Перевод Василия Соколова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
Поезд
остановился у вокзала в Валево. Тут путь и
заканчивался, рельсы были загнуты вверх и вмурованы в бетонные балки, а вокруг
простиралась продуваемая всеми ветрами равнина. Сыпал мелкий снег, тополя у
складских бараков задумчиво уставились в небо, а издалека доносился протяжный,
зовущий голос; похоже, пока хозяин справлял нужду у плетня, лошадь куда-то уволокла телегу. До родного села
мне оставалось три часа пешего ходу. Из Валево легче
всего выбраться по Мислопольской улице. Она идет по правому берегу Колубары, а у
таможенного поста раздваивается: влево уходит белесый тракт на Лайковац, направо — размытая дорога, которая, огибая горы,
подбирается к небу, почти под самые облака, к тому солнцепеку, в который
понатыканы наши дома и наши хлева, так что я не сомневался: моя дорога — вот
эта самая, размытая; вообще мне в жизни редко когда доводилось что-либо
выбирать, и уж тем более место, где выпало родиться.
Ну
вот и начался рассказ, так что подошло время, хотите вы того или нет, сообщить:
я — Лазар, из рода Дражичей, что живут в Верхней Псаче. Возвращаюсь я из
Германии, из Мюнхена, в одиночку и бочком, словно пес, который побаивается
получить на ходу пинок под зад. Никаких вещей на себе
не тащу, но все равно меня ломает и корчит, будто нынче в сыром стогу
переночевал. Все марки, что заработал, при мне. Не так уж их и много, но все
равно имею право шагать по Мислопольской как богатый
человек, потому что Мислопольская — нищий переулок по
сравнению с любой самой зачуханной штрассе. Приходится рассматривать разные, некогда прекрасные, вещицы,
раскиданные теперь по обеим сторонам улицы, будто нищенские пожитки, а еще и
вывески, зазывающие к кузнецу, шорнику и сапожнику, но вот той вещицы, что мне
позарез нужна, вот ее-то и нет нигде в витринах: а нужен мне ранец, школьный,
синий, с желтым клапаном и карманами по бокам!
Именно
такой я однажды возжелал. В то нищенское время он казался мне невероятно
красивым, ничего прекраснее прежде я не видывал, вот я сейчас и подумал:
случись мне его увидеть — сразу же моим будет, хотя, как правило, все, на что
глаз положу и подумаю: моё! — тут же как-то незаметно и потихоньку от меня
уплывает.
По правде говоря, тот синий ранец
был не единственной вещью, на которую я глаз положил и которая мне в душу
запала, но он был первым, а первую вещь забыть невозможно, так что самое время —
а кое-кто наверняка именно так бы и сделал — спросить себя: а не для того ли я
притащился из Мюнхена сюда, чтобы на Мислопольской купить
этот, честно
сказать, пустяшный ранец? Как будто других ранцев, куда как красивее, на свете
нет, по которым, особенно в большом мире, нетрудно узнать благородного
человека.
Вот
так я шел и размышлял, а снег сыпал, словно в какой-нибудь сказке. Короче говоря,
за каких-то два десятка шагов я все, все вспомнил:
есть вещи, которые позабыть нельзя, даже если думаешь, что запамятовал, и
каждый в душе своей отчетливо их видит, пока в очаге догорает полено, а в
темной ночи облепленные снегом бедняки зовут свою скотину.
Я увидел этот ранец той ветреной
послевоенной весной, в начальной школе: однажды утром он засиял в нашей школе,
которая до войны была жандармской конюшней, и можно было разглядеть, что ранец
тот был сработан из какой-то шелковистой синевы, с желтым клапаном и карманами
по бокам; самый красивый ранец, какой только мне довелось повидать в своей
жизни или во сне.
С ним пришел мой сосед, Милош Сандарич,
который получал посылки от американского дядюшки. Я тяжко расстроился из-за
такой красоты, этот ранец все время так и стоял у меня перед глазами. До той
поры для меня ничего тоскливее школы не было, а теперь я бегом мчался туда,
чтобы полюбоваться этой шелковой синевой, этим небесным шелком, из которого,
говорят, делают цеппелины; и я верил, что ранец Милоша
может летать, стоит его лишь чуть-чуть приспособить для этого дела.
У
меня должен был появиться такой, тут нечего было предаваться пустым мечтаниям,
нечего было выжидать, пока на меня счастье не свалится само по себе.
Обо
всем прежнем я и думать забыл. Отказался от салок, казаков-разбойников, штандора и чижика. Перестали меня радовать консервные банки
и желтые гильзы со свалки за стрельбищем, и к правлению не ходил смотреть, как
мужики забивают лошадей. Той весной привязалась ко мне печальная думка о том,
что Дражичи совсем не такие, как Сандаричи,
а просто нищеброды и горемыки, у которых в жизни ни
праздников не бывает, ни даже белых рубашек. Впрочем, повезло нам немного,
когда новые власти признали отца Байкулу инвалидом
из-за ноги, которой он благодаря конокрадам лишился, но ни на какой портфель
мне все равно рассчитывать не приходилось; ни на похвалу от
учителя Гойко за отличную учебу и еще более отличное поведение, даже если бы я
отблагодарил его шматом ветчины или стаканчиком виноградной ракии,
потому как я вечно последним из худших был, а в первых рядах появлялся только
тогда, когда оплеухи отвешивали, да на горох коленками ставили, да когда в
подвал запирали, так что для задней парты я просто незаменимым был. Так
вот я и тосковал, высыхая изнутри, словно лужа под солнечными лучами.
Возненавидел я соседа Милоша, и ненависть эту скрыть
невозможно было, потому как она из меня просто
высыпала, как парша из волос, и только ненависть эта удерживала меня от того,
чтобы не расхвораться. Правда, не всегда эта ненависть во мне возникала. У Милоша никогда вшей не находили и не лупили его за грязные
ногти и слюнявые губы. У него и матросский костюмчик был, и бескозырка с синими
ленточками, к тому же и настоящие туфли, да и сам он был какой-то особенный, и
величаво красивый, особенно когда солнышко ему в затылок светило. И тогда я
совсем забывал про ранец, не говоря уж о ненависти, и так меня эта его
внешность захватывала, что я ей чуть ли не греховно наслаждался.
Но,
так или иначе, ни мира, ни покоя мне его ранец не давал. Купить я такой не мог,
в подарок тоже было не получить, не говоря уж о том, чтобы отнять его силой. Милош был крупный, сильный, а я — хилый, росточка никакого,
и, кроме того, все во мне было как-то так устроено, чтобы выставить меня в
неприглядном свете, гнилые зубы, к примеру, которые я так и не научился
прикрывать губами, да целая россыпь расчесанных прыщей.
И
вот ничего мне, в конце концов, не оставалось, как этот ранец украсть, так что
в итоге я и спер его, в субботу, когда мы играли в прятки, уговорившись, что
тот, кто водит, прежде чем отправиться на поиски, досчитает до ста. Запихал я Милошев ранец в свою торбу из козьей шерсти, хотя меня
запросто могли застукать пацаны, бросившиеся во все
стороны в поисках схрона, да и сам Милош, который водил, мог не зажмуриться.
Боже
мой, — думаю я сегодня, почти так же, как и тогда, — отчего вся эта глупость,
пусть даже и обычный ранец, становится величайшей ценностью, да еще такой, что
ты можешь лишь втайне наслаждаться его красотой — из-за секретного обладания
предметом, которого нет и не может быть ни у кого?
Но
подобные мысли меня не утешали. Две ночи и день провел я без сна и еды,
осознавая, что переступил границу, что всю свою жизнь я теперь буду прокаженным и никто никогда не отзовется на мое пожелание
доброго утра.
Родители
Милоша были не только богатеями, но и хитрованами. Отняли у них многое, но они смолчали в
тряпочку и даже сумели завязать с новой властью отношения. Уже в понедельник на
первый урок заявились три члена местного комитета,
чтобы выяснить обстоятельства и найти преступника. Один из них, смуглый и
желтоглазый, пришел с секатором, и я подумал, что они отрежут мне пальцы.
Второй изображал из себя кого-то вроде секретаря, а третий, непрерывно барабаня
пальцами по столу, с видимым удовольствием потребовал от дежурного немедля
принести розги.
Я
признался. Учитель чуть не ткнул мне пальцами в оба глаза.
Я
отвел его, комитетчиков и весь класс к школьной
поленнице. Там ранец и обнаружили, замаранный и помятый. Какой-то
бледный червяк ползал по ранцу, да и клапан покрылся чем-то вроде ржавчины, но
все равно память о его шелковой синеве, этой небесной сини, я запомнил на всю
жизнь, как и выражение лица Милоша, печальное и
гадливое, не покидавшее его, пока меня конвоировали к школьному крыльцу,
сопровождая руганью и щипками, от которых надолго остались синяки.
Учитель Гойко принес сверкающую
никелем машинку и выстриг на моей голове крест-накрест две полосы, чтобы ныне и
впредь засвидетельствовать появление в Верхней Псаче
отъявленного вора.
Я смотрел то в проолифенный потолок, то на черную
доску, то блуждал взглядом по карте Европы, мысленно прощаясь со всеми, кто
меня знал. Дежурный, выполняя приказ учителя, повернул портрет президента лицом
к стене, так что нигде ни жалости, ни спасения не было, никого, кто мог бы
по-человечески понять меня. Состриженные волосы падали к моим ногам. Я и не
подозревал, что они такие жесткие и мертвые и что на моей голове столько
лишаев. Потом меня заперли в подвале, забитом сломанными стульями и
колыбельками, оставшимися после учительских пар, которых направляли в верхнепсачскую школу в наказание. Колыбельки эти, казалось,
поскрипывали, будто кто-то, спрятавшийся за рассохшейся кадкой, раскачивал их,
а изо всех углов посверкивали маленькие крысиные глазки. Выпустили меня, только
когда вытянулись тени деревьев, а я их побаивался — особенно одного вяза,
который скрипел под ветром, как зубы у конокрадов, которые дрались когда-то под
его кроной.
Дома
мама Срчика прижимала мои ладони к горячей плите и
секла меня, голого, березовыми прутьями до тех пор, пока я не описал старое
рядно, лежащее у ядовито-зеленого комода, а отец Байкула,
как только доковылял ночью домой, достриг мою голову, как попало, ступеньками;
надо же, хватило ему силенок так меня отделать! Материны розги не позволяли мне
сесть на стул, так что стоял я, прислонившись к косяку, а голову то и дело
ронял на грудь, совсем как пьяный отец.
После
всего этого в школу я пришел только на третий день. Еще на ступеньках Милош Сандарич двинул мне своим
ранцем в нос. Прочие встретили меня дружной руганью и дразнилками, а на большой
перемене какой-то пес застрял на школьной пасеке, так что учитель Гойка две розги измочалил, пока не
заставил меня вот так, полураздетого, с короткими рукавами и штанинами, влезть
прямо в пчелиный рой и отстегнуть на псине ошейник.
Рой
разозлился и распух, словно грозовое облако, и загудел вокруг меня.
Рассказывают,
тогда отец мой Байкула два дня сидел на крыльце и
выстругивал из липового обрубка новую ногу. Рассказывают, что дядья между собой
наследство делили и острыми топорами размахивали; вилы через колено ломали, а
дубовые бревна в полтора метра вдоль распластывали. Материли, рассказывают, все на земле и на небесах сущее, а тетки
под занавес доски на полу в нужнике разобрали, так что отец, с только что
выструганной ногой по пояс в братнино говно окунулся, после чего мать его в
жестяном корыте выкупала, а новую деревяшку выкинула прямо в тихую ночь,
осиянную звездами. Рассказывают, что наутро кобыла Нона заржала; что
солнышко пригрело, и двор задымился, словно блин на сковородке; что взлетела с
тына голодная ворона, каркая так, будто ломоть сыра обронила. Говорят, небеса разверзлись и земля сотряслась, а я не видел ничего и ничего
не слышал.
Весь
я распух, как огромный волдырь, и душа моя куда-то утекла. Пчел вытаскивали изо
рта моего, из глаз, из ушей и носа. Трясла меня, кружила и бросала в
беспамятство дикая лихорадка. Мама Срчика обкладывала
меня мясистыми листьями белокопытника и заворачивала в только что содранную
овечью шкуру. В сумерках посверкивали в воздухе блестящие вязальные крючки, и
кто-то долго отрезал тупым ножом куриные ноги, а бабочка билась в закопченное
стекло керосиновой лампы. Меня знобило, но все же я почувствовал ветерок,
ворвавшийся в дверь: приехала тетка из Валево и
часами прикладывала к моему изголовью апельсин — то крохотный, величиной с
бусинку, то огромный, размером в тыкву; укладывала его тонкими пальцами,
которые пахли так, будто тянулись ко мне из какого-то прекрасного
потустороннего мира.
Я
поклясться был готов, что на веках моих разлеглась вся Верхняя Псача, а лицо усеяли синюшные пятна, так что пришлось
вызвать ко мне доктора Банковича. Мои
побаивались доктора, особенно мама, когда отец после того, с конокрадами,
оказался в больнице, а платить нечем было, так что силач Грозданич,
мастер с железки, а при случае и зубодер, вырвал у матери клещами три золотые
коронки, чтобы покрыть расходы да тягловых волов спасти от продажи на скотном
рынке в Валево, купола которого были краше, чем на
церкви в Псаче. Но доктор Банкович
ни копейки не взял, ни за осмотр, ни за медицину, да и добавил еще: “Примите
мои соболезнования”, положив к моему изголовью монетку.
Так
что я перемог кое-как болезнь, а осенью отдали меня в город, в Валево, к мастеру Мате Почеку обучаться
слесарному делу. В Псаче говорили: “Это ремесло ему
пригодится для воровских дел”. Квартировал и столовался я у тетки, что жила на Кланичской улице напротив дубильни Милана Китановича, откуда тянуло страшной вонью,
словно с раскопанного собачьего кладбища. Вот там-то я и
насмотрелся разных ранцев и сумок: утром сонная тетка — пока я крошу черствый
хлеб в крутой кипяток, в котором, словно плевки, плавают островки перегоревшего
жира, а однажды в нем оказалось что-то вроде жабы, — тайком открывает дядькину сумку, черную, железнодорожную, похожую на
сундучок, и во мрак ее, полный разных тайн, привезенных из путешествий,
опускает белую булку и кусок ветчины, нарезанный
тонкими ломтиками. Нет, эта сумка ничуть не походила на тот
ранец Милоша, синий, ни капельки, но я все равно
взирал на нее с уважением, размышляя о расстояниях, которые ей доводилось
преодолевать, до тех пор, пока тетка, сидя у окна, не замечала, как на
горизонте исчезает красный огонек последнего вагона дядькиного
поезда, после чего, вызванный каким-то мне не известным манером, являлся
унтер-офицер первого класса Ягош
Ракочевич, перед чьим желтым ранцем я был готов
преклонить колени, но только ни в коем случае не коснуться его руками,
подозревая, что в нем хранятся разные военные предметы и секретные бумаги, а
самому воину я был благодарен за доверие, с которым он оставлял меня сидеть на
кухне, рядом с сапогами, шапкой и мокрым дождевиком, в кармане которого вполне
могли быть и деньги.
Кроме
этих ранцев, сумок и портфелей, каких я еще только ни повидал: генеральских, на
которые день-деньской пялятся по двадцать солдат и ни слова не смеют сказать по
их поводу; бухгалтерских, с которыми следует обращаться аккуратно, потому как их хозяева ежедневно просматривают книги с
дебетом и кредитом; министерских, набитых документами, которые убеждают,
подтверждают, доказывают, приказывают, а иной раз так угрожают, что у простого
человека башка лопается; студенческих, несколько вызывающих, будто они и сами интересуются поэзией и в которых
каждый может найти подтверждение того, что их хозяин созрел для желтого дома;
тьма-тьмущая таких портфелей и ранцев продефилировала передо мной, ранцев с
характером, а один мне особо пришелся по душе, именно здесь, на Мислопольской улице, из синего пластика, с желтым клапаном
и с карманами по бокам — да только он был не про меня. Отец денег мне не давал,
а посылал половину инвалидской пенсии напрямик тетке,
мастер же Почек подмастерьям не платил, напротив — они сами ему возмещали за
каждый сломанный напильник или сверло.
И
вот что я понял: все на этом долбаном свете как-то вечно и бесконечно
повторяется, да только грешный человек со своими желаниями остается все таким
же неудовлетворенным. Я боялся, вдруг не удержусь и что-нибудь стырю, так что
долгое время даже думать не смел о том самом ранце и
вообще о чем-нибудь таком, что заняло бы в моей душе его место, а даже если и
задумывался, то тотчас же замирал от страха, что кто-то меня на этом поймает.
Но
память не сразу исчезает. Помнил я свою Верхнюю Псачу
и ее людей; надеялся получить депешу хотя бы из двух слов: отец умер, — чтобы
вернуться на круги своя; пусть хоть и на отпевание в церкви
Святого Иеремии со всеми ее картинами — несчастными женами, иссохшимися
старцами и хвостатыми чертями, вооруженными косами, трезубцами, зелеными мечами
и сплетенными в бичи змеями в каком-то неземном темно-зеленом свете, —
написанными так, будто занавес, скрывающий ад от грешного человека, поднят, и
мне самому надо отыскать в аду муки для самого себя, но я все же
надеялся, что на дне этого дьявольского царства встречу и Милоша
Сандарича — куда же мы друг без друга!
Милош, наверное,
хорошо в жизни устроился, люди с такой фигурой да с таким затылком никогда
впросак не попадают, думал я, тайком желая ему, — есть уж там ад или нет его,
кто знает, — по меньшей мере, местечко в битком набитом вагоне поезда,
следующего в Германию, в которую я, отслужив срочную, вынужден был отправиться —
а куда деваться, если уж я сам с
собой разговаривал, как с покойником.
В
тесном коридоре этого проклятого вагона один парень — затылок у него был совсем
как у Милоша, да и сам он был фигуристый красавчик с
таким же точно ранцем за плечами — блевал кровью у
моих ног. Мне его как-то сразу стало жалко, и я тут же все простил ему как
родному. А что я, господи прости, мог поставить ему в вину, кроме того что
ранец этот несчастный был его, а не мой? Однако, вглядевшись в его лицо, я
понял, что это не Милош, и мне стало даже тошно, что
это не он… Точило это меня до самого Мюнхена, да и потом, стоило только
вспомнить. Я все качал головой и мысленно уже привязывал петлю к трубе, на
которой буду вешаться.
В
итоге я чуть с ума не сошел: во всем Мюнхене не мог найти такой ранец — синий,
с желтым клапаном и карманами по бокам. Ни в Мюнхене, ни во всей этой швабской
стране, так что я решил купить его в Валево, как
только вернусь. Но меня терзала одна мысль: есть ли еще они там и не сняли ли
их вообще с производства. По моему разумению, я мог сильно промахнуться, потому
как такие ранцы, вероятно, давно уже приказали долго жить, но надежды я не
терял.
Человек
не испытывает счастья, после того как его желания исполняются. Желания со
временем сокращаются, становятся ничтожными и смешными. Счастье, если оно
вообще есть, состоит в наслаждении страданием. Вот оно-то, это страдание, и
есть самая крутая нежность, которая опустошала и убивала меня в этой швабской
стране, где я зарился на чудеса, которые, казалось,
разыгрываются только для меня, так что и пришлось мне смириться с собственным
ничтожеством.
Едва
сойдя с поезда, я направился на Мислопольскую. И
купил этот ранец. Нашел его в шорной мастерской, что у самого моста. Стоил он
две тысячи семьсот. В марках — примерно пять… и немного мелочи. Я страшно
устал, и, разглядывая себя в витринах, пришел к выводу, что лицо у меня бледное
и болезненное.
И
вот, наконец, я добрел до того самого перекрестка, что был в самом начале
рассказа. Сюда — Верхняя Псача,
само это название невозможно воспринимать без удивления и насмешки, туда —
шоссе в Лайковац, логово железнодорожников, все там
сплошь пьяницы и картежники, однажды железнодорожники в Лайковаце
избили какого-то столичного поэта фонарями. Ранец в моих руках смерзся,
скрючился как снулая рыба, но вовсе не из-за холода, суть была в другом: ранец скончался, угас.
Напрасно я прижимал его к груди и пытался согреть своим дыханием; его шелковая
синева, небесная голубизна просто-напросто поблекла, из нее более не
возносились в небо радужные мосты.
Смеркалось, а до Верхней Псачи и дома Дражичей оставалось
еще часа три ходу, если только ты не несешься туда сломя голову, представляя,
как тебе возрадуются все живые и покойные, и даже те, что еще не родились —
хотя псачские дела кому угодно крылья подрежут, так
что в Верхнюю Псачу лучше всего войти на
четвереньках, понимая, что тебе на плечи в любой момент могут набросить саван.
И
все-таки, думал я, здорово после стольких лет
появиться на родном пороге, хотя отец мой Байкула
вместе со своей липовой ногой преставился давно, а мать Срчика
— в прошлом году, в Михайлов день. Я не смог проводить их ни к алтарю церкви Святого
Иеремии, ни до Сакаркучского кладбища. Оба раза
хозяин отказался дать мне урлауб, да и просил я его об этом так, будто мои покойники
еще живы, и еще я был уверен, что там будет кому выкрикнуть мое имя. Может, кто-то из злыдней дядьев, которые снесли крышу с нашей хибары,
разобрали ограду, отняли землю, продали кобылу Нону и промотали деньги, или
подколодных теток, которые готовы были в вино подмешать яду, а в ухо мне
затолкать жука-короеда…
И
вот пока снежинки таяли в воздухе, я понял, что не стоит входить в село с этим
смешным ранцем под мышкой. А вдруг меня увидят родичи Милоша?
Сам-то он неизвестно где пропадает, но все равно, люди все припомнят, потому
что с обитателями Верхней Псачи
никогда ничего не случается, но если что и случится, то уж запомнят навеки, как
запомнили какого-то Епура, который живого щегла
проглотил.
Нашел
я тогда обломок доски, разгреб под старым буком прелые листья и зарыл в них тот
ранец, совсем как когда-то припрятал его в школьной поленнице.
В
селе я никого не встретил. Снег сыпал, словно в сказке, а я хохотал и громко
топал ногами по земле, пока кто-то не хлопнул меня по плечу и не обозвал дураком.