Перевод Василия Соколова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
С величайшим
знатоком в мире я познакомился во время поездки в Цюрих, в спортивном клубе “Лиммат”, названном в честь местной реки и со временем
превращенном в многолюдную ночлежку. Собственно говоря, той весной 1957 года,
через несколько месяцев после будапештского восстания, все гостиницы в Цюрихе,
кроме самых дорогих, были забиты венгерскими беженцами, и власть предержащие
открыли дополнительные ночлежки для них и других непредвиденных путешественников.
В
ночлежке “Лиммат”, куда с соответствующими
сожалениями направило меня туристическое бюро, иностранцев размещали в бывшем
большом спортзале, разделенном по этому случаю дощатыми перегородками на
мужское и женское отделения, которые, в свою очередь, были поделены серыми
листами фанеры на боксы, призванные изображать изолированные комнаты.
Между тем стенки боксов не доставали до потолка, а общие умывальники
располагались с обеих сторон этих боксов, так что в оставшемся свободном
пространстве, напоминающем коридоры, постоянно толклись
мужчины и женщины, перекликающиеся и стучащие в низкие стенки, отчего
создавалось впечатление беспорядка и перенаселенности.
Я
прибыл туда вечером, усталый и мрачный дежурный провел меня по правому
коридору, в который выходили из отсеков и умывальников голые по пояс молодые
люди с полотенцами, наброшенными на плечи; предварительно небрежно постучав в
дверь, он впустил меня в один из крайних боксов, в котором вдоль стен тесно
выстроились шесть кроватей. На двух слева играла в
карты босоногая компания молодых венгров в пижамах; справа, в глубине бокса,
под одеялом, аккуратно натянутым до подмышек, под костюмом, висящим на
плечиках, лежал в белой рубашке старик: величайший знаток в мире.
Тогда
я еще не знал, что это он и был; я только увидел — и не мог не увидеть, потому
что дежурный указал мне на соседнюю с ним кровать; он так контрастировал с
веселой молодежной компанией, потому что был очень старый, совсем седой,
плешивый, бледный, с ввалившимися щеками и шишковатыми старческими пятнистыми
руками, пальцы которых рассеянно теребили краешек одеяла.
Я осторожно поздоровался только с ним на официально принятом здесь немецком
языке, потому как молодежь не обратила на меня ни малейшего внимания, и он тут
же живо откликнулся, кивнув головой, и тоже по-немецки, скрипучим старческим
голосом, но с идеально чистым произношением. Потом он смотрел своими
провалившимися светло-голубыми глазами на то, как я раскладываю свои пожитки на
кровати и рядом с ней, и как только заметил, что я завершил свои первые
хлопоты, завел разговор. Спросил, откуда я родом и чем занимаюсь, воспринимая
ответы с очевидным интересом; ухватившись за край кровати, повернулся на бок и,
подперев голову подушкой, объявил, что я наверняка знаком с известным господином
Рихардом Шварцем, который тоже югослав, опубликовавший в свое время монографию
о Бетховене. Я ответил, что, к сожалению, не знаю упомянутого господина, но тут
же торопливо добавил, что издательство, в котором работаю, опубликовало другую
книгу о Бетховене, перевод известной работы Ромена
Роллана. В ответ на это он махнул рукой, объявив, что книга
Роллана, конечно, хороша, потому что тот любил великого музыканта, но она
устарела с появлением новых фактов; сразу после этого он признался, что и сам
более четырех десятков лет работает над книгой о Бетховене, потому и в Цюрих
его привели поиски новых документов; да только вот неожиданная болезнь —
сердечный приступ, случившийся две недели тому назад, — свалила его с ног и
вынудила временно остановиться в этом гостеприимном пристанище. Похоже, долгий
монолог, произнесенный с некоторой горячностью, стоил ему больших усилий, и
потому он посреди фразы закашлялся; лицо его покраснело, дыхание стало коротким
и быстрым, так что ему пришлось откинуться назад. Я заметил, как он побледнел,
а на висках и на лбу выступили капли нездорового пота. Дрожащей рукой он
нашарил под подушкой платок, вытер им лицо, что его явно утомило; он закрыл
глаза и долго лежал неподвижно, шумно дыша и время от времени хрипло
откашливаясь, коротко и машинально стеная и слабо всхлипывая, словно перед
смертью.
Все-таки
постепенно он пришел в себя, дыхание замедлилось и сделалось тише, и я,
почувствовав облегчение, подумал, что он заснет. Но этого не произошло. Молодые
люди на соседних кроватях беззаботно шлепали картами, перебрасываясь
специфическими репликами и дурачась, да и во всех соседних боксах
переговаривались, перекрикивались, пересмеивались, откашливались, так что
задремавший было старик вздрагивал то от этого шума, то от громких разговоров,
чавкал запавшими губами, вытирал платочком пот со лба, а когда двери нашего
блока с треском распахнулись и в них нарисовался
высокий головастый парень в джинсах, он совсем пришел в себя и широко открыл
свои светлые васильковые глаза. Я разозлился на наглеца и даже приготовился,
надеясь получить поддержку старика, наказать его суровым взглядом, но с
удивлением заметил, что он смотрит на парня с незамутненным, почти
что детским любопытством; приветствие парня, иронически обращенное ко всему
обществу, он воспринял с любезной улыбкой, а поскольку новичок свалился на
кровать подальше от прочих, он сам обратился к нему. Расспрашивал его, повторяя
и упрощая фразы — потому что юноша весьма плохо владел немецким,
— интересуясь, где тот побывал в течение дня, одобрительно кивал, выслушивая
ответы, обращал его внимание на достопримечательности, которые стоило
посмотреть, и так до тех пор, пока новый приступ кашля не заставил его
успокоиться и прикрыть глаза. Я понял, что имею дело с
весьма упрямым умирающим.
Это подтвердилось
в ходе нашего дальнейшего короткого знакомства. Короткого не только по срокам
моего пребывания в Цюрихе — всего два дня, — но в первую очередь из-за времени,
которое я проводил в этой шумной и малопривлекательной ночлежке на окраине
абсолютно чуждого, но все же вызывающего у меня интерес города, где у меня были
определенные дела. Тем же вечером я вышел прогуляться по незнакомым улицам и
наткнулся на озеро, окруженное тысячами огней на невидимых окрестных холмах,
оно настолько очаровало меня своей тишиной, что я долго оттуда не уходил. Когда
я, наконец, вернулся в клуб, лампочки на потолке зала едва светились, я же так
устал, что хотел всего лишь нащупать кровать, раздеться и погрузиться в сон.
Утром я опять поспешил захватить место в общей умывальной и как можно скорее
раствориться в солнечном дне, свет которого мощно заливал спортзал, так что
только мельком глянул на старика, лежащего на своей кровати с закрытыми глазами
то ли после беспокойно проведенной ночи, то ли защищающегося таким образом от
царящей суеты.
Но зато после
обеда, когда я вернулся в клуб и появился в своем боксе, чтобы отдохнуть, наше
общение неминуемо продолжилось. Постояльцы в это время пребывали, в основном,
на работе или в ее поисках; проходы вдоль боксов пустовали; в нашем отсеке
старик лежал в одиночестве, уже готовый к беседе, поскольку наступивший покой,
казалось, пошел ему на пользу. Едва я вошел, он спросил меня, точно как
накануне того головастого, хорошо ли я провел время в городе; когда я ответил ему, что был в издательстве, и на его вопрос
сообщил, что речь идет о фирме “Manesse”[1], он
моментально, без малейших усилий, приподнялся на локтях, вытянул морщинистую
шею, покрутил помятой головой, на которой словно белый гребешок торчали давно
нестриженные волосы, и, подняв белоснежные брови над запавшими глазами аж до
середины лба, воскликнул:
— “Manesse”! Так ведь это замечательный издатель, мой
господин! Кажется, совсем недавно я наткнулся на одну очень интересную книгу в
библиографии “Manesse”. Да-да, именно в “Manesse”, я уверен.
Тут
он повернулся на бок и, вытянув руки, принялся копаться в стопке журналов и
газет, что лежали на стуле у его изголовья, вытаскивая из нее отдельные
экземпляры и возвращая их на место, хватая другие, перекладывая целые пачки на
одеяло, чтобы половчее углубиться в них, так что вскоре оказался усыпанным
пыльной пожелтевшей бумагой. Я
поднялся со своей кровати, чтобы помочь ему, хотя не видел никакого смысла в
этих действиях; спросил, что именно он разыскивает, и он ответил, что “Züricher Zeitung” десяти-
или двенадцатидневной давности, и мы совместно продолжили поиски, снимая с
верхушки стопки газету и откладывая ее в сторону, при этом произнося вслух
заголовки и дату. Меня удивило, каких тут только изданий не было:
два-три швейцарских, по меньшей мере пять немецких, отдельные номера “Arts”, “Тimes
Literary Supplement”,
вышедшие в разные месяцы, прошлогодние, сваленные в беспорядке в одну кучу. Но
оказалось, что это еще не все; старик нетерпеливо, очевидно воодушевленный моей
готовностью помочь, велел мне заглянуть под кровать, где я, помимо небольшого
матерчатого чемодана, обнаружил еще одну пачку газет и журналов, которую
предстояло извлечь на белый свет. В этой припрятанной заначке
мы, наконец, нашли “Züricher Zeitung”,
дата которой примерно совпадала с объявленной им; установив это, он издал
победный вопль; лихорадочно кашляя, дрожащими руками развернул газету и, тыча
сухим искривленным указательным пальцем с давно нестриженным синеватым ногтем в
одну из последних страниц, указал на строки, подчеркнутые красным карандашом:
— Вот оно! Ну,
разве не говорил я вам? Я знал! Я знал!
Это была
набранная мелким шрифтом библиография, в которой господин Унгер — такова была
фамилия старика — подчеркнул все интересующие его названия, среди них оказалось
одно издание цюрихского “Маnessе Verlag”, какая-то “Geschichte der Musik des Barocks”
или же “Мusikgeschichte des
Barocks”[2]
автора, имя которого я, прочитав, тут же забыл.
Но он продолжил
рассуждать о книге цюрихского издательства,
подчеркивая, что автор — известный в мире знаток музыки, особенно музыки
Бетховена; в качестве доказательства он назвал три или четыре его ранние книги,
которые он читал, изучил и сделал несколько весьма полезных выписок; да только, добавил он с сожалением, их у него под рукой нет, они с
прочими материалами остались в небольшой частной гостинице, где у него прямо во
время работы случился сердечный приступ, так что ему пришлось оставить эту
гостиницу из-за дороговизны пансиона, потому что он первоначально рассчитывал
пробыть в Швейцарии всего несколько дней — по пути в Милан — где намеревался
исследовать городской архив. А из Милана он отправится в Англию, где его
ждет никогда не публиковавшийся материал. Только надо поправиться и дождаться
ежемесячной стипендии Бетховенского фонда, которая где-то застряла, видимо,
из-за перемены адреса.
И тут его
монолог прервал неожиданный визит, который позволил мне заглянуть в личную
жизнь господина Унгера. Кто-то осторожно постучал в двери, и, когда мы оба
пробормотали “Войдите”, в них бочком, скользя, осторожно шагая, вошла румяная,
кругленькая, совершенно седая старушка в опрятном черном платье, неся на
вытянутых руках, словно на подносе, выглаженную и аккуратно сложенную белую
мужскую рубашку.
— Добрый день,
Альберт, — прощебетала она на таком же правильном немецком, которым отличался
Унгер. — Как ты себя чувствуешь?
Старик посмотрел
на нее с недоумением, будто не совсем понимая, откуда она тут появилась, и
только потом небрежно ответил:
— Хорошо себя
чувствую, совсем хорошо, — и опять повернулся ко мне, продолжая свой рассказ про архивы, издателей, фонды, рассказ, который
создавал впечатление, будто все эти учреждения существуют единственно для того,
чтобы обеспечить появление шедевра, то есть его монографии о Бетховене. На
самом деле все и должно было бы быть именно так, уверял меня господин Унгер,
воинственно надув опавшие щеки и взъерошив седые брови. Однако в
действительности издатели его торопят, фонды шантажируют, требуя, чтобы он
немедленно начал работу над заявленной книгой, угрожая в противном случае
расторгнуть договор и прекратить выплачивать ежемесячную стипендию.
— Но я сказал
этим господам, — воскликнул он, пригрозив сжатым кулачком, — что не стану их
послушным орудием, я им не кто-нибудь, а лучший знаток материалов о Бетховене
и, если они хотят обстоятельную, солидную книгу, тогда должны ждать, пока я не
завершу до конца исследовательскую работу.
Тут дыхание у
него опять перехватило, он закашлялся, после чего повторилось вчерашнее: он
упал навзничь, широко раскрыл беззубый рот, чтобы ухватить побольше
воздуха, и прикрыл усталые глаза, так и не сообщив, согласились ли господа с
его требованиями или нет.
Старая дама с
озабоченным видом следила за монологом Унгера, все еще стоя в дверях, держа
выглаженную рубашку, а когда он преодолел приступ кашля, подошла к больному,
мелко перебирая ногами, положила рубашку на стопку газет, лежащую на стуле, и
наклонилась к изголовью.
— Вот и хорошо, —
пробормотала она и покорно-жалостливо зацокала языком,
не переставая твердить свое “Вот и хорошо” и, продолжая озабоченно цокать,
принялась за мелкие самаритянские дела. Поискала и нашла под подушкой платок,
утерла больному лоб и шею, ласково подсунула ладонь под его птичью голову,
приподняла ее, взбила подушку и расправила одеяло. Потом долго стояла над ним,
скрестив руки на круглом животе, терпеливо ожидая, когда его дыхание
успокоится. После чего спросила:
— Может,
водички?
Старик, не
открывая глаз, кивнул головой.
— Ты лекарства
принял?
Он точно так же
кивнул головой.
— Может, пойдешь
прогуляться?
Он отрицательно
помотал головой.
— А съесть
чего-нибудь?
Ответ был тот
же.
— Но ты ведь не
обедал, Альберт! — Он вообще не ответил. — Давай подогрею тебе молока?
Опять помотал
головой. Она продолжала стоять над ним долго, молча, будто раздумывая над тем,
что бы ему еще предложить.
— Хочешь, я тебе
куплю в городе чего-нибудь свеженького? Или сварю супчик из пакета?
На этот раз
старик широко открыл глаза и ответил резко, безапелляционно:
— Оставь меня в
покое, мне ничего не надо!
Она озабоченно
покачала головой.
— Но ведь тебе
надо хоть что-то поесть, — она повернулась ко мне и продолжила: — Вот видите,
так все время, с тех пор как оказались здесь. Ничего не ест, а врач сказал —
главное, чтобы набрался сил.
И, похоже, приободренная моим сочувственным молчанием, опять обратилась
к нему:
— Альберт, ты
должен сегодня поесть, ты ведь знаешь, что велел врач.
То ли его
смягчило повторное упоминание доктора, то ли решив отвязаться от нее, он уже
примирительно пробормотал:
— Ладно, давай
супчик. Но попозже. А теперь оставь меня в покое.
Он смотрел на
нее злобно и нетерпеливо своими сверлящими васильковыми глазами оттуда, с
подушки, на которой его лицо казалось белее полотна, и мне стало неловко,
стыдно за него из-за такой беспричинной грубости. Старушка между тем сохраняла
спокойствие, готовая немедленно прийти ему на помощь, терпеливая заботливая
улыбка была словно приклеена к ее полному, пышущему здоровьем лицу.
— Хорошо,
хорошо, — без тени досады, спокойно ответила она. — Только переодень рубашку. Я
ее постирала и погладила.
Потом опять
повернулась ко мне и объяснила, пожаловавшись без возмущения, как всякая
домохозяйка, исправно выполняющая свои обязанности:
— Здесь так
плохо с бельем. Горячей воды нет, а в боксах нет плиток. Согреть и сварить хоть
что-то можно только на вахте, а тамошние служащие, — она улыбнулась, — не
всегда идут навстречу.
Я постарался
заверить ее, что понимаю, все это неприятно, после чего поднялся, чтобы не
наблюдать тяжкую картину переодевания старика, и распрощался. Господина Унгера
огорчило мое желание уйти.
— Неужели пора? —
он опять приподнялся на локтях с испуганным выражением лица. — Ах, да! Вы ведь
еще не все посмотрели в Цюрихе. Ни в коем случае не пропустите Музей
государственного архива, там вы найдете уникальные экспонаты.
Он дружелюбно
махнул мне вслед, без толики недавнего раздражения, которое, почувствовал я,
немедленно, как только я выйду, обрушится на симпатичную старушку.
В тот вечер я
опять поздно вернулся на ночлег — после театра задержался, прогуливаясь по
набережным Лиммата, так что в клуб “Лиммат ”, освещенный только снаружи, я вошел на цыпочках,
чтобы никого не разбудить. Однако применительно к нашему боксу такая
предусмотрительность оказалась излишней. Двери в него были приоткрыты, и,
тихонько войдя, я обнаружил, что пространство бокса освещено лучом света
карманного фонарика, который вырывал из полумрака бодрствующие лица
постояльцев. Я остановился и увидел, что луч света направлен на стул у кровати
Унгера, в открытую медицинскую сумку, стоящую на стопке газет, и в сумке, согнувшись,
рылся незнакомый мне человек в халате — очевидно, доктор, — а между этой сумкой
и моей кроватью стояла с фонариком в руках старушка. Я подошел ближе, и скорее
взглядом, чем голосом, спросил, что происходит; она объяснила мне шепотом,
гораздо спокойнее, чем я ожидал:
— Альберту
плохо, ему сделали укол.
Тут доктор
выпрямился, и я на мгновение увидел в луче фонаря заострившееся лицо Унгера,
который, как мне показалось, крепко зажмурил глаза, а потом заметил и его
полуоткрытый беззубый рот, услышал его хриплое дыхание. Я растерялся и не знал,
что предпринять, потому что помочь ничем не мог и только мешал всем в этой
переполненной комнатенке. Однако в комнатенке ничего не происходило: доктор
стоял у кровати, повернувшись к больному, Унгер тяжело дышал, а его жена —
теперь не было никакого сомнения, что это именно она, — терпеливо держала
фонарик, сложив руки на круглом животике. Мои же соседи
ворочались на своих койках, поднимали с подушек головы, после чего вновь
опускали их, натягивая на лица одеяла; глядя на них, я вдруг почувствовал себя
усталым и не выспавшимся и потому решил: нет смысла искушать себя бесполезной
жертвенностью, и мне остается только одно — залезть под одеяло и попытаться
уснуть. Я так и поступил, неслышно раздевшись за спиной старой госпожи,
прикрывавшей от меня свет фонарика своим телом. Потом еще некоторое время
наблюдал в полусне движение у кровати старика, а когда услышал глубокий голос
доктора, удовлетворенно констатировавшего “Он уснул!”, повернулся на другой бок
и закрыл глаза.
Утром я
проснулся поздно; в освещенном солнцем боксе был только огромный венгр,
разбиравший вещи в своем рюкзаке, а когда я перевел взгляд на кровать господина
Унгера, то увидел, что она была разобрана и пуста. Умер, подумал я с ужасом,
который окончательно вывел меня из полусонного состояния; но, расспросив
венгра, узнал, что, напротив, старику утром стало лучше и что
жена вывела его в туалет либо в умывальню. И в самом деле, на гвоздике я
увидел только голые деревянные плечики, без костюма, который раньше висел на
них. Я встал и вышел, чтобы привести себя в порядок, но не встретил в общих
помещениях ни старика, ни старушку — может быть, они перебрались в ее, женское
отделение, — а когда вернулся в свой бокс за плащом, то застал кровать Унгера
все в том же беспорядке. Я распрощался с венгром, который теперь лежал на
кровати, читая газету, и вышел.
После обеда я
опять вернулся в “Лиммат ”, потому как вечером мне
предстояло отправиться поездом дальше, в Базель. Как всегда, уезжая
откуда-либо, я ощутил легкую печаль расставания, которая показалась мне вполне
объяснимой, несмотря на некоторые неприятности, с которыми я здесь столкнулся. На фоне этой печали даже мое временное пребывание в бывшем
спортзале представлялось теперь не таким уж удручающим и дежурный, с которым я
рассчитывался, не таким уж мрачным, а в самом моем боксе господин Унгер,
которого я, вернувшись за вещами, застал в одиночестве, на его прежней кровати,
показался мне более близким и более симпатичным, чем прежде. Впрочем,
ему минувшей ночью было так худо, что я с легкостью простил ему эгоизм, даже
грубость, с какой он накануне ответил — не мне, а соседу, — так что я искренне
поинтересовался его здоровьем. Он сказал, что ему уже хорошо, что вчерашний
приступ — следствие его хронического заболевания или желудочной колики и что не
следует принимать это всерьез; но я не мог не заметить, насколько этот инцидент
изменил его: еще глубже провалились его пергаментные белые щеки и виски, глаза
запали в орбиты, голос надломился. Я, конечно же, сделал вид, что все в
порядке, заявив, что выглядит он прекрасно; но он прервал мою тираду,
нетерпеливо отмахнувшись рукой.
— Утром я вас не
видел, — он поспешил сменить тему. — Но я все же попросил жену, чтобы она нашла
то, что вас наверняка как издателя заинтересует.
Он попытался
повернуться на бок, но только бессильно откинулся на подушку, указав мне рукой
на пачку газет и журналов, которые и в этот раз разместились на стуле у
кровати.
— Вон тот
голубой конверт, в нем вы все найдете.
Сверху, на
пачке, действительно лежал большой, битком набитый голубой конверт, потрепанный
и засаленный от многих прикосновений.
— Открывайте, не
стесняйтесь, — приободрил меня Унгер, но, когда я, взяв конверт, присел на свою
кровать, чтобы рассмотреть его содержимое, он вырвал его из моих рук и сам
принялся дрожащими костлявыми пальцами вытаскивать содержимое.
— Смотрите, —
произнес он, — исключительно одни оригиналы, документы о Бетховене и его
окружении, известные только мне.
Он перебирал
листы и листочки, согнутые и расправленные, чистые и запачканные, пока не
остановился на одном.
— Вы вспоминали Ромена Роллана; вот одна его открытка, — и протянул мне
обыкновенную серую почтовую карточку, на которой отчетливо были видны буквы,
написанные выцветшими от времени чернилами; текст начинался
со слов “Уважаемый господин Унгер”, и далее некто сообщал на французском, что
письмо госпожи фон Штернберг, адресованное Бетховену,
которым интересуется уважаемый господин доктор, находится в частной коллекции в
Брюсселе, у такого-то и такого-то господина, после чего была указана улица и
номер дома. В конце стояла приписка: “Примите мои самые искренние,
добрые пожелания, Ромен Роллан”. Написано было
отчетливым почерком, так что я не усомнился бы в подлинности текста, даже если
бы и не знал о пристрастиях знаменитого писателя к архивам. Но Унгер не
позволил мне налюбоваться драгоценным документом, отобрал у меня открытку,
отложил ее в сторону и продолжил перебирать бумаги.
— Вы наверняка
знаете Стефана Цвейга. Вот его письмо ко мне по поводу якобы подлинного портрета
Элизы. Вот его четыре письма о создании “Крейцеровой сонаты”. А вот исключительно важное письмо от Прюдома, лучшего знатока Бетховена во Франции…
Он перебирал
письма, время от времени передавая их мне и тут же отбирая, чтобы всучить
следующее или прочитать какой-нибудь отрывок из письма, разъяснив его значение,
— все быстрее, все увлеченнее, пока — не слишком
неожиданно для меня — монолог не прервался приступом сухого кашля, отбросившим
его навзничь, на подушку.
Тогда я — пока
тот привычно приходил в себя — собрал разбросанные по одеялу письма и скопом
засунул их опять в конверт: мне не хотелось самому читать их, без его надзора,
боясь, что это расстроит старика. Впрочем, меня и в самом деле не особо
интересовало их содержание. Меня удивил, прямо-таки поразил сам факт их
существования, потому что он перевернул с ног на голову мое уже сложившееся
впечатление о господине Унгере как о фанатике какого-то не ясного для меня
бесконечного дела, как об архивном маньяке, который давно и навечно отвернулся
от окружающей действительности. Эти письма, вновь упакованные
в большой голубой конверт, демонстративно выложенный на кипу газет, говорили о
какой-то совсем другой деятельности, об обширных связях, о многолетней
систематической работе, которая превратила Унгера в настоящего знатока, может
быть, на самом деле величайшего в своей области, что дает ему возможность и
право написать самую полную книгу о Бетховене. И все же это новое
впечатление опять-таки никак не согласовывалось с тем состоянием, в котором
находился лежащий передо мной старик, изможденный, беспомощный, несомненно смертельно больной, рвущийся из этой ночлежки для
бродяг в другие города, хотя вряд ли он надеялся когда-нибудь снова тронуться в
путь. Мне показалось очень важным узнать именно сейчас, хватит ли у него на это
сил, и потому я молча сидел, ожидая, когда прекратится очередной приступ, и,
как только он опять открыл глаза, спросил:
— Господин
Унгер, есть ли у вас что-нибудь готовое о Бетховене? Книга или какой-нибудь
текст?
Он, все еще
задыхаясь, с удивлением посмотрел на меня, приходя в себя от приступа, но почти
тут же щеки у него надулись от подавляемой тщеславной усмешки:
— Конечно, есть,
почему бы не быть? — отозвался он. — Там, внизу… в чемодане… — указал
пальцем под кровать. — Вытащите его и поищите… на дне.
Я присел перед
кроватью и рассмотрел под ней небольшой, обтянутый холстом чемодан, который еще
вчера, наряду с пачкой газет и журналов, привлек мое внимание. Я вытащил его и
открыл: он был набит бельем.
— На дне, —
раздался над моей головой голос Унгера, и я увидел, как прямо перед моим носом
нетерпеливо качался кривой указательный палец. Не без брезгливости я разгреб
белье, и действительно, у самого днища чемодана мои пальцы нащупали старую,
пожелтевшую газету. Я вытащил ее — показалось дно чемодана, оклеенное полосатой
бумагой, — и протянул Унгеру.
— Это?
— Это, это, —
сказал он и с торжественной неспешностью сложил руки на груди, словно отступая
и оставляя поле битвы за мной. — Откройте на двенадцатой странице.
Я присел на свою
кровать и развернул газету.
Это
был старый, потрепанный экземпляр какой-то “Rheinländer
Zeitung”, датированной 1934 годом (месяц я уже
позабыл), причем, судя по толщине, это был воскресный выпуск, о чем
свидетельствовали и цветистые колонтитулы на полях.
На двенадцатой странице, разукрашенной гирляндами из еловых лап, был
один-единственный заголовок: “Бетховен в Веймаре”. Я принялся за чтение статьи.
В ней говорилось
о визите Бетховена в Веймар, и по этому случаю описывалось, как выглядел этот
город во время пребывания в нем музыканта. Событие это было
изложено с достаточно скрупулезной, утомительной дотошностью (целый абзац был
занят перечислением выдающихся выпускников, окончивших тамошнюю гимназию на
протяжении века), но биографические сведения о них никак не подтверждались ни
фактами, ни документами, зато имя каждого из выпускников сопровождалось
эпитетами: “замечательный”, “великолепный”, “одаренный” и т. д. Короче говоря,
это было типичное воскресное приложение к типичной провинциальной газете, может
быть, несколько наивнее тех, что появляются нынче в нашем беспокойном
мире: приложение, подходящее для того, чтобы в послеполуденный отдых обывателя
внести нечто возвышенное. И под всем этим текстом жирным шрифтом было
напечатано: д-р Альберт Унгер.
Я долго не
решался закрыть газету и поднять на него глаза. Конечно же, я боялся, что он
прочтет в них разочарование. И если это случится, как он перенесет его? Не
отразится ли оно на нем, не сломит ли прямо здесь, передо мной, и мне придется
разделить с ним осознание полной безнадежности? Но когда я совладал с боязнью,
зафиксировал на лице фальшивую приветливую улыбку и посмотрел на него, то с
удивлением понял, насколько нелепыми были мои опасения. Светящиеся и озаренные
полным удовлетворением его васильковые глаза смотрели на меня с прозрачным
сиянием, которое может родить только подлинное, глубинное знание.