Фрагменты еще не дописанного романа. Перевод Ларисы Савельевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
I
ДО СНЕГА НЕ ПОМНЮ
НИЧЕГО. Много раз я пытался вернуться назад, пробиться сквозь пелену белого, но
мне не удавалось перейти границу памяти. Иногда я сомневаюсь: а было ли
что-нибудь до снега.
ВАЛИЛО, КАК НЫНЕШНЕЙ
НОЧЬЮ. Щедро… Сейчас я знаю, снег — утешение. Меньше видно всякой всячины. И
хотя можно догадаться, что там, под сугробами, с холма все выглядит чистым,
неиспорченным, словно на миг нам все прощено, словно дана неожиданная и,
конечно же, незаслуженная возможность начать наши жизни с самого начала.
Окна изнутри
затуманены дыханием, снаружи засыпаны метелью. Там, снаружи, осталось несколько
мерцающих станционных фонарей, да и они, похоже, затухают. Подмигивание стрелок
и сигнальных огней вдоль полотна едва заметно. Но я чувствую, даже в такой
темноте, что все вдруг стало иным — кротким, успокаивающе простым.
Поэтому, несмотря на
холод, открываю разбухшие створки окон, ветер подхватывает пыльные шторы, вышвыривает
их через проем наружу, хочет оторвать… И я, несмотря на возраст, наклоняюсь,
вытягиваю обе руки, насколько могу… Да и правда, стоит одной-единственной
снежинке упасть на лоб, на щеку, на ладонь, и человек чувствует, что не одинок,
что к нему прикоснулось что-то небесное, забытое.
Прислушиваюсь…
Слышны стоны усталых балок потолка… Скрип снега, скапливающегося на крыше…
Слышно тарахтение обезумевшего флюгера, внизу, над коньком склада… Шуршание
выстиранных и задубевших на морозе спецовок, забытых на веревке… Где-то
далеко, в горах, в лесу, треск сосновых веток под тяжестью снега и писк
расщепляемого морозом ствола березы… Слышно мелкое поскрипывание наста под
лапами зверья, вопреки страху перед людьми спустившегося с гор в поисках пищи…
И слышны все более сильные удары моего сердца — это мог бы быть тот снег,
который не прекратится, пока не покроет все, совсем все. Это могла бы быть та
ночь, которую я так долго ждал.
Сейчас, под конец
жизни, я знаю, что снег — большое утешение. Однако тогда я был напуган.
СЛЕДЫ. Помню, как я
оглянулся и увидел, что первые отпечатки моих сапожек и топтавшихся вокруг меня
полуботинок взрослых, уже не видны.
И еще помню, что
оглядывался несколько раз, и всякий раз оказывалось, что заметны лишь свежие,
только что оставленные следы. Остальных не видно.
Когда меня, наконец,
подвели от фасада главного станционного здания к двери в вестибюль на крытом
крыльце, увешанном сказочной бахромой сосулек, снег полностью заровнял
углубления от шагов вдоль железной дороги. Теперь совсем нельзя было понять,
откуда я здесь взялся.
Позже оказалось, что
неизвестно и то, в каком направлении следовал поезд. Да, все утверждали, что
это был “Восточный экспресс”. По крайней мере, на этот счет сомнений не было.
Однако прибыл ли он с востока или с запада, то есть из Стамбула или Парижа,
незадолго до полуночи или сразу после нее, осталось невыясненным. И еще долгие
годы, и для досужего народа за столиками, и для изрядно выпивших, это
оставалось излюбленным предметом ожесточенных споров, ссор, поводом для драки,
иногда даже бывало, что кто-то хватался за нож или палил в потолок зала
“Ресторации”… Правда под конец, независимо от
масштаба стычки, стороны примирялись, обнимались, заказывали друг другу
выпивку, даже братались, соглашаясь с тем, что то событие имело историческое
значение. “Симплон-Восточный экспресс” тогда в первый
и последний раз остановился на узловой станции Ч. Той ночью, и больше никогда.
Знаменитый состав
простоял всего пару минут. Этого оказалось достаточно, чтобы последняя дверь
последнего пульмановского вагона открылась. И я оказался снаружи.
ПОЧТИ ВСЕ БЫЛО БЕЛЫМ.
Сквозь снежную вьюгу, то тут, то там смутно виднелось черное или сизое.
Признаюсь, не уверен, что смог бы вспомнить другие цвета. Кроме неярких красных
деталей… Темно-красный огонек за стеклом фонаря в руке у путейского рабочего.
Темно-красная засохшая капля крови на носовом платке стрелочника, которым он то
и дело вытирал свое облысевшее темя. Темно-красные нашивки на рукавах шинели
дежурного по станции. Темно-красный околыш фуражки начальника станции. И позже,
в служебной квартире, на втором этаже главного станционного здания, —
темно-красная помада на вопросительно сложенных губах жены начальника станции.
А когда она, такая большая, наклонилась, чтобы получше
меня рассмотреть, я заметил, что и зернышки кораллов в ее сережках тоже были
темно-красными.
Другим оттенкам я дал
названия позже, со временем, в зависимости от того, с чем они для меня
оказались связаны. В сущности, к старости я стал заполнять цветом контуры
воспоминаний с такой же страстью, с какой дети разрисовывают “раскраски”.
Постельное белье, которым меня тогда укутали, было цвета увядшей, полегшей
мальвы. Цвет чая за завтраком я назвал бы крепко-зеленым. Куриный суп за обедом
дымился паром, но не настолько, чтобы не увидеть, что он прозрачно-желт.
Натертую тыкву в сладком пироге за ужином я бы описал как печено-оранжевую.
Трубочный табак начальника станции был определенно густо-золотым. Жена
начальника станции куталась в вязаную шаль цвета безбрежно синего неба. Ваза
для фруктов, из альпаки, на столе в столовой
поблескивала лунным старо-серебряным. А яблоки в ней —
три маленьких солнца — рдеющим зрелорумяным.
В то время как ковер на полу комнаты с вытканным узором “Древо жизни” являл
собой неописуемое сплетение всех этих и множества других красок.
ТО ЖЕ И СО СЛОВАМИ.
Сначала я собравшихся людей не понимал. Все же не могу утверждать, знал ли я
этот язык или со временем выучил и сроднился с ним. По тону и мелодии я как
будто что-то угадывал…
Человек
с фонарем, путейский рабочий: говорил бессвязно, но громко, он был взволнован
больше всех, не успевал докончить одной фразы, как уже начинал новую, слова
сбивались в кучу, в неразберихе толкались и спотыкались, а потом на холоде
разлетались в стороны от краев облачка пара из его рта…
Человек
с голой головой, стрелочник, повторял, как мне казалось, одно и то же, ему не
удавалось продвинуться дальше нескольких слов и вздохов, он отдувался,
постоянно оглядывался, то мял в руках носовой платок, то почесывал лысое темя,
да так часто, что открылась старая ранка, царапина, возникшая от вечного
расчесывания, из нее поползла темно-красная капля, и тут ему пришлось вытереть
кровь уже со
лба…
Человек
с нашивками, дежурный по станции: этот, похоже, ни разу не сказал что-то свое,
от себя, он то и дело тянулся к внутреннему карману шинели, доставал то ли
тетрадку, то ли брошюру, позже я узнал, что это “Инструкция по обращению с
найденными предметами”, и зачитывал оттуда, чтó
предусмотрено в такого рода случаях, время от времени указывая на меня диском
на ручке, который дежурные по станции поднимают по прибытии или
отправлении поезда, а во всех других случаях важно держат под мышкой, с
достоинством вышагивая вдоль перрона…
Человек в фуражке,
начальник станции, долго ничего не говорил, слушал, что рассказывают
подчиненные, молчал и молчал, потом прошептал всего одно слово, я не слышал
какое, но этим словом он определил мою дальнейшую судьбу…
Женщина с
накрашенными губами и коралловыми сережками, жена начальника станции, говорила
медленно, убедительно-ласково, в ее голосе мерцала
забота, она округляла слова, стараясь, чтобы каждое получилось ласковым, и, на
всякий случай, дополнительно выделяла гласные звуки…
Видно поэтому,
первыми словами, которые я понял, а может быть, и выучил, были именно ее слова.
Прежде чем уложить спать и закутать со всех сторон одеялом, она подвела меня к
окну, раздвинула занавески, вытерла запотевшее стекло и указала на то, что за
ним. Сказала:
— Снег. — А потом
показала на себя. Добавив: — Джула.
Так получилось, что
снег — это не только самое раннее, что я нахожу в своей памяти, но и первое
слово, которое я запомнил. Снег.
Затем следовало имя
крупной, нежной женщины. Джула.
РУКИ. Должно быть,
это был полированный латунный поручень последней двери последнего
пульмановского вагона “Симплон-Восточный экспресс”,
держась за который было легче спуститься по ступенькам на перрон. Скорее всего,
сам поезд я покинул спиной вперед, как это обычно и делают дети. В любом случае
без перчаток было больно, правая ладонь прилипала к холодному металлу,
подушечки пальцев ужасно пекло…
Потом, на перроне,
моя ладошка оказалась в ладони путейского рабочего. Боже, какой же большой и
теплой была она у этого человека. Позже я убедился в том, что у всех путейских
рабочих грубые, но большие и теплые ладони, похожие на деревянные лопаты для
хлеба.
Потом, когда мы
немного прошли вдоль путей, рабочий передал меня стрелочнику. Тот был объят
постоянным страхом сделать какую-нибудь роковую
ошибку, и из-за этого вечного кошмара его ладонь была потной. И позже я
убедился, что у всех стрелочников потные ладони, они постоянно теребят носовые
платки, им постоянно мерещатся сошедшие с рельсов железнодорожные составы,
вагоны которых переворачиваются и летят в пропасть, или лобовые столкновения
двух поездов, проследовавших навстречу друг другу на красный сигнал семафора.
Потом, не доходя
нескольких шагов до главного здания станции, стрелочник передал меня дежурному
по станции. У дежурного по станции рука оказалась крепкой,
она свидетельствовала о том, что с ним не пошутишь, все должно соответствовать
Служебной инструкции и Расписанию движения поездов, железная дорога — это
огромный и более чем сложный механизм, в котором у каждого свое, строго
определенное, место, и достаточно зубцам одной шестеренки не совпасть с зубцами
другой шестеренки — все запнется, развалится и покатится в разные
стороны. И позже я убедился, что все дежурные по станции имеют особенность:
руководить людьми без снисхождения, а техникой без колебаний, решительно.
Потом дежурный по
станции, перед дверью в вестибюль, передал меня начальнику станции. У того
ладонь была другой. Ни холодной, ни теплой, ни сухой, ни потной, ни слишком
мягкой, ни слишком жесткой… Вообще-то, позже я убедился, что у всех
начальников станции такие, другие, ладони. Будто и их руки говорят, что они
здесь временно, на неопределенный срок, вечно между одним и другим
назначениями, чаще всего до перевода в еще большую глушь. А может быть — почему
бы и нет, человеку свойственно надеяться — и до перевода в столицу, на улицу Неманину, в один из прекрасно отделанных кабинетов только
что законченного здания Министерства транспорта Королевства Югославии, где
одновременно находится и Генеральная дирекция государственных железных дорог.
По размеру и количеству кабинетов считающегося в
последние семь или восемь лет самым большим зданием на Балканах. Настолько
большим, что посетитель, особенно если он из провинции, особенно если хочет
передать какое-нибудь заявление или жалобу, особенно если не приготовил для
нужного чиновника “смазку”, может в поисках нужного ему окошка или кабинета
блуждать здесь целыми днями и даже совершенно бесследно исчезнуть в лабиринте
лестниц и коридоров.
И в конце концов начальник станции
в служебной квартире на втором этаже главного здания узловой станции Ч. передал
меня своей жене. Такая крупная, что ей трудно было наклоняться, она посмотрела
мне прямо в глаза, улыбнулась… И тут же прижала к себе. За всю свою жизнь она
еще такого не делала, она не могла иметь детей, но все ее несостоявшееся
материнство разом, неосознанно, проявило себя в этом объятии. Позже я убедился
в том, что все женщины, какими бы они ни были страстными любовницами, время от
времени чувствуют потребность обнимать заботливо, как матери.
ОНА ПАХЛА СОБОЙ.
Никогда потом я не чувствовал больше такого запаха, и мне не с чем его сравнить
и хотя бы приблизительно как-то назвать. А ведь говорят, что обоняние
отказывает последним. Человек помнит тот или иной запах даже тогда, когда все
остальное уже потонуло в забвении.
Снаружи пахло снегом.
Хотя время от времени, когда ветер менял направление, чувствовался тяжелый,
удушающий дым из очагов в рабочих бараках на том конце виадука, за путями.
Здесь, кроме как для локомотивов, всегда использовали самый плохой уголь, да
еще и подмачивали его водой, чтобы медленнее горел. В Ч. никогда нельзя было
предсказать, насколько длинной окажется зима, бывало, прихватит уже в октябре,
а отпустит только в апреле. Еще меньше было известно, а не забудут ли в столице
про них, про эту глушь, пришлют ли достаточный запас? Как это забудут?! Хм,
как? А вот так! С постоянным расширением сети железнодорожного сообщения
станция утрачивала свое былое значение… Поэтому и сбрызгивали водой уголь для
отопления рабочих бараков и мастерской. А со временем сложился не вполне
приличный ритуал, когда на эту лежащую под навесом кучу, расставив ноги и
мурлыча под нос любимый мотив, облегчался после излишка горячей ракии кто-либо бредущий из “Ресторации”. Не знаю почему,
доказательств у меня нет, да и не мог я тогда знать ни эту, ни любую другую
песню, но я уверен, что той ночью с того конца виадука доносилось с запинками:
“Все счастье ищут на этом свете… и в Белый город свои пути… и ты не первый,
и ты не третий… кто хочет счастье свое найти…”. А может быть, я слушал этот
шлягер несколькими годами позже. Причем столько раз, что все у меня в голове
перепуталось.
Снаружи пахло снегом
и дымом из очагов рабочих бараков, а внутри — только что закипевшим компотом из
сушеного чернослива, крышка уже пританцовывала… Пахло яблочной кожурой: рядом
с раскаленной плитой она от жара съежилась и свернулась клубочком… Пахло
трубочным табаком, который начальник станции тайком от жены, стоило ей
повернуться к нему спиной, приправлял щепоткой драгоценной молотой корицы… И
время от времени пахло чернилами, которыми он каждую ночь писал подробнейшие
служебные письма, составлял всякие протоколы… Да-да, пахло даже свежими
чернилами — если пузырек как следует потрясти и быстро открыть, от него дохнет
чем-то похожим на “эликсиры” торгующих вразнос аптекарей-шарлатанов и других
обманщиков, продающих заговоры от хвори и порчи.
Правда, этот запах, как и магия их слов, тут же бесследно улетучивался.
Всему можно было
подобрать имя, одному только запаху Джулы я не мог
дать определения. Но помню его и сейчас. Она пахла собой.
(Далее см. бумажную
версию.)