. Хотя в литературной жизни нужна более разнообразная и гибкая тактика. Нужны и соглашатели, и храбрецы. Только благодаря конформистам могут существовать нонконформисты. Такова диалектика.
Межел.<айтис> написал книгу против критиков, полную злобы и маразма. <…> Вот тебе и финал “новатора”. Мучился, боролся, а закончил ролью жандарма. Фактически таковым и остался — дитя сталинизма. Не смог это из себя выдавить. Как и большинство. В чем этот сталинизм? В попытках наводить порядок в литературе политическими> методами. Этот — советский, а тот — несоветский. Мачерниса публиковать нельзя, Тисляву[9] тоже, потому что несоветские. Это чисто политическая оценка литературы. Она очень глубоко засела. И, главное, в поэтах, которых это, казалось бы, меньше всего должно волновать.
1967 II 25
Опять конфликт. Опять бессонная ночь и пустые монологи, обращенные к тишине. Их никто не услышит.
Посл.<еднее> заседание по “Весне поэзии”[10]. Вылетают письма Балтрушайтиса. Не подходят к юбилею. Балтакис через силу впихнул статью Йонинаса[11], где вся поэзия послевоенная отмежевывается от культа. То есть ничего общего и не имела. Я, конечно, высказался против. Так он теперь меня обвиняет, что я зажимаю все советское.
Зло берет. Это ведь стартовый выстрел для всей редакции. Тем самым понемногу сдаем одну позицию за другой — все, что с таким трудом завоевано. Возвращаться будет трудно, а то и невозможно. В юбилейный год позиции, скорее всего, останутся неизменными. <…>
Что за дурацкие речи, что в послевоенные годы не было в поэзии сталинизма, если он до сих пор еще сохранился. Ведь зажим иного мнения, публикация мелких стихов, восхваляющих власть, и отказ от тех, в которых выражено хоть какое-то недовольство или хотя бы грусть, снисхождение к лозунговой критике и зажим профессиональной — самые что ни на есть характерные черты сталинизма.
И все это идет, все это становится атмосферой. И это делают люди, причем без всякой перспективы, без всякой стратегии, без всякой ответственности…
1967 VIII 12
Был в Ин-<ститу>те Вашкялис[12]. Как странно и даже страшно. Обычный человек. Читает те же книги. Интересуется тем же, восхищается Вайчюнайте[13]. А между нами высокая стена страха. Если бы говорили шутя, но нет — трещина, прошедшая через мир, прошла и тут. И снова тебе мерещатся русские на площади Ленина.
И я думаю: что я мог бы сказать? И я думаю: кто я такой и чего хочу? Снова возникает необходимость самоопределения.
- Все начинается в Литве. Борьба за самосохранение идет только здесь. И поэтому ты должен ориентироваться на то, что делается здесь, а не там. С местом выбора все ясно. Если выживет наш род, то лишь благодаря культуре, строящейся и создаваемой. Поэтому все силы должны быть отданы на укрепление этой культуры. Да!
- Довольно много оппозиции. Полит. ических> стихов никто больше писать не хочет. Большинство парт.<ийных? > только критикуют. Энтузиазма и идеализма все меньше. Все эти перевороты обнажили <положение вещей>, открыли <людям> глаза. Но весь аппарат работает, как часы. Так что не надо иллюзий. Кроме того, ни у каких оппозиционных настроений нет никакой политической базы, никакой программы, никакой перспективы.
- В России был Евтушенко. Был отряд энтузиастов. В Литве — не было. Зато здесь нет и погр.<омной> литерат.<уры>, как в Москве. Это кардинал.<ьное> отличие. Здесь не могли согласиться на энтузиазм в связи с национальным> вопросом, и здесь оппозиция в литературе не может опираться на то, на что опираются те, — она была бы здесь гораздо категоричнее. И потому застряла.
- Сейчас очень много расколотых людей. Они и такие, и иные. А где настоящее лицо, непонятно. Это самая печ.<альная> черта. Хуже всего молодым — они хотят быть цельными, гармоничными, бескомпромиссными, а это трудно.
- Что нас жрет, это компромиссы. Без них невозможно существовать. И это компромиссы не просто отдельной личности, а всей культуры в целом, ибо кто-то должен обслуживать правящую власть. Только так, скопом, а не через абсолютное отрицание могут пробиться и более смелые ростки.
Но ничего этого сказать не удастся. И неважно — это просто мысли про себя, испуганного, подавленного, недовольного собой, легко отступающего человека.
Какие мы несмелые, трусливые! Как трудна наша эпоха. И какие жесткие пальцы сжимают нам горло. Какие бездны разевают на нас пасти. А мы мечемся и блуждаем.
Если даже знаешь, чего хочешь, то не осмелишься дерзнуть. Сам убиваешь в зародыше собственные стремления.
Расколот народ, литература, мир и человек. <…>
1969 IV 30
Прочел в “Нямунасе” № 4 новеллу Апутиса[14]. И здесь тоже видна вся разница между критикой и искусством. Критика наблюдает, размышляет, проповедует, но с холодным умом. А художник живет крайним напряжением, огромной концентрацией мыслей и эмоций. Даже удивляешься, как ему удается поднять такую ношу, как он не потеряет силы и не падает, раздавленный ею. Вот такой внезапный интеллектуальный жест, такая высокая духовная температура — вот что сейчас нужно. Чего мне больше всего не хватает в самом себе. Все взвешиваю, оглядываюсь, а есть ли проблемы, которые раздирали бы меня, рвали на куски? Я, наверное, настоящий профессионал, то есть пишу что угодно, пишу все, но часть ли это моего существа? Теперь еще эта докт<орская> диссертация, эти пустые попытки писать научно, это примитивное барахтанье в изучении формы, а сам я ничего не говорю. И так два года.
А жизнь — просто качели. То я совершенно подавлен, сломлен, потерял надежду, а то вдруг опять хочется куда-то идти. <…>
Вот эти горящие вопросы искать, смотреть на них. Но моя психика так слаба, раздавлена, исчерпана. Я в нее могу вместить только один вопрос, одну хворь — диссертацию. Больше ничего.
Видел “Гильотину” Шальтяниса[15]. Тоже поразительно смелый, отчаянный бунт. Перед тем как отрубят голову. “Спешите все на гильотину!” — таков лозунг, парадоксы ужаса и абсурд. И это — настоящее.
Но меня одолевают сомнения. Сколько можно жить в ненависти? Вся наша литер.<атурная> жизнь пропитана ненавистью, недоверием, недовольством. Где любовь, где единение, где взаимное восхищение? Все это потеряно навек.
От ненависти — одно раздражение. Но такова судьба.
1969 V 21
Мы повторяем привычные истины. Весь этот идейный набор века болтается в голове. А свое хоть что-нибудь у тебя есть? Но это свое появляется тогда, когда человек находит корни в жизни, когда его перестает волновать мишура, мелькание проносящихся мимо предметов, когда он постоянно думает о чем-то существенном, неизменном. Ведь все наше мышление заполнено ежедневной политической и спортивной хроникой, театральными постановками, разговорами о книгах. Как редко мы смотрим на что-то постоянное, серьезное и глубокое. <…>
VI 16
Ах, вся беда в том, что мы не хотим, не имеем воли быть собой, что мы слишком хорошо научились приспосабливаться, что чересчур сильно работает наш защитный аппарат, чувство самосохранения. И то, чего нам хочется, мы не можем превратить в жизнь — быть или не быть, а держим где-то на периферии сознания — мы все понимаем, все знаем, но жить и мыслить по-своему не в силах. Профессионалы приспособленчества. Думаем по команде. Политика инфицировала нас насквозь, пропитала все, и ты никак не можешь из нее вырваться, быть человеком самим по себе. Это страшнее всего.
69 VI 24
Разговор с А. Вознесенским у Саи[16]. Скромный, спокойный, не рвется, не ангажирует. Устал. С июля прошлого года не публиковался. Их замучили петиции. Подписал — после этого репрессии бесконечные. В. Аксенов подписывал все петиции, и его совсем не печатали. Он самый честный среди нас[17]. Денег нет. Страдает.
Но самое что ни на есть реакционное проявление нынешних времен несравнимо прогрессивнее самого прогрессивного времен прошедших. Читаешь “Не хлебом единым” Дудинцева и видишь, что такую прозу, самую революционную> для 1956 года, теперь публикует даже “Октябрь”. <…>
Мы говорим, что нынче все системы верований, идеалов и надежд развалились. Молодежь освобождается от какой бы то ни было веры. Они гораздо яснее все видят, и у них нет этой веры, вбитой в мозг, как гвоздь. И это стимул к движению вперед, ибо так освобождаются от фанатизма, которым заражен мир. Это неверие, это чувство пустоты — обязательный этап очищения. <…>
Ужканаве, VII 14
<…> Приходит конец новат.<орской> программе Межелайтиса. Он исчерпал себя до конца. Не может ничего дать литературе. Только барокко, только словесный балласт. Ибо отметает существование нового взгляда, новых экзистенциальных аспектов. Он хочет оставить в неприкосновенности сами рамки, саму тематику и обновить только слово — это нелепость.
То поколение новаторов, которое пришло после 1956 года, на самом деле и не пыталось, по существу, пересмотреть основы трактовки и понимание. Теперь рождается новое поколение, которое хочет это совершить. Но оно еще жидкое, редкое. И все же надежда только на него.
Это поколение бывших новаторов выполняет в литер.<атурном> процессе логически неизбежную функцию торможения и удушения, ибо сам процесс освобождения идет дальше; они уже не решаются встать на его пути, а хотят зажать, задушить, чтоб остаться на фасаде, чтоб остаться вождями. Но это голые короли. <…>
1972 XI 2
Вернулся из Москвы. Ощущение — будто перед гигантской волной, которая сейчас вот возьмет и захлестнет. Ощущение разгрома. Все принципы и достижения, на которые до сих пор опирались, безнадежно разбиты в пух и прах. 1) Идея национальной самостоятельности и самобытности, 2) фронда, 3) литературная самостоятельность.
Мне показалось, что мы стоим, сунув голову в песок, боимся оглянуться. Мы в пасти, которая вот-вот захлопнется. Мы в режиме, из которого нельзя вырваться. И, видимо, сейчас начнут так давить, что деваться будет некуда.
Теперь одна песня — дружба народов, слияние литератур. Выход один: 1) петь эту песню вместе со всеми и делать какую-то мелкую культурную работу или 2) выйти с фрондерскими идеями и погибнуть.
Национально-культурный ренессанс СССР — одна из огромн.<ейших> пугающих опасностей. И эта песенка может убаюкать, когда фронда вызывает злобу и подозрение. <…>
Наконец, нам не хватает литературной дисциплины, различных литературных терминов, когда критике должно политиканствовать. И теперь положение народа, положение провинившегося народа, могут искупить только политиканств.<ующие> писатели и полит.<иканствующие> критики.
Я уже не гожусь для таких задач. Чувствую, что я свою игру продул. Кроме того, моральные принципы не позволяют мне свободно передвигаться. Так что я могу спускаться на дно.
Хотя везде хватаюсь за кусты, как утопающий. И на конференцию эту поехал, чтобы напомнить, что я еще не погиб. <…> Лучше другой вариант — попасть в Постановление КПСС, и тогда все кончится само собой.
По дороге домой я давал себе слово: не ездить больше, не лезть — будь что будет. И казалось, такое благо — умереть в родном краю, дома, а не в этом страшном и чужом котле.
Четыре дня, просвистанных всеми ветрами. Узнал, что плыл на щепке, которую залило волной, что, возможно, пойдешь ко дну, что весь происходивший до сих пор курс на деполитизацию и очеловечивание литературы врезался в стену. <…>
1974 IX 24
Сегодня похороны художника Валайтиса[18]. Единственного, кто посмел встать на защиту своего униженного, растоптанного коллеги. Это он пригрел и кормил Юрашаса[19], пока сам не остался без куска хлеба. А вообще характерно, что никто открыто не защищал Юрашаса, разве что Сая парой реплик. Никто не хотел рисковать. Каждый вцепился в свой шесток и занимался только собой. Что там с другими делается — неважно. Никакого духа коллективизма. Тут как на фронте: падает рядом человек, никто не волнуется. Каждый смотрит, как бы самого пулей не зацепило.
Не так в Москве. Там коллективная атмосфера, общий дух, переживание и поддержка; там “Таганка” выстояла именно благодаря солидарности интеллигенции.
1977 V 22
Вернулся из Москвы. Дал себе слово — не лезть больше, хватит этого чувства долга, хватит растрачивать здоровье и нервы. Хотя когда сдвигаешься с места, в этом есть и плюсы — видишь свою жизнь как бы со стороны, какая она неглубокая, мало чего стоящая; какие потоки бурлят вокруг, какие кипят драмы и силы, а ты стоишь в своем мирке, и что-то там делаешь, и чувствуешь себя спокойно. Как не хватает нам этого централизма, этой включенности в события, какие мы периферийные люди, далеко отстоящие от существенных вопросов.
У Москвы есть свой сформировавшийся постоянный железный хребет, к которому должны клеиться (крепиться?) все, кто не поддался эрозии. Эдакий узкий центр остова, состоящий из крепко связанных между собой частичек, со стороны трудно туда попасть. Какая гигантская дистанция — что говорят с трибуны и что говорят за кулисами. <…>
Все сильнее тревожит меня русская пресса. С беспокойством смотрю, для кого работаю и кому служу. Ведь единственный смысл — писать для лит. овского> читателя, а для всесоюзн. ого> читателя — ерунда, камнем идет на дно. <…>
После долгих и болезненных усилий диссертация возвращается в Литву, и снова начнется сказка про белого бычка. <…>
1978 V 17
Очередная бессмыслица — подготовил еще одну книгу статей “Литовские поэты ХХ века”. Испытал большое разочарование, почти безнадежность. Столько трудов, столько страданий, столько попыток протолкнуть ценности литовского слова, а через пятнадцать лет выясняется, что ничего не было. Сам ход мысли весьма ординарен, аргументация социальная, подход чересчур марксистский. Вообще непонятно, за что меня травили. Нет даже глубокого переживания самой поэзии, а только возвышенно-эмоциональное комментирование. Нет никаких серьезных интеллектуальных концепций. Статьи слишком эмпиричны, все рассматривается, всего касаются, но глубоких зацепок нет. То, что в те времена казалось смело, непозволительно, само собой разрешилось. И теперь ты машешь кулаками после драки. А еще страшнее — нет стилистической культуры. Совершенно нет лейтмотивов. Возможно, вся моя ценность крылась в критическом разборе, но теперь уж этого не вернешь. Не достиг я свободы письма, осталось много скованности, испуга, приспособленчества, а главное — излишняя литературность. Заметил болезненный изъян — обызвествление мозга, он неспособен впитать новую информацию, вертится все в тех же мыслительных схемах, понятиях, приемах. Возможно ли еще сломать эту закоснелость? Надо пытаться, но с ужасом замечаю, что с меня все как с гуся вода. Видимо, я был призван на борьбу. Перечитал Чернышевского. Как же мы притихли, как далеки от реальности, от открытого мышления.
1979 I 10
Опять новый год. Что принесет он? Снова брести сквозь бумагу. Снова спешка, и снова не будет времени сосредоточиться, понять, куда идешь, что делаешь. И так, наверное, до последней точки будет все недосуг. Надо бы мне обдумать, что делать дальше. По идее, нужна серьезнейшая методологическая перековка, а то крутишься все в том же колесе психологизированного литературоведения. Но вечно некогда, а точнее, нет внутренней необходимости. Для этого необходимо существенное обновление, переучивание по самой сути, а на такой подвиг не хватает сил.
Напечатана едва ли не лучшая моя статья о поэзии[20]. Она была написана сразу же по окончании диссертации. Тем самым, пролежала лет восемь. Теперь я уже вряд ли написал бы такую статью. Там есть ярость, есть смелость, есть категоричность. Сейчас уже разве найдешь в себе такое? Уже появился инстинкт самосохранения, я уже не посмел бы так кричать. Все-таки и меня коснулась эта порка, хотя кому-то может показаться, что я неприкосновенный. Но это неважно. Важно было бы обрести “мышление по существу”, не метаться, а чувствовать суть, чувствовать истинность. А сейчас все равно остается дилетантское скольжение. А где эта суть? Она кроется не в литературе, а в чем-то еще, в человеческих ценностях, переживаниях, отношениях. Но такой подход выработать сейчас трудно, мы бежим от ясных и категоричных решений, не хотим иметь четкое мнение, скрываем сами от себя свои установки. И так во всей нашей литературе. Поэтому нет истинности, нет страсти, ведь какие-то существенные вещи вытеснены из сознания. И литература строится из литературы, из изворачивания, жульничества с самим собой, из вынужденного краснобайства, которое есть не литературная манера, а просто способ существования, способ мышления, способ приспособления. <…>
1980 III 3
В субботу вернулся из Ленинграда, Попал на юбилейный вечер Ф. Абрамова. Послушал его речь. Она выламывается из круга будничной литературной круговерти. Литература здесь нечто большее, чем литература. У него такое высокое понимание ее миссии, которое возможно, наверное, только в русской литературе, унаследовавшей толстовское евангелие. <…>
Судьба крестьянина как основная тема и как основной вопрос. Его именем он обвиняет существующее. И обвинение это очень тяжелое, потому что именно крестьянство было разгромлено, оттого и хлеба нет. Это еще один пример смелости и принципиальности. Он чувствует, что говорит за весь социальный слой. У нашей литературы нет такой критической мощи, здесь это обернулось бы отрицанием существующего строя. Но главное, что в ней нет и той моральной силы, той веры, силы убеждения, уверенности в собственной необходимости. <…> Может быть, судьба народа и есть единственный великий вопрос, который решает наша литература, ибо все прочие кратковременны и несущественны. В русской литературе, конечно, все иначе. <…>
1991 XII 25
Вырвавшись из этого повседневного грохота, начинаешь немного яснее соображать, в голове крутится одна политика.
- Моральное предательство! Стоит 100-тысячный гарнизон, КГБ, советская прокуратура, и в это время ЛАФ[21] кричит о тоталитаризме, когда занято телевидение. Разве это не предательство? Разве не надо собрать все силы для сопротивления наступлению, которое тотально направлено против нас со времен блокады? Это предательство, прикрывающееся благородным именем оппозиции. <…>
- Не говорить тоном прокурора и всезнайки. Одна-единственная правда — это всегда опасно. Посмотреть с разных точек зрения и посмеяться над собой. Не ощущать себя всезнающим пророком-морализатором. <…>
- Нет политиков, которые смолоду сформировали бы свою собственную систему взглядов. 100 депутатов — все бывшие коммунисты. Они меняют позицию, меняют взгляды, у них нет настоящей внутренней принципиальности. От этого переходы из фракции в фракцию. Нельзя доверять (“Республика”, “Возрождение”[22]).
- Мы привыкли отрицать. Пришли с психологическим комплексом отрицания, недоверия. И не хотим видеть ничего хорошего в том, что происходит. Ворчание, издевки так и остались, перенятые новой властью.
- Советская система по-прежнему у руля. Государственная собственность, ею владеет госаппарат, он деморализован, его привычки не изменились, поэтому сохраняется все та же советская инерция; перелома не ощущается, потому мало изменяются и моральные установки.
- Взращенный за 50 лет образ жизни и идейные стереотипы, поэтому налицо большое внутреннее сопротивление (200 000 коммунистов, 100 000 кагэбистов), и все это не кончается. Как эту силу демонтировать? Только ли ненавистью? <…>
- Сеть КГБ — гигантская. Как ее разорвать? Вернулся из лагеря Валайнис[23] и его густо окружили информаторами: слежка. И так по всей Литве.
- Ищи вину не в других, а в себе. Ты тоже был коллаборационистом, ты молчал, есть и твоя вина. И осознание этой вины. Но нужно ли только искать виноватых? Нужно движение вперед как важн<ейшая> цель и стратегия этого пути. <…>
- Изнутри общества, из подсознания вырвались таившиеся под спудом боль, злоба, мука, ярость из-за попранной справедливости. Теперь все это выплеснулось. Это было задавлено, не имело никакого выхода. Так не будем же удивляться агрессивности; она зачастую связана с шизофренией, со страхом, с самоощущением преследуемого человека. Все эти чувства рвутся наружу, и нет никаких демокр.<атических> способов канализации. Искать виновных, обвинять кого-то — прямо-таки осн.<овная> вещь.
- Все политизировано. Все на это опирается. Что обедняет наш мир. Но мир на этом не кончается, есть добро, есть смерть. Открыться таким вещам — это существенно, это настоящая естественная жизнь, и давайте отдадимся ей. Это и есть центр искусства.
- Закончил Вайчюлайтиса[24]. Но и тут ничего хорошего. Спешка. Нет внутреннего переживания, напряжения, ощущения необходимости. Описание со стороны, не изнутри. <…>
Несущественная вещь, конформистская какая-то. Некуда стремиться, не от чего отталкиваться, как было в других работах.
- Консерватизм. Чем смелее проходят реформа, перемены, тем сильнее скатывание в консерватизм под прикрытием громких слов о демокр<атии>, защите социального равноправия.
- Ворчит больше всех интеллигенция. Она уже приспособилась к режиму, который казался несокрушимым, а теперь развалился. Опять надо приспосабливаться, искать новых господ, новую лакейскую улыбку. Это неудобно и злит. Гибнет чувство пристойности и самоуважения. Отсюда декламации о свободе.
- Падение СССР — победа национальной идеи над коммунистической; национальное освобождение взорвало колониальную систему. Это гл.<авный> взрыватель. Приход Ельцина к власти — тоже победа национальной идеи. Этого не понял Запад, этого не поняло правительство Прунскене-Озоласа.
- Человек вырвался из застывшей бетонной униформы. Партия убрала лапу с его образа мыслей, с семейных отношений. И он проявился как есть: в гневе, в ярости, в обиде на всех.
- Нельзя все время выдерживать единую линию. Надо оглядываться: а что думает другая сторона? Ожесточение собственников и вера в Право собственности могут столкнуться с большим сопротивлением, если не оглядываться на интересы других. Общество — это сложная сеть интересов; тут надо не крушить, а осторожно менять, чтоб никого не поранить.
- Основное занятие “Саюдиса”[25] и клубов — бить в колокола: творится подлость, обижают человека. Защита прав человека должна быть основным стимулом деятельности. Не позволять власти двигаться путем советской бюрократии. Придешь куда-нибудь, а тебе отвечают: не уполномочен, не знаю, в другой раз. Этого незнания не должно быть. Да, не все еще законы приняты.
- Американцы в Литве. Как необходим их опыт и знания. И как трудно ими воспользоваться. Это опыт нормальной страны, а здесь ненормальная страна в незапрограммированных ситуациях. Умеют ли они действовать в таких ситуациях? Они суют всюду свой либерализм как критерий, насмехаются над бюджетом, когда неизвестно, сколько стоит земля, дом, фабрика. Но в этом и состоит искусство плыть по морю неизвестности. На заседании Каунасского сената канадский профессор сказал: “Здесь воняет, здесь все кагэбисты”. Один стал оправдываться: я не кагэбист. А надо было встать и уйти. Этот конфликт будет углубляться — взгляд на нас как на отсталую, темную страну: мы, дескать, лучше знаем, что делать. Ю. Янкус[26] говорит, что американцы, находясь в Литве, адаптировались к Москве!
- Мы привыкли к агрессивным взаимоотношениям, агрессивному общению. Команд.<ный> стиль, наследие системы. Надо создавать другую культуру общения.
- Вся эта наша власть — молодая. И она сразу ринулась изображать из себя власть серьезную, претендуя на мировое значение (Прунскене). Некоторые так сжились с этими своими амбициями, что возникают трения. Осознание своей ограниченности. Это первая власть, вырвавшаяся из-под медвежьей лапы, у нее еще нет традиций, культуры поведения.
- Развалилась вся идеологическая, психологическая, социальная система, к которой уже адаптировались. Поэтому творческой интеллигенции сейчас неуютно — она чувствует свою вину и ненужность. Надо поддержать поднимающуюся власть — только так будет искуплена вина.
# © Vytautas Kubilius
© Анна Герасимова. Перевод, 2015
Фото Альгимантаса Жижюнаса.
[1] Юстинас Марцинкявичюс (1930-2011) — поэт, драматург, партийный и общественный деятель. Лауреат государственных премий. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Альгимантас Балтакис (р. 1930) — поэт, литературовед, переводчик. Лауреат государственных премий; Миколас Слуцкис (1928-2013) — прозаик. Лауреат государственных премий.
[3] Эдуардас Межелайтис (1919-1997) — поэт, публицист, партийный деятель. Лауреат государственных премий.
[4] Донатас Саука (р. 1929) — литературовед, исследователь литовского фольклора, переводчик. Лауреат государственных премий.
[5] Ирка — Ирена Косткявичюте (1927-2007) — литературовед, искусствовед, исследовательница творчества В. Миколайтиса-Путинаса.
[6] В оригинале по-русски. Ошибка автора, у В. Маяковского: “свежевымытой сорочки” (“Во весь голос”).
[7] Балис Сруога (1896 — 1947) — поэт, прозаик, драматург, театровед, исследователь литовского фольклора. Во время войны был в концентрационном лагере Штутгоф, о котором написал роман “Лес богов”.
[8] Ромуальдас Ланкаускас (р. 1932) — прозаик, драматург, переводчик, художник.
[9] Витаутас Мачернис (1921-1944) — поэт. В 1970 г. автор настоящих дневников написал предисловие к первой книге стихов Мачерниса, выпущенной в советской Литве; Юозас Тислява (1902-1961) — поэт, переводчик, журналист, издатель. В 1932 г. эмигрировал в США, был активным деятелем литовской диаспоры.
[10] Имеется в виду альманах “Весна поэзии” (“Poezijos pavasaris”).
[11] Антанас Йонинас (1923-1976) — поэт, публицист. Лауреат государственных премий.
[12] Бронюс Вашкялис (р.1922) — театровед, литературный критик, бежал в США в 1944-м.
[13] Юдита Вайчюнайте — см. в настоящем номере.
[14] Юозас Апутис (1936-2010) — прозаик, переводчик. В 2005 г. награжден Национальной премией по культуре и искусству. Журнал “Нямунас” (“Nemunas”) выпускался с 1967 г.
[15] Саулюс Шальтянис (р. 1945) — прозаик, драматург, публицист, сценарист. Пьеса-гротеск “Гильотина” поставлена в 1968 г. в студенческом театре Вильнюсского университета.
[16] Казис Сая (р. 1932) — прозаик, драматург, детский писатель. Лауреат государственных премий.
[17] В оригинале — по-русски.
[18] Теодорас Казимерас Валайтис (1934-1974) — скульптор, живописец, актер. Трагически погиб при невыясненных обстоятельствах.
[19] Йонас Юрашас (р. 1936) — театральный режиссер, в 1972 г. снят с должности главного режиссера Каунасского драматического театра по политическим причинам. Эмигрировал в США в 1974 г.
[20] Скорее всего, “Нужна ли стихотворению поэтичность?” // “Literatūra ir menas”, 6 января 1979.
[21] ЛАФ (LAF, Lietuvos ateities forumas) — Форум будущего Литвы, создан в 1991 г., действовал недолго, противостоял политике Витаутаса Ландсбергиса, которую поддерживал автор.
[22] “Республика” (“Respublika”), “Возрождение” (“Atgimimas”) — газеты времен литовской перестройки.
[23] Валайнис — отец зятя автора.
[24] Антанас Вайчюлайтис (1906-1992) — литовский писатель, поэт, дипломат, переводчик и литературный критик. В 1939 г. был назначен атташе по культуре в посольстве Литвы в Ватикане. В 1940 г. эмигрировал в США. Работал преподавателем, на радиостанции “Голос Америки” и в газетах.
[25] “Саюдис” (лит. “S”jvdis” — “Движение”) — народное движение, созданное в 1988 г., которое добилось восстановления независимой Литвы.
[26] Юргис Янкус (1906-2002) — прозаик, покинул Литву в 1944-м, жил в Германии и США.