Перевод Татьяны Корнеевой-Мацейнене
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Гражине Б. посвящается
В том краю зима длилась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Но река никогда полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни высланных на ее берега людей. Погибнуть могли десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, сколоченный из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей. А людей все не было и не было.
Плот был пуст. Только очень внимательно вглядевшись, можно было увидеть на среднем его бревне кривое блеклое пятно — то ли это был заледеневший зверек, то ли знак, а может, тусклый мираж, отблеск необъятных снегов.
Желание нахлынуло внезапно. Захватило не только душу, но и все тело, как будто болезнь долгое время таившаяся внутри и ожидавшая часа своего триумфа. Витаутас Беранкис[1] размышлял, почему именно теперь. Возможно, виной тому была пенсия, море свободного времени и cладковатая тошнотворная пустота, за несколько недель окутавшая его жизнь. Обе дочери были поглощены заботами о своих долгожданных отдельных квартирах, а когда он пошел навестить могилу Оны, то не нашел слов, не знал, что ей сказать, не сумел ничего объяснить — четко сформулировать эту гнетущую, неумолимую жажду. Закурив у чугунной ограды могилы, он ожидал знака, призрачного ответа Оны. Но никакого знака не последовало. Мертвые предпочитают молчать, они не говорят даже в снах.
Уже восемь лет он каждую неделю писал ей по письму и по субботним утрам в пустой гостиной громко читал вслух. Писал обо всем: о запахе сирени, о крючковатом носе соседа, о контурах облаков, своем псе сенбернаре, о котором всю жизнь мечтал, но так и не завел — только воображал. Рассказывал Оне обо всем, как всегда, хотя иногда думал, что в этих письмах написал значительно больше, чем мог бы рассказать ей при жизни. Раскрывал перед ней свою тоску и слабость, о чем ни разу не проронил ни слова, когда она была еще жива. Не смущаясь, раскрывал перед ней свои странности и незначительные фобии: так, он всю жизнь панически боится рыб, письма родственников читает только в туалете, свято верит, будто в соседском коте живет душа друга детства Мартинаса. Не утаил даже того, что дважды был ей неверен. В письмах он был неизмеримо откровеннее, чем раньше, почти уверился, что может высказать в них абсолютно все. Но никогда не забывал, что это не так. Ни разу не поднялась у него рука написать о, возможно, самом важном, о том исчезнувшем четырехлетнем периоде. Об этом никогда не говорил — ни с ней, ни с кем другим. Даже когда ежегодно пятого марта приходил Алексис и они оба зажигали свечку у нарисованных по памяти портретов — и тогда не говорили. Алексис, рабочий сцены, жаловался, что в старом театре было проще, а в причудах новой сцены сам черт не разберется. Витаутас Беранкис говорил о нехватке материалов, об устаревших машинах и об истеричном директоре артели. Можно сказать, общались зашифрованно, думая и желая сказать совершенно другое. О самом важном, ради чего и собирались, они не говорили, иначе сразу же пришлось бы вспомнить, что из всех двадцати шести мужчин выжили только они двое.
— Весть, самое важное — это весть, — прикрыв глаза, повторял Бронис, — я бы написал такое извещение, что к нам тут же прилетел бы целый мир, прилетел бы, отбросив какие ни есть дела. Но нету у меня ни чем писать, ни на чем.
Головы всех мужчин клонились к земле, хотя были легки, как пух. Лица их были одинаковы, и глаза были одинаковы — выражали усилие выжать из ума хотя бы одну-единственную мысль.
А облака все плыли и плыли в одном направлении, словно указывали им путь если и не к свободе, то хотя бы к жизни.
Заговорить — означало бы сразу же вспомнить то, что с огромным трудом было забыто, изгнано из памяти, скомкано и заброшено в глубокую-глубокую яму, может — бездну; означало бы снова увидеть тот бурый рогатый пень, похожий на голову быка, который зубами вцепился ему в руку; ту стужу и метель, или сначала метель, а потом стужу, постоянно проваливающихся в сугробы мужчин, их лица, одинаковые у всех, почерневшие и лишенные выражения, совершенно не похожие на нарисованные Алексисом, хотя когда-то они, видимо, были в самом деле такими, и впрямь такими: Валюс, Зенка Каунетис, двое чужих, Пранас и все другие, плоские, выведенные жестким карандашом (Алексис всегда рисовал твердым графитом); они стояли, обступив полукругом единственную тонкую свечку на столе в его комнате. А вспоминать, отчетливо вспомнить их и еще других, безымянных и безликих, они с Алексисом не хотели. Не хотели, не осмеливались, были не в силах. Молча опрокидывали по чарке, потом еще по одной, красиво опустошали ритуальную бутылочку, и Алексис, вздохнув, говорил: “Иду кормить Элените”. (Его жена уже несколько лет не вставала с постели. Маленькая Элените, еще одно недопустимое воспоминание: черным снегом выстуженное чрево, руки, делавшие сказочные колбасы, Элените — муравей с оторванными ножками.)
Алексиса и Элените уже не было на свете; Она не отозвалась, так и не подала знака. Дочери, как обычно, ссорились и вновь мирились с мужьями, иногда спрашивали, есть ли у него все необходимое, не нужно ли чем помочь — а чего ему может не доставать, еще совсем не старому, крепкому мужчине? Он и сам пока мог помочь другим, и дочерям в том числе, будь в том нужда. Лето почти совсем вошло в силу, можно бы куда-нибудь поехать, но Витаутасу Беранкису нравился Вильнюс — старинные раскаленные улочки были ему милее, нежели спокойная прохлада озер отчего края.
Желание набросилось на него внезапно, ужалило, словно змея в голую, незащищенную голень, яд моментально распространился по всему телу, затмил разум, нарушил даже сны. Это ядовитое желание билось в сердце вместе с кровью. Может, сама кровь превратилась в это желание, сердце превратилось в это желание, почки и печень, все тело превратилось в него. Странное искушение преодолеть самого себя жгло, как ледяной огонь, Витаутас Беранкис вдруг почувствовал, что всю жизнь не осмеливался признаться себе, кто он такой на самом деле, притворялся перед другими и обманывал себя, опустошил важную часть своей души, без которой он не был настоящим Витаутасом Беранкисом, жил, как другой человек: с иным лицом, иным именем, иной душой. Отрекся от себя, едва лишь трижды прокричал петух, сам был и Иисусом, и апостолом Петром. Ему надо было найти себя, вернуться в себя хотя бы перед смертью.
Мелькнула мысль — возможно, и Она не отзывается, потому что он скрыл от нее свою сущность, не рассказал ей о своей руке, скитающейся по миру, а может, и небесам. Теперь эта рука взывает к нему.
Дед Раполас когда-то советовал: если тебя охватит смятение, брось жребий, а еще лучше ожидай жребия, только не от этого распятого бога, а от дубов, святилища, потока священной реки, от воя священного волка; просто живи и ожидай своего жребия, говорил, не опасайся, что проглядишь его или не услышишь, нет, когда он появится — а он непременно появится, — ты сразу же его узнаешь, он заговорит в тебе громким голосом, и ты все узнаешь, не отречешься, не скажешь, что не понял; выбери святое место и жди. Витаутас Беранкис так и поступал: бродил по вильнюсским улицам (ведь Вильнюс — тоже мрачное святилище), смотрел на старинную лепку карнизов, втягивал запах пропотевшего бензином города, украдкой прислушивался к разговорам прохожих, никуда не спешил, знал, что и сам судьбоносный знак ищет его, ищет так упорно, что они неизбежно столкнутся.
Ту книжечку в твердой обложке он нашел в полуразрушенной подворотне, полистал, трясущейся рукой засунул в карман и внезапно захотел убежать от себя, спрятаться в глухой чаще, зарыться в землю, сжечь ту книжку, ибо уже знал, что она и есть тот самый жребий, твердо знал, как тогда, между рядами колючей проволоки, когда поднял с сырой земли кружок колбасы, самой настоящей пахучей колбасы, литовской колбасы, — он сразу же, не колеблясь, узнал растравляющий душу запах дома, осмотрелся (тогда, на зоне, и сейчас у полуразрушенной подворотни) и проклял самыми грязными проклятиями свою судьбу, чувствуя, что какая бы то ни было свобода решать и выбирать себе путь исчезла, что сейчас его ведет тот самый кружок пахучей колбасы (и та книжечка в слегка отсыревшей твердой обложке), ведет в неизвестность, к погибели, а может, и в небытие. Его судьбу всегда определяли весьма странные или ошеломляюще банальные вещи.
В том краю зима длилась восемь месяцев, но река даже глубокой зимой полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Когда их привезли к заросшей лесосеке, их было двадцать шесть. Должно было быть двадцать пять, но в последний момент начальник зоны толкнул к другим и Витаутаса Беранкиса.
(—Запах тебя выдал, милок, — сказал чуть ли не дружелюбно. — Воришка вонючий.
Беранкис все еще ощущал во рту острый вкус майорана и чеснока, можжевеловый запах дыма, вкус и запах дома, пока начальник зоны, передвигаясь по ряду стоявших, обнюхивал каждого, словно пес. В нем не было ничего собачьего, обликом он напоминал утомленного учителя истории или географии. Однако к Беранкису он приближался, как смерть, как безносая, зажавшая в руке вместо косы красивый полированный хлыст.)
Охранники громко ругались, бредя по снегу те два-три километра от проржавевшего ответвления узкоколейки. Должно быть, здесь никто не рубил лес уже несколько лет. Мужчины тащились гуськом, молча, лишь Алексис, едва выбравшись, буркнул:
— Та колбаса была моя. Как только Элените сослали, она мне ее передала. А эти стащили, как всегда. Вкусная?
Снег здесь совсем не скрипел, людские голоса мгновенно превращались в лед и беззвучно падали в сугробы. Деревья вокруг громоздились такие, каких даже и во сне не увидишь, должно быть, многие из них насчитывали не одну сотню лет. Они были красивы до боли и вместе с тем угрюмы — словно в страшной сказке без счастливого конца. При виде их охватывал страх, что в мире больше ничего и нет, что всю землю заполонили эти грозные и бездушные деревья (“Они бездушные, — позже кричал Бронис. — Душа есть у дуба, может — у ясеня, даже у осины — только не у этих великанов-призраков”.) Мужчины с трудом карабкались через сугробы, каждый со своим знаком, своим ангелом над головой. Брониса вела его отощавшая дзукийская[2] муза, Алексиса — образ его Элените, а над головой Витаутаса Беранкиса все еще летал дух пахучей литовской колбасы, светящийся, словно ореол.
Наконец открылась заброшенная лесосека. Охранники удовлетворенно затопали, стряхивая снег с валенок, словно добрались до дому. Лесосеку едва можно было охватить взглядом, в этом краю все было нечеловечески огромное, можно сказать, что когда-то здесь жили великаны. Только никого из этих великанов давно не осталось. Остались только охранники, они все топтались, словно проверяли землю на прочность. А земля здесь была тверже железа, железная земля.
— Завтра привезем паек, — сказал один охрипшим голосом.
— До завтра мы сбежим, — отрезал Зенка Каунетис, он единственный чувствовал себя бодро.
Охранники даже не отозвались, даже не передернули плечами. Зимой в этом краю никто не мог пройти больше нескольких десятков километров — даже на лыжах, даже с ружьем, поохотиться за живностью. Даже опытные охотники не удалялись от своих избенок. Отсюда никто не мог сбежать, даже звери, даже птицы — разве что облака, которые все плыли и плыли в одном направлении.
— Неужели нас оставят одних? — удивился Бронис. — Не может быть.
— В Стране чудес все может быть. Все что угодно! — отрезал Зенка.
Почему-то все называли этот край, долину этой реки, Страной чудес.
— Завтра привезем кормежку, — удаляясь, пробасил охранник. — На все две недели.
Он играл с этой книжечкой в твердой обложке, как кошка с мышью, хотя хорошо понимал, что это она с ним играет, мучает его, гипнотизирует, словно удав оцепеневшего кролика. Она обжигала пальцы, но стоило только отбросить ее в сторону, он тут же ее хватал, открывал, в сотый раз рассматривал лицо на небольшой фотографии. Витаутасу Беранкису оно напоминало лицо Оны: довольно широкий рот, выступающие скулы, большие темные глаза. Женщина на фотографии казалась хорошей и усталой, скорее всего, она была передовой дояркой, может — ткачихой. Несколько дней он необычайно серьезно размышлял, что правдоподобнее, словно это имело какое-нибудь значение. Важен был только сам документ, эта злополучная книжица, хозяйка которой смотрит на Витаутаса Беранкиса добрыми и грустными глазами, глазами Оны, понимая и оправдывая его, разрешая делать, что хочет. Она сама предлагала ему помощь, даже без просьбы, ей совсем не было жаль этой книжечки в твердой обложке, этого достойного свидетельства, предоставляющего хозяину права и льготы, — ведь она была простой женщиной, дояркой или ткачихой, возможно, даже не знала об этих правах, которые были ему просто необходимы, необходимы ненадолго, не на все время, только на дорогу туда и обратно, на дорогу в прошлое, недозволенную, опасную и, должно быть, неизбежную. Он обязан был найти свое прошлое и посмотреть ему в глаза. Человек, забывший свое прошлое или отрекшийся от него, — всего лишь заводная кукла.
Он не спрашивал себя, как возникло это желание, но жаждал знать, почему оно возникло именно теперь, сердцем чуя, что пенсия здесь ни при чем, как ни при чем свободное время, ведь болезненные чувства мучили его всегда, перехватывали дыхание и душили, выли, запертые в глубоких подземельях, стуча в железные двери. Но так и не выломали этих дверей, даже и не пытались. Почему именно теперь? Ведь жизнь, в конце концов, сложилась совсем неплохо: работа в огромной артели, даже должность какая-никакая; похвальные грамоты и медаль ветерана труда; две любимые дочери, родственники и друзья. Ничто не напоминало того, чего он сам не хотел вспоминать, скорее всего, ему удалось заклепать эти подземные двери. Почему именно теперь? Почему не сразу после смерти Оны? Почему не в какой-нибудь другой день, неделю, минуту тех тридцати пяти лет?
Спокойно все обдумав, он решил, что никаких причин нет, но чувствовал, что гнетущее желание непременно победит, уже победило. Казалось, душу захватил другой человек, тоже Витаутас Беранкис, но другой, не тот, который все эти годы упорядоченно и правильно жил, работал и старался. Тот всегда умел заставить жизнь быть такой, как должно, разложив вещи и мысли по полочкам, а этот новый посеял смятение и расстройство не только в себе самом — но и во всем мире, из-за чего солнце не всходило на востоке и не опускалось на западе, дважды два для него не всегда означало четыре, запахи становились вкусом, мысли — облаками, все плывущими и плывущими над промерзшей землей. Мир внезапно утратил гармонию, всякий предмет существовал по отдельности, сам по себе, и мог означать что угодно: сейчас одно, а через мгновение — уже другое. И самое плохое — этот новый Беранкис мог вспомнить то, что на века было забыто, а возможно, и вообще никогда не существовало. Мир рассыпался и уже не хотел становиться целым. Таким Витаутас Беранкис ощущал себя один-единственный раз в жизни — во время Большого совета девятнадцати мужчин (столько их осталось из двадцати шести). Однажды он поймал себя на том, что разговаривает с котом горбоносого соседа — выслушивает совет друга детства Мартинаса. И понял, что неумолимое желание победило. Надо было или отважиться (все уже давно было решено, только он все медлил), или сойти с ума.
— В голове — как в пустыне. Верблюды пасутся, пощипывают песок.
— Плот не выдержит даже двоих. Он и одного не выдержит. Ничего не выдержит.
— Вкусна ли была колбаса Элените? Вкусна ли?
— Мужики, голод и холод потрясают душу. Наши мысли — теперь уже не мысли. Мужики, опомнитесь, думайте о какой-нибудь простой вещи. Не делайте того, что решили. Опомнитесь! Как вы потом будете жить, если выживете?
— Божий глас! Что всем сразу пришло в голову — глас Божий!
— У меня много голов. И все такие пустые, такие легкие. Мужики, послушайте, у меня много голов. И каждая говорит по-своему.
— Мысль огромной прозрачности. Огромной яркости мысль. Великая мысль. Великая прозрачность. Великая яркость. Великий плот. Великая весть.
— Согласен ли, Беранкис?
— Вкусна ли была колбаса Элените? Скажи — вкусна ли?
— Я — доктор. Все будет хорошо, без боли. Я дипломированный доктор.
Витаутас Беранкис осторожно оторвал от документа фотографию той хорошей и усталой женщины, прежде громко извинившись перед ней (дед Раполас всегда учил, что в изображении человека таится хотя бы крохотная частичка его души, способная услышать, понять и посочувствовать). Повторял себе, что переделывает документ только потому, что хочет найти себя. Не стремится превратиться в другого человека, что-либо похитить у той незнакомой женщины. Честное удостоверение было всего лишь ключом, волшебным словом, вроде “сезам, откройся”, только в раскрывающейся перед ним (может быть, раскрывающейся) пещере его определенно не ожидали ни золото, ни смарагды, да и ничто и никто вообще его там не ожидал, разве он сам: исхудавший дистрофик, на тридцать лет моложе нынешнего, он сам в образе дракона с широко разинутой пастью, жаждущий жертв, последний из двадцати шести мужчин. Витаутас Беранкис, последний из двадцати шести, держащий в руках документ с женской фамилией, а в нагрудном карманчике фотографию настоящей владелицы документа, так похожей на Ону.
Внезапно ему показалось очень смешным, что в свой самый важный жизненный путь он собрался идти под женским именем, он хохотал захлебываясь, хохотал до слез, которые моментально превращались в самые настоящие горькие слезы, хотя Витаутас Беранкис и не понимал, по кому он плачет — оплакивает ли он себя, или ту женщину, Ону или будущую дорогу, знал только, что женская фамилия никого не насторожит; с прежних времен он знал, что там, далеко за Уралом, в бывшей Стране чудес, никто не различает и не запоминает ни литовских имен, ни фамилий.
Метель перестала бушевать так же внезапно, как и примчалась. И сразу же затрещал несусветный мороз. Такого не помнил ни один из двадцати шести мужчин — даже те, что здесь зимовали уже не первый год. Метель свирепствовала двое или трое суток, ни один из них не мог сказать, сколько было тех ужасных ночей в их ходящем ходуном пристанище — две или три. Числа “два” и “три” совсем перемешались, в этом краю действовали другие измерения, нежели во всем мире.
Морозы не ослабевали уже несколько суток, казалось, что еще немного и даже воздух превратится в лед и начнет трещать. Весь мир оцепенел, не поддалась только река и двадцать шесть заросших щетиной мужчин. Огонь поддерживали целыми сутками, ибо спичек осталось лишь несколько штук. В том краю огонь и жизнь часто означают одно и то же. Мужчины больше молчали, только Бронис беспрерывно повторял, что они жрецы, что останутся живы, если бросят в огонь хотя бы небольшую дубовую деревяшку. Но в этом краю дубы с начала времен не росли. Бронис все вскакивал, чтобы пойти искать священное дерево, а мужчины угрюмо, хотя и незлобиво, его удерживали.
Последние остатки сухого пайка закончились, некоторые уже принесли из леса кору и шишек и пытались их грызть. Другие копали снег, жгли костер снаружи и старались выкопать чудотворные корешки. Однако мерзлота здесь была сильнее человеческого терпения. По крайней мере, по два раза в день разведчики-добровольцы брели на поиски узкоколейки и возвращались, ничего не добившись. Рельс не было, они навечно исчезли вместе с охранниками и собаками. Остались только сугробы по пояс и несусветная стужа, от которой растрескивались стволы живых деревьев. А еще была река, ее течение, словно живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже этим сильным морозам, была неодолима, как течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десять, все двадцать шесть, тысячи других. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Они задумали делать плоты, но фантастические деревья-великаны не были склонны им помогать. Топоры и пилы дробились, словно стеклянные, хотя мужчины постоянно возвращались в хижину, к огню, и терпеливо грели бессильное железо. Но железо деревьев было тверже. Даже самые терпеливые, пожертвовав почти всеми топорами, сколотили всего лишь маленький плотик, который не выдержал бы даже самого легкого из них.
В середине второй недели мужчины начали сходить с ума. Постоянно кто-нибудь из них, крича в голос, выскакивал из хижины в неизвестность. Некоторые не возвращались. Сохранившие хоть немного здравого смысла еще сознавали, что нельзя отрываться от огня. В том краю огонь и жизнь часто означали одно и то же. Никто не знал, в какую сторону идти, где искать помощи — все направления давно стали одинаковыми. У них оставался всего один исправный топор. У них оставалось всего несколько спичек, каждый втайне опасался, что и те могут не загореться. Мужчины жевали лоскуты одежды, кору и щепки. В дальнем углу хижины несколько человек, сбившись в кучу, громко бредили, словно говорили на тайном языке или пели хоралы духов. Пранас выбил Вацлавасу еще остававшиеся зубы, едва тот заметил, что кто-нибудь непременно придет их искать — ведь они все-таки люди. Тверже всех держался Валюс. Если бы не он, мужчины давно бы ушли в неведомое, к равнодушной смерти. Валюс ничего не говорил, только взглядывал на поднявшихся бездонными глазами, глубоко врезанными в его заросшее щетиной лицо святого, и мужчины мгновенно успокаивались. Но некоторых из них даже он не мог усмирить. И таких делалось все больше. Разговоры мужчин давно утратили смысл. Один говорил, что летает, другой все рассказывал и рассказывал одну и ту же историю об охоте на лис, третий был одержим голыми женщинами, соблазняющими до умопомрачения, а потом убегающими прочь. Так больше не могло продолжаться. Нужно было что-то делать.
Нужно было послать весть в мир людей, это поняли все. Единственным путем была река. Единственный вестник — небольшой плотик, который, скорее всего, застрянет на первом же речном повороте. Мужчины спорили и несли вздор. Они не могли ничего написать, напрасно пытались что-то нацарапать на бревенчатых кусках плота. Нужно было придумать знак, который каждому был бы понятен сразу же. Мужчины решили созвать Большой совет. Эта мысль, пришедшая на ум Бронису, ненадолго всех объединила, даже кружок бредящих умолк и придвинулся ближе к огню. Все старались что-нибудь придумать, шевеля вымерзшими мозгами, жуя щепки, кору и уголки валенок.
Только двое чужаков не включились в общую суету, не ходили искать рельсы узкоколейки, не носились вопя по сугробам и не бредили. Пять раз в день старательно умывали они снегом руки, лицо и даже ноги, направлялись всегда в один и тот же угол хижины и, сосредоточившись, начинали бормотать молитву. Они были самыми счастливыми. Их не интересовала ни великая весть, ни плот, ни пища, ни, возможно, даже жизнь. Они были самыми счастливыми.
Только отправившись туда, только опустившись в ад и снова выбравшись оттуда, только написав и отправив первое письмо, он понял, на что все время надеялся, чего втайне ожидал. Надеялся, что не найдет здесь ничего из того, что тут некогда было, что с легким сердцем сможет развернуться и возвратиться назад, вклеить на место фотографию усталой ткачихи или доярки и достойно расквитаться с собой: он старался, делал все, что мог, и даже более того, но сама судьба стерла злой кошмар с поверхности земли.
Судьба не захотела помочь, она, должно быть, удобно устроилась в мягком кресле, закинув нога за ногу, и с презрением наблюдала, как Беранкис поступит, что сделает. Теперь, когда все (далеко не все) было в прошлом — и уже завершилось, он мог это вспомнить, хотя и несмело, неустанно уверяя себя, что ничего страшного не случилось, все было просто, не ошеломляло и не сводило с ума — этого-то он и боялся. Ему помогло еще и похмелье — Витаутасу Беранкису уже давно не приходилось пить чистый спирт.
Первое письмо он написал едва только прибыл в знакомый городок, за прошедшие годы превратившийся в шумный город: вокруг рычали бульдозеры, в грузовиках гремели песнями строительные отряды. Погода стояла хорошая, он постоянно снимал пиджак и нес, перекинув через руку, все опасаясь, что потеряет деньги и документы. Ему казалось, что каждый встречный смотрит на него подозрительно, но скоро понял, что никто не обращает на него внимания, что он никому здесь не мешает, просто он здесь не нужен. Все взгляды говорили: зачем сюда притащился, чего ищешь, опомнись, пока не поздно.
Но было уже поздно. Он так и написал в первом письме, все еще наивно радуясь, что город такой большой и шумный, совершенно не похожий на застрявший в памяти грязный, с деревянными тротуарами городишко. Здесь все изменилось. Витаутас Беранкис старательно вывел на конверте свой адрес, тогда еще не думая, что таких писем будет много — писем Оне. Находясь так далеко от дома, от чугунной оградки ее могилы, он внезапно почувствовал, что она жива. Благодаря ей он жил те тридцать с лишним лет, выживет и теперь, ибо его Пенелопа ожидает мужа, отвергнув претендентов, ожидает его возвращения с берегов широкой мрачной реки.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей, которые могли бы принять весть. А людей все не было и не было.
Он сел в автобус, насвистывая, посматривал через окно на остовы каких-то заводов или электростанций, нисколько не сомневаясь, что он просто исполняет формальность. Нехорошее предчувствие шевельнулось под сердцем только тогда, когда он увидел болото, куда в давние времена сбрасывали горы опилок. Вонь от него и сегодня была такая же, как тогда. Значительно труднее было снова увидеть забор с колючей проволокой.
А тяжелее всего было войти внутрь, вступить в живое прошлое, отворить двери кабинета начальника зоны; хотя нет — труднее всего было надеть маску, состроить подходящую мину: солидную и вместе с тем просительную, заговорщицкую, но не допускающую возражений. Труднее всего было раскрыть рот — до этого момента еще возможно было отступить, убежать, прикинуться, что заблудился. Начальник зоны бесконечно долго сверлил его взглядом, разбирал по косточкам и каждую отдельно исследовал, ощупывал, даже обнюхивал, еще дольше мял и рассматривал документ. Витаутасу Беранкису показалось, что он уже никогда отсюда не выйдет, тут же окажется за колючей проволкой за подделку документов. Но наконец начальник медленно, нехотя поднялся со стула, обошел стол и подал ему руку. С этого мгновения все должно было удаваться, он понял, что одержал победу, что все рассчитал правильно, что водоворот судьбы поймал его и сам понесет дальше, словно замерзшая река несет немой, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Наглость Витаутаса Беранкиса была беспредельной, но он рассчитал правильно: здесь все в первый раз видели удостоверение депутата Верховного Совета, оно подействовало, как волшебное слово, тайные двери сразу приоткрылись, начальник зоны, похожий на уставшего учителя истории или географии, тут же увял, опасаясь только одного: а не пахнет ли здесь какой опасной проверкой? Но Витаутас Беранкис не позволил ему прийти в себя, хорошо выучил свою роль, сто раз прорепетировав перед зеркалом, хотя сейчас все делал по-другому. Он намеревался говорить сухо, а выпалил целый монолог — о старости, желании пройти по дорогам прошлого, сказал, что некогда здесь работал (ведь и в самом деле работал, только совсем в другом качестве), припомнил множество мелочей, засыпал начальника вопросами, лукаво пошутил, попросил, чтобы его визит не получил огласки, вытащил привезенный спирт, коньяк и закуску (глаза хозяина заблестели) и все называл начальника зоны коллегой. А дальше все происходило, словно во сне, в таком сне, в котором кошмарные пейзажи реальнее настоящих, монстры живее всех живых, а бессмысленные слова обладают значительно большим смыслом, нежели вся мудрость человечества. Но это был не сон, далеко не сон, он наконец понял, что попал в страшную ловушку. Все здесь казалось не таким, как раньше, но это не имело значения: Витаутас Беранкис, как и раньше, видел прежние бараки, прежние тропы, видел теперь уже срытый холмик, засыпанные ямы, узнавал каждое давно срубленное дерево, ощущал давний, когда-то рассеянный повсюду запах ничем не заглушаемой обиды и безнадежности, запах, более крепкий, чем окружающая зону колючая проволока. И люди теперь выглядели совсем по-другому: вокруг болтались угрюмо косившиеся типы и наглые пацаны, но он видел совсем не их, чужие лица с ходу изменялись, превращались в совсем другие, в лица других людей, знакомых и незнакомых.
— За что сидишь?
— За дело, — сказал Валюс. — Ничего, будет и на моей улице праздник.
— А ты?
— Не знаю, — ответил Беранкис. — Ни за что. По ошибке.
— А ты?
— Обвиняли в том, что я помогал “лесным братьям”[3], — сказал Пранас. — А как им не поможешь? Они что, спрашивали меня, когда по ночам вваливались?
— Я-то сижу по плану, — сказал Зенка Каунетис, как всегда, ухмыляясь. — Пришел однажды хрен такой, в одном классе штаны протирали, и говорит: “Дуй отсюда куда-нибудь в деревню и спрячься — по плану твоя очередь подошла. Посидишь в деревне, вместо тебя другого вывезут”. Пока я собирался, пока то да сё — ночью и взяли.
Витаутас Беранкис наконец понял, почему должен был раздвоиться, для чего нужен был этот второй Витаутас Беранкис, все делающий по-другому: теперь тот паясничал и с интересом осматривался, играл так, как ему самому, настоящему Витаутасу Беранкису, никогда бы не сыграть (он определенно не мог бы прикинуться, что некогда был здесь сам над собой надзирателем, и сам себя гонял на работу через сугробы, сам оставил себя и еще двадцать пять мужчин понемногу сходить с ума в несусветной стуже). Он смешил начальника зоны, издевался над заключенными, а потом храбро пил неразбавленный спирт, вытаскивая на свет божий новые и новые подробности, позволил настоящему Витаутасу Беранкису, не торопясь, все вспомнить, тихо поплакать, почтить мужчин минутой молчания, бесконечной минутой молчания, — пока тот пил и болтал, едва не упал со ступенек и был отвезен в гостиницу на машине начальника зоны. Только один раз он не выдержал, внезапно схватил хозяина за плечи и заорал: “Верни мне руку, отдай мою руку!” Но никто его слов не понял, слава богу, не понял. А потом он воззвал к голым стенам гостиничной комнаты, к звездам, застланным облаками, призракам, собравшимся в комнате, написал второе письмо, потом третье и четвертое, возможно, и тысячное, а может, и вообще ни одного. Старался написать за всех двадцать пять мужчин, носил в себе двадцать шесть душ, слышал голоса мужчин, видел их лица, ощущал себя всеми ими сразу, но этого не описал ни в одном письме.
Большой совет продолжался до вечера, но все еще ничего не решил. У них был небольшой плотик и единственный топор. Могли всадить топор в средний кусок бревна и пустить по течению. Было ли бы это знаком?
Мужские головы с замороженными мозгами не держались на шеях, все опускались и опускались. Их мысли замерзли — надо было растопить. Мужчины поворачивали головы ближе к огню, еле выдерживая жар, но мысли не желали появляться.
Мужчины все время смотрели на Валюса, но видели в его глазах только бессилие и безнадежность. Умоляюще смотрели на Брониса, но он только бредил, то тихо, то громко бормотал стихи, свои и чужие. Вацлавас беспрерывно считал выбитые зубы, подбрасывал их на ладони, словно камешки. Пранас неизвестно зачем пожелал раздеться догола. Алексис терпеливо жевал давно исчезнувшую в чужом желудке колбасу Элените. Это был совет великого молчания. Молчание каждого вливалось в общее молчание, которое сливалось с равнодушным молчанием столетних деревьев, слепящим молчанием снега, с молчанием плывущих по небу облаков. Это был совет без споров, без предложений. Никто не нашел знака, который сразу был бы понятен всем людям. Такого знака, возможно, и не существовало. Известить, что они здесь, что медленно угасают и телом, и душой, мог только живой человек. Бронис, пока не начал бредить, предлагал одному из них обратиться в гнома, чтобы выдержал плотик. Валюс наконец заговорил и сказал, что даже гном при таком морозе через час превратился бы в сосульку.
Никто даже не понял, как и когда блеснула великая мысль. Никто не расслышал, кто первый произнес эти слова вслух. Мужчинам внезапно показалось, что каждый уже давно так думает сам. Они загомонили, перебивая друг друга — не пришлось даже голосовать. Только один Валюс безнадежно пытался всех переубедить. Никто его не слушал, все только поглядывали на Беранкиса. Он был обязан сам дать согласие. Все ожидали, когда он заговорит, хотя ответ, наверное, мог быть только один.
— Я согласен, — наконец сказал Беранкис, — я уже давно согласился. Такова моя судьба. Дед меня когда-то давно предупредил.
— Очнись, сумасшедший! — только вскричал Валюс.
Оба чужака, за время всего совета, не понявшие ни слова, грустно покачали головами и стали умывать руки снегом. Была уже полночь, время последней молитвы.
Его культя ныла уже давно, начала ныть еще в Вильнюсе, едва только накатывало это злополучное, сумасшедшее желание. Гнетущая дурнота мучила и сердце, а по временам все сплеталось: Витаутасу Беранкису казалось, что измученное сердце бьется вне тела, на месте утраченной кисти. Казалось, он хочет вернуть не столько руку, сколько утраченное сердце. Он не обвинял мужчин ни тогда, ни позже — вообще никогда не вспоминал страшный совет, даже не видел во сне (сейчас это его больше всего удивляло), ночные кошмары были совсем другими, а теперь жуткий совет вынырнул, словно из под земли, — он снова сидел в ходящей ходуном хижине, возле огня, и не мог никуда сбежать, ибо за тонкими дощатыми стенами трещал несусветный мороз, и пути к людям не было никакого. Витаутас Беранкис бродил по шумному зловонному городу, видел грязные улицы, помойные ямы, бледные лица людей, но в то же время был там — на Совете, слышал каждое слово, видел глаза каждого. Иногда он останавливался, бессильно облокачивался о дерево или стену, заботливые прохожие спрашивали, не плохо ли ему, а он только тряс головой. Разве мог он объяснить, что как раз сейчас, у этого дерева, он слышит голос Пранаса и видит исказившееся лицо Зенки Каунетиса, что уже осознал приговор и пытается сосредоточиться, собраться с мыслями? Потому что мысль у него была только одна: если руку у тебя отнимает враг, это хотя бы можно понять; но если ее отрывают свои — значит, уже наступил конец света. Он только ждал, когда затрубит ангел смерти и принесут книгу за семью печатями.
Витаутас Беранкис давно мог уехать домой. Выехать отсюда было нелегко, однако со злополучным поддельным документом он мог купить билет в любое время, даже без очереди. Но он уже почти неделю никуда не двигался с места, только каждый день писал и высылал по письму. Такие письма без опасных последствий мог читать только мертвый.
Он чувствовал, что обязан понять непонятое, ощутить неощущаемое, объяснить необъяснимое. Он уверял себя, что не едет домой, потому что ожидает ответа от Оны. Но в действительности его удерживало только томление сердца — сердца, бьющегося где-то вне тела, на месте утраченной руки. Он не мог вернуться назад, не найдя этой руки — следовательно, и своего сердца. Вечерами, предназначенными для написания писем, его посещал дед, курил свою загнутую прусскую трубку и грустно покачивал головой.
— Детка, — говорил он тоскливым голосом, — таков уж наш семейный знак. Ничего не поделаешь, таков он испокон века. Даже имя нашего рода такое. Мою руку оторвало шрапнелью, твоему отцу — отрубили бермондтовцы[4]. Я много раз говорил: подготовься заранее, детка, распрощайся с ней. Она принадлежит тебе только временно.
— Если сплавим его руку, такой знак поймут все. Понимаете, если Беранкис в самом деле останется безруким, исполнится тайная воля богов. Понимаете? Боги сами к этому призывают.
Решился он в середине второй недели. Сейчас он уже не верил, что там, в запущенной вырубке, не найдет ничего от прежних времен. Он воочию видел необозримое, покрытое пнями место, сваленные деревья с обломанными верхушками и сгнившую хижину. Видел тот огромный пень, похожий на бычью голову, чувствовал, как его рука сжимает топорище последнего топора. Дед сидел рядом в своем трясущемся вездеходе и в последний раз пытался отговорить. Но Витаутас Беранкис знал, что доедет туда, все равно доедет, уже едет — это был свершившийся факт, хотя пока и скрывавшийся в будущем. И будущее, и ход времени уже ничего не значили, он хорошо знал, что произойдет дальше, и мог бы заранее рассказать любому все до мелочей, а потом отвезти на вырубку, чтобы тот увидел, что все и в самом деле будет именно так.
Уже выйдя из вездехода, он внезапно захочет повернуть назад, но мышцы не подчинятся. Он наконец поймет, что не может оставить свою руку (свое сердце) на произвол судьбы, ибо вместе с ней оставил бы и двадцать шесть здесь заключенных душ. Изумится, ибо место будет точно таким же, как и когда-то, даже остатки их костра будут нетронуты. Беззлобно пнет сгнивший остов хижины, твердым шагом подойдет к пню, похожему на огромную голову быка (торчавшему совсем вблизи хижины — а тогда они тащились к нему едва ли не полчаса), и вперит в него глаза. Пень будет смотреть на него, а он на пень, они будут играть в гляделки — кто кого пересмотрит; бороться будут долго, забыв о времени, а может, вернувшись на тридцать с лишним лет назад, попытаются уничтожить друг друга, ибо это будет важнейшим в мире делом. Он нисколько не боялся, знал, что победит, как победил в тот раз, знал, что он неодолим, все время был неодолим, а особенно сейчас, когда в нем двадцать шесть душ — неодолим, как течение реки, как свет солнца, как вечное терпение ожидающей его Оны. Знал, что пень наконец поддастся и задрожит предсмертной дрожью, когда он решительно и твердо положит на него правую, здоровую руку.
В сильный мороз они вышли вчетвером. Доктор нес перевязочные материалы — тряпки, вырванные из грязного, провонявшего потом нижнего белья. Раньше его звали Андрюс, но уже несколько дней подряд он велел называть его другим именем. Иногда тайком признавался, что у него много голов. Вместе с ними шли Зенка Каунетис и Алексис. Зенка говорил, что видел в жизни все, поэтому должен увидеть и это. К тому же он когда-то работал санитаром. Алексис шел на всякий случай. Если вдруг Беранкис упадет в обморок, обещал принести его на руках, как младенца. Алексис хорошо знал, что сейчас он крепче других — пока другие голодали, он все время ел несуществующую колбасу Элените. Они шли поспешным шагом, чтобы раскаленный на костре топор не успел остыть и растрескаться. Они думали, что быстро шагают один за другим, хотя в действительности ползли кто как мог, покачиваясь, словно огромные покряхтывающие улитки. Доктор беспрерывно вслух повторял, что такой мороз уничтожает все бациллы. Зенка Каунетис рассказывал один и тот же анекдот, который никто не слушал.
Они зашли за небольшой холмик, чтобы не видеть покосившейся, окутанной облаками пара хижины. Так хотел Беранкис. Он молчал, не заговорил, даже подойдя к огромному пню, похожему на бычью голову, только указал на него рукой. Трижды вскидывал топор, но все не рубил. Зенка Каунетис пробормотал, что топор остудится, и предложил подержать положенную на пень кисть, чтобы Беранкис случайно ее не отдернул.
— Дед, я не буду ждать, пока ее отнимут другие, — сказал Беранкис пустому пространству. — Сделаю это сам.
Топор отскочил от пня без всякого звука. Алексис подхватил падающего Беранкиса, а Зенка Каунетис схватил топор и засунул за пазуху. Доктор наконец заткнулся, поспешно перетягивая и перевязывая кровью истекающую культю. Отделенная от тела кисть, словно удивляясь, подвигала пальцами, повернулась на бок и застыла. Кровь из нее почти не сочилась.
Вильнюсские липы уже отцвели, уличный асфальт испускал еле ощутимый нездоровый пар. Беранкис забрал у соседки накопившиеся письма и тщательно пересчитал, хотя не помнил, сколько их выслал. Дом показался ему совершенно чужим, он не пошел навестить дочерей, только сходил в магазин и до отказа набил холодильник мясными консервами, яйцами, накупил свежей картошки и закрылся — никому не отворял дверей, не отзывался на телефонные звонки.
Витаутасу Беранкису надо было подумать. Надо было привыкнуть к самому себе, совершенно другому Витаутасу Беранкису, к человеку, осмелившемуся приоткрыть запретные двери, опуститься в ад и возвратиться, к человеку, захотевшему второй раз испытать то, что можно вынести только один раз, к человеку, носящему в себе двадцать шесть душ. Ему было странно, что ему хочется есть и пить, а потом мочиться и облегчаться. Ему было странно, что он засыпает и видит себя во сне безруким. Всю жизнь он видел себя во сне только с обеими руками. Безнадежно пытался почувствовать, а в самом ли деле его победа является победой (победой над кем?), ум здесь не мог помочь, ум давным-давно запрещал уезжать из Вильнюса, не объяснил ни злосчастного желания, ни дороги, ни возвращения. Витаутас Беранкис не понял, кто его погнал в эту злополучную дорогу, что он надеялся найти и что испытать. Да, двадцать пять мужчин жалобно звали его, последнего из всех, но ведь он мог бы и не ехать, это не было бы предательством. Он ничего не чувствовал сердцем, все пережитые за эти две недели чувства были не его, а кого-то другого. Да, он выиграл сражение, мог очень спокойно вспомнить всякое мгновение тех дней, долгое время бывшие в заточении воспоминания вырвались на свободу, но не могли его одолеть. Некогда вырванный из жизни кусок снова был на своем месте, все было на своих местах, но только куда-то исчез сам Витаутас Беранкис, его не стало, его надо было найти, а может, создать заново.
Четыре дня читал он свои (того, другого Витаутаса Беранкиса) письма, пробирался через заросли слов, желая хотя бы отчасти понять того, другого Витаутаса Беранкиса (понять самого себя), который так и не вырвался из того студеного края, остался там на все времена, сидел на берегу незамерзающей реки и все ожидал появления сколоченного из бревенчатых обломков плотика со знаком, все еще надеялся, что по черным водам медленно приплывет его рука. Читал и громко спрашивал бумаги, почему надо было еще раз пережить то, что было один раз пережито и забыто. Неужели только потому, что человек не может жить без памяти? Но может ли он жить, превратившись в живую память двадцати шести мужчин?
На пятое утро он сложил письма красивой аккуратной стопочкой и перевязал лентой. День занимался красивый и свежий, опустевший город негромко шумел, несколько раз раздраженно заверещал телефон. Витаутас Беранкис заварил чай и тщательно позавтракал. Есть не очень хотелось, но чай ему и впрямь показался вкусным. Закрывшись в ванной, он еще раз прополоскал зубы и вернулся в кухню, ибо забыл спички. Телефон снова заверещал, верещал бесконечно долго и настойчиво — таким был последний звук, который слышал Витаутас Беранкис.
Если бы его душа (все двадцать шесть душ) могла со стороны посмотреть несколько дней спустя на свое обиталище, на его неживое тело, то увидела бы, как внутрь вместе с мужчинами, выломавшими дверь, прошмыгнула толстогубая соседка, с любопытством, без всякого отвращения осмотрела посиневшее, распухшее лицо, вылезший черный язык, блестящую смазанную жиром веревку, едва заметную на распухшей шее, ванну, усыпанную пеплом сожженной бумаги, и с искренним сожалением сказала:
— Вот тебе на! А ведь я бы могла побиться об заклад, что первым умрет Вацюкас из сорок шестой.
Выломавшие двери мужчины задумчиво повертели в руках удостоверение с женской фамилией и с вклеенной туда фотографией Витаутаса Беранкиса и сдержанно спросили соседку, не вел ли он себя в последнее время странно. Или, например, не хотел ли он превратиться в другого человека, не объяснял ли, что в мире умерших жить лучше. Соседка высокомерно покачала головой и сказала, что Витаутас Беранкис был спокойнейшим, трезвейшим из всех соседей и никогда не нес вздор. Его ничто не интересовало, и добавила — кроме дочерей и соседского кота.
В том краю зима продолжалась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Мороз одолевал все — живое и мертвое. Только река никогда не замерзала полностью. Ее течение было неодолимо, будто общее течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плотик. Он был пуст. Только внимательно всмотревшись, можно было увидеть на срединном обломке бревна кривое блеклое пятно. К обледеневшей коре ржавым гвоздем была прибита кисть человека. Она была белым-бела, скозь матовую кожу не видно было даже контуров жил. Эта кисть была знаком, который обязан был понять всякий.
Плот двигался вперед медленно, но упорно. А людей все не было и не было.
— ЭКСПЕРИМЕНТ БЫЛ НЕПРОСТЫМ. Мы стараемся не спаривать даже дальних родственников, выбираем индивидов из различных регионов. Кровосмесительство вредит не только королевскому роду.
— Таким образом, спаривая самых способных крыс можно вывести породу крыс-гениев?
— Совершенно справедливо.
— Соблазнительная перспектива. Однако генетических изменений надо ждать довольно долго?
— Отнюдь. От первых поколений ничего особенного не ожидали. Но уже потомки четвертого поколения были несравненно умнее всех предков. А индивиды шестого поколения демонстрировали просто чудесные способности. Моментально находили пищу в лабиринте из восемнадцати ответвлений. Нажимали на нужную клавишу, выбирая из многих, — совсем как дельфины…
— Следовательно, вас можно поздравить с победой?
— Увы… Крысы шестого поколения все до одной страшные невротички. Они совершают чудеса только под воздействием сильного успокоительного — фенозепама. Пока мы нашли этот фенозепам, мы обзвонили несколько фармакологических лабораторий… Без успокоительных они вообще ничего не делают, только заползают в щели, вжимаются в углы. Их гениальность неизбежно сопровождается сильным неврозом.
— Однако какой-никакой выход найден. Фенозепам.
— Увы… На крыс шестого поколения фенозепам действует всего лишь несколько минут, хотя дозы огромны, почти опасны. Правда, возможности их интеллекта действительно феноменальны. Однако без успокоительных они становятся настоящими шизофреничками. Они подвержены страннейшим фобиям, их реакции неадекватны. Они не едят и не пьют. Можно сказать, природа защищается от слишком умных индивидов. Мы думаем прервать эксперимент. Он уже не имеет смысла.
1989 г.
# © Ričardas Gavelis, 1989
© Татьяна Корнеева-Мацейнене. Перевод, 2015
Фото Альгимантаса Александравичюса.
[1] Беранкис (лит. Berankis) означает “безрукий”. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Дзукия (Dzūkija) — один из пяти этнокультурных районов Литвы, находящийся на юго-востоке страны.
[3] “Лесные братья” — литовские партизаны, воевавшие против советской власти.
[4] Бермондтовцы — бойцы отряда Русской Западной добровольческой армии, созданной в 1919 г. генерал-майором Павлом Аваловым-Бермондтом. Это была армия пронемецкой ориентации, преследовавшая несколько целей: способствовать экспансивным планам Германии в Балтийских странах, восстановить царскую Россию, бороться с Красной армией и большевизмом.