Перевод Ларисы Савельевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
—
ДОБРЫЙ день, мне нужен номер.
—
Вы забронировали?
—
Да, несколько дней назад.
—
Ваша фамилия?
—
Жегарац.
Фамилия
прозвучала как чужая, как если бы он представился не своей. Растерянный портье,
похожий на патологоанатома, внес имя в компьютер.
—
Здесь вас нет.
—
Этого не может быть, я вчера подтвердил бронирование, сказали, что все в
порядке.
—
Такое бывает, подождите, сейчас проверю. Возможно, вас записали в журнал, а
потом забыли внести бронь в компьютер. Жегарац, так
вы сказали?
—
Да.
—
Один момент.
Взял
толстый журнал для записей, принялся листать, искал несколько минут. Жегарац терпеливо ждал, он никуда не спешил. И наконец:
—
Ага, вот, нашел. Будьте добры ваш паспорт.
—
У меня с собой только заграничный.
—
Не важно, можно и его.
Протянул
паспорт.
—
Номер двенадцать-тридцать шесть, — сказал портье, глядя ему прямо в глаза. И
взгляд, и голос были, как только что снятые со льда в морге. Жегарац смутился. С трудом выдавил из себя:
—
Последний этаж?
—
Да, как здесь записано, гость просил комнату на последнем этаже.
—
Все правильно, я просто проверяю.
—
Ваш ключ.
Латунный
брелок с цифрами звякнул о стойку. Жегарац взял его.
У портье на правой руку не было указательного пальца.
—
Спасибо.
—
Пожалуйста. У вас будет прекрасный вид из окна.
В
холле сновали самые разные люди, как будто здесь снимают кино. Один пронес
контрабас в футляре, другой шептал в мобильник что-то, видимо, ужасно интимное,
одна женщина пыталась успокоить расплакавшуюся девочку, другая, в короткой
юбке, не закрывавшей колени, сидела в массивном кресле напротив стойки портье,
кого-то ждала. Это был один из тех сияющих, вечно переполненных, безвкусно
больших и не очень привлекательных отелей в самом центре города, какие ночью,
светясь сотнями взятых в рамку источников света, кажутся похожими на
приземлившийся космический корабль. За всю свою жизнь Жегарац
не меньше миллиона раз проходил мимо этого отеля, но до нынешнего вечера, по
прихоти занюханного господина случая, ни разу в него не заходил. Лишь иногда,
шагая мимо окон кафе на первом этаже, он бросал на них взгляд. По ту сторону
стекла было всегда примерно одно и то же: люди за столиками равнодушно
провожали глазами прохожих, каждый думал о своем и каждый следовал за сюжетом
своей истории.
Однажды,
на тридцать девятом году жизни, человек по фамилии Жегарац
захотел последовать за другим сюжетом другой истории. Можно было бы сказать,
что это желание возникло неожиданно, ни с того ни с сего, как гром среди ясного
неба, что оно охватило его на первый взгляд беспричинно. Но причины всегда
есть, просто их нужно найти. Истинные обычно незаметны, не доступны глазу, но
они грызут и продвигаются, проделывая ходы, как черви в дереве, изо дня в день.
Они не прекращают работы, растут и растут, а потом вдруг — раз! — все меняется.
Человек — не птица, он не может тут же, расправив крылья, переместиться
куда-то, не может с высоты взглянуть на самого себя, но неумолимость этой
истины не мешает ему представлять себе, что такое возможно — в мгновение ока оказаться
где-то в другом месте, в один миг стать кем-то другим. И Жегарацу
под конец молодости, незадолго до сорокалетия, бесснежной зимой, пришло в
голову, что он должен немедленно что-то с собой сделать, пусть он не знает что,
но сделать, броситься навстречу чему-то новому, не раздумывая, вот так, вдруг,
с неба и с облаков, без всякого плана.
Да,
куда-нибудь уехать.
Уехать
ему некуда. Не важно, все равно надо непременно себя куда-то деть. Для начала
он набрал номер отеля и забронировал комнату на верхнем этаже, желая просто
уединиться и спокойно, на высоте пятидесяти метров над землей (если он
правильно подсчитал), немного поразмыслить над собственной жизнью, над тем, до
чего он добрался и куда двигаться дальше по неумолимой прихоти времени,
объясняющегося знаками. Перед ним, если он проживет столько же, сколько прожили
отец или мать, открывалась перспектива как раз стольких дней, сколько осталось
сейчас за спиной…
В
то позднее зимнее послеобеденное время он закрыл дверь своей квартиры в новом
районе Белграда так же, как делал это ежедневно, с тех пор как себя помнит.
Квартира досталась ему от родителей, тихих людей, которые прожили вместе
пятьдесят лет в безгласной ссоре. В жизни Жегарац
особо не старался чего-то добиться, все, что было нужно, он просто получал одно
за другим, без взлетов и падений. И двигаясь в предназначенном ему отрезке
времени, словно в каком-то то совершенно темном, а то ярко освещенном тоннеле,
он не чувствовал, что меняется, хотя не мог сказать этого об окружавшем его
мире. Нет, мир менялся, постоянно к худшему, становился все холоднее, все
равнодушнее, все стремительнее, принимая все более уродливый, по мнению Жегараца, вид. Люди в телевизоре, в автобусах, в которых он
перебирался на другой берег реки, на улицах, по которым он спешил вслед за
скудным сюжетом своей истории, выглядели все более отвратительными, иногда ему
казалось, что здесь, посреди города, он сталкивается с дромадерами, медузами,
утконосами, хоботными, копытными… которые разве что передвигаются на двух
ногах и лишь издали напоминают каких-то древних, мало известных ему предков.
Наташе
он сказал, что идет в город, хотя она его и не спрашивала, не было у нее такого
обыкновения. Она всегда слишком много работала и всегда была уставшей, со своей
женой Жегарац в течение дня едва ли обменивался более
чем парой самых необходимых слов, и так годами. А Тане он не сказал ничего, не
мог, хотя хотел бы, и, конечно, поцеловал бы ее, но она еще не вернулась из
школы, осталась на внеклассные занятия по рисованию. В любом ребенке живет непробудившийся Ван Гог, который позже, в зрелые годы
забредает в чащу и там теряется. И Жегарац в своей новобелградской молодости играл на “фендере”,
в гимназии считали, что из него получится новый, белый, Хендрикс,
но ни черта подобного, такой рождается лишь раз, а теперь он мертв, потому что,
наверное, Богу понадобились уроки игры на гитаре, так что и потенциальный новобелградский электропаганини с
годами охладел к арпеджио и аккордам, по настоятельным советам отца поступил на
информатику, отучился, получил диплом, состриг дреды,
нашел работу в управлении городской электросети и женился на гимназической
подружке. Наташа жила в соседнем корпусе, поначалу это могло показаться
любовью, но нет, только показалось. Как бы то ни было, жизнь покатилась, заработала
сила инерции, и двинулась так, как ей захотелось, обычным порядком.
Ровно.
И
пока улицы с неба и из облаков заливал потоп истории, Жегарац
тратил свои годы на погоню за собственной жизнью, которую все никак не мог
догнать и схватить. Без особого волнения, без каких бы то ни было сюрпризов.
Наташа — он часто думал об этом, потому что в основном думал о любви, о том,
чего всем нам не хватает даже тогда, когда оно у нас есть, но его всегда
недостаточно, — была его единственной полулюбовью,
настоящей, полной он никогда не испытал, за все свои без малого тридцать девять
лет. Да, именно так, полулюбовью, потому что любовь —
она целая, иначе это не любовь. Но иногда она не вполне различима, у нее нет
нужной силы, и тогда ни туда ни сюда, так, полулюбовь,
ввиду отсутствия весомых доказательств. А Таня, она навсегда, она его солнышко,
двенадцатилетняя папина умница, со взглядом, от которого мутится рассудок и
передвигаются предметы в комнате. Но более или менее все оставалось на своих
местах, за исключением случая, когда Танюша, играя своей гипнотической силой,
передвинула на несколько миллиметров комод в прихожей, и Жегарац,
ночью, сонный, пробираясь в туалет, ударился мизинцем о его ножку, да так, что
звезды из глаз посыпались. Но это все ерунда, такие вещи случаются повсюду и с
каждым, тело привыкает к определенному пространству, и достаточно заметного
только под микроскопом изменения в этом пространстве, как оно сбивается,
теряется, но ничего страшного. Так же и Жегарац,
слишком чувствительный и легко теряющийся, привык к своему пространству и к
своим ближним и находил общий язык со своей комнатой, ванной, и прихожей, и со
своими домашними настолько, насколько это дано обычному новобелградскому
жителю, ни больше ни меньше, чем другим.
Да,
и при всем этом некоторое время назад — трудно точно определить, с какого
именно момента ему стало трудно, потому что тихий ужас проникал в кости
откуда-то издалека и неспешно, словно с того света, — он стал сильно зябнуть,
всегда и всюду, независимо от времени дня и времени года, в равной степени
зимой и летом. Он весь дрожал от холода, внутри, постоянно и незаметно для
других, со временем привык, так же как всякий человек со временем привыкает к
врожденной или приобретенной помехе — шуму в ушах, подергиванию века, боли в
спине, тесной обуви. Зябкость, по правде говоря, самое невинное слово, для
описания постоянного, хронического состояния легкой дрожи, благодаря которому
он без громких слов, исподтишка, но недвусмысленно и бесповоротно стал членом
многочисленного, повсюду распространенного, растущего в прогрессии всемирного
братства тех, кто и в самую жару чувствует, как его зубы выбивают неслышную
дробь, и которое с определенной долей ответственности можно было бы назвать не
иначе, как Клуб замерзающих. Никому не известен ни устав, ни местонахождение
правления этого клуба, впрочем, ни того ни другого не существует, хотя
существуют его члены, даже если не знают, что таковыми являются, даже если
считают, что то, что с ними творится и не прекращается, происходит только с
ними одними. И с этим им суждено жить. Когда один уходит, на его место приходят
трое других.
И
тогда, продолжим нашу историю, на Жегараца чем-то
повеяло, скорее, это было действие какой-то бессловесной ледяной стихии, а не
его желаний, он ощутил это телом, которое словно бы захотело переместиться,
убежать. Он перелистал телефонный справочник, нашел номер, набрал, забронировал
комнату в отеле, в своем собственном городе, правда, на другом берегу реки,
словно оказался здесь проездом, и ему нужно где-то переночевать. По прошествии
всех лет спокойной, ничем не нарушаемой жизни он закрыл за собой входную дверь
на первый взгляд так же, как уже делал два миллиона раз, но все-таки с
маленькой разницей, с той чертовски маленькой, в миллиметр, разницей, которая
перенаправляет дальнейшую жизнь, как небольшое в начале отклонение от нормы
приводит к катастрофе — слова, которые приписывают Аристотелю. И не имея куда и
к кому податься — ряды друзей поредели, кто-то развелся, кто-то эмигрировал,
кто-то сделался невыносимым, равнодушным, завистливым, пассивным или слишком
занятым, для того чтобы участвовать в спорадических ритуальных сборищах, — Жегарац решил, что было бы неплохо на малую толику
отделиться от земли, хоть как-то взлететь, чтобы сверху поглядеть на мир,
немного согреться, посмотреть, до чего он добрался в результате, что сделал,
насколько ему удается все это осмыслить и что предпринять дальше.
Взяв
ключ у человека с четырьмя пальцами, он поднялся на лифте. И стоило ему ступить
в гостиничный номер, одним только тем отделившись и от себя, и от остальных
людей, потому что нет более плотного одиночества, чем в пустом гостиничном
номере, — как зазвонил телефон.
—
Да.
—
Вы говорите по-английски? — спросил женский голос, подчеркнуто любезный, без
акцента.
—
Да, я вас слушаю.
—
Не заинтересует ли вас сеанс массажа, прямо в вашем номере?
Жегарац,
застигнутый врасплох, на мгновение потерял дар речи. Разумеется, он сразу
понял, о чем идет речь, мальчишкой он особенно любил песню “Стоунз”
“Honky Tonk Women” и играл ее, как настоящий, вместе с пластинкой и с
Китом[1], тон
в тон, но такое, как сейчас, происходило с ним впервые. За всю жизнь он ни разу
не изменял жене. Это всегда казалось ему немыслимым. Его друзья хвастались
трофеями, скальпами, иногда у него было впечатление, что окружающие только об
этом и шепчутся, задыхаясь в промискуитете, и что людей на самом деле влечет и
захватывает только это. Да, да, жизнь движется постоянным ростом квазилюбовных интриг, переодеваний, соблазнений,
трагических или комических поверхностно-эротических завязок и развязок, а его
все это, как ни странно, совсем не трогало. Просто-напросто не интересовало.
Ему было холодно, он только не мог разобрать, откуда берется этот холод — извне
или изнутри, из костей, а может быть, и оттуда, и отсюда. И тогда, словно в
другое ухо кто-то шепнул ему, что нужно сказать, он услышал, как произнес:
—
Да, заинтересует.
—
Прекрасно, — ответил женский голос, без акцента. — Ждите нас минут через
пятнадцать.
Жегарац снял
пальто и повесил его в шкаф, висящее на вешалке, оно показалось ему сникшим
демоном, неожиданно оказавшимся здесь, рядом с ним, наблюдающим за ним и
контролирующим каждое его движение. Потом он разулся, повалился на кровать и
огляделся по сторонам: обычный гостиничный номер, чистый, проветренный,
прохладный, без всякого запаха…
Подошел
к двери из толстого прозрачного стекла, которая вела на маленький балкон, но
открывать не стал, должно быть, от неуверенности, побаивался высоты. Повсюду,
куда ни глянь, простирался город, и можно было увидеть действительно все — растянутую,
невротичную панораму, улицы, реки, мосты и напротив, в близкой дали, в серой,
ветреной зиме, то бессмысленное, равнодушное место, где он провел всю свою
предшествующую жизнь. Где-то там, в новобелградском
квартале № 66 и его комната, маленькая клетка отшельника в скале небоскреба, с
иконой Хендрикса на стене.
Он
взял пульт и включил телевизор, через пару секунд появилась картинка. “Посмотри
только на этот бардак, в комнате можно ногу сломать. И имей в виду, я не хочу
больше говорить об этом, и не хочу никакой ссоры. Решать все будет Бог, а не
мы”, — было первое, что он услышал. Какая-то актриса что-то объясняла какому-то
актеру, а он молчал, но не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что Жегарац тут же выключил звук и погрузился в мысли, а из
мыслей в отчаяние. Зябкое, постоянное, неконтролируемое отчаяние непокойного
происхождения.
Больше
он не чувствовал ничего, только это отчаяние, которое где-то там, на грани
самого себя, в далекой дали, превращалось в ужас и боль, потому что отчаяние,
как ни возьми, — это боль души, это изречение приписывают одному анонимному
сценаристу одного из трех миллионов мексиканских телесериалов. Снаружи медленно
угасал день, рассеянный свет распространялся над городом, чья-то рука в
управлении электроснабжением повернула центральный рубильник, и улицы вдруг
разом засияли полным сиянием, а Жегарац лежал на
кровати в гостиничном номере и увязал в отчаянии, как в трясине. Это было то
густое ледяное отчаяние, самое густое из всех, чья причина неизвестна, — если
только это не сама жизнь. Он чувствовал его так же, как его чувствуют и с
трудом переносят все люди, независимо от того принадлежат они или не
принадлежат к членам невидимого, но широко распространенного Клуба замерзающих,
отчаявшихся, как и в случае со всеми млекопитающими, всеми копытными и
парнокопытными, всеми лосями и зебрами, львами и гиенами, вне всякой
зависимости от того, съедят ли они или съедят их, ибо речь идет о том, что нам
дано от рождения, что мы получаем самим приходом в этот мир, самим своим
существованием и что тяжелые обстоятельства жизни лишь усугубляют.
Природа
или город, ересь или церковь, алкоголь или абстиненция, обжорство или пост,
целибат или бордель — всего этого недостаточно, чтобы вызвать или приглушить
отчаяние. Отчаявшийся испытывает это чувство по многим причинам, и решение о
нем принимает даже не Бог, который, должно быть, и сам в отчаянии от того, чтó сотворил, и дрожит теперь от жути в недоступном
пространстве, у источника света. И это чувствует каждый человек, чувствует и не
обязан понимать, независимо от того, кто он — сам отчаявшийся или же специалист
по отчаянию, потому что каждый одновременно и то и другое, каждый чувствует
отчаяние и при этом знает, что никакая мысль не может помочь его устранить,
может лишь обманчиво и ненадолго отвлечь. Отчаяние сопровождающееся ужасом,
если учесть все и свести к сути, что бы ни думали об этом Аристотель или неидентифицированный сценарист марафонского
душераздирающего сериала, предположительно некий возможный потомок ацтеков, —
это, в сущности, лишь постоянное предчувствие того, что нас здесь с какого-то
момента больше не будет.
Помочь
тут, да и то в некоторой степени, может только любовь.
Но
что, если любви нет? Или же, как в случае с человеком по фамилии Жегарац, то нет, то есть, но ее никогда не достаточно?
Грезит и дрожит Жегарац, на границе самозабвения, в
гостиничном номере, в ожидании неожиданного визита, и тяжела ему не та мысль,
что его не любит никто, а та, что его не любят все, как Хендрикса,
потому что каждый любит, чтобы его любили все. И хотя каждый, не задумываясь,
скажет, что не любит всех и каждого, нам всем присуще желание, чтобы нас-то
любили все. Но прямоходящие, то есть те, кто ходит на двух ногах, то есть люди,
в той же мере, что и страусы или кенгуру, свободны от обязанности любить
каждого, и они лихо пользуются свободой такого рода. Именно в этом и
проявляется какой-то сущностный дефект — не любим каждого, любим, чтобы нас
любили все, и этот дефект, суетность мира, никак не поддается устранению. К нему
мы не можем привыкнуть, не можем с ним смириться. Здесь корень всех наших
несогласий, и с самими собой, и с миром.
Любовь
— это истина, безусловно. Жегарац, раздумывая в тот
вечер о том, кто и как его любит, но только на самом деле любит — и, не найдя ответа,
есть ли вообще кто-то еще, кроме Тани, а это все-таки представляет собой
заданную от природы, а не найденную любовь, — пришел к пониманию, что любовь —
это истина. А если и не так, то должна была бы ею быть. Но от такой умной мысли
лучше ему не стало, отчаяние не устранить усилием воли, никто не может
приказать самому себе не быть в отчаянии. В том числе и он. Он продолжал
сидеть, а точнее лежать одетым на кровати в гостиничном номере, уставившись в
телевизор с выключенным звуком. Та самая актриса упорно продолжала что-то
объяснять тому самому актеру, которому никак не удавалось вставить слово, и по
жестикуляции можно было заключить, что их разговор, а скорее ее монолог в
присутствии другого, все-таки постепенно перерастает в ссору. Наташа никогда не
ссорилась, с годами она становилась все более отсутствующей, равнодушной, так
что и без того едва теплившееся между ними электрическое взаимодействие со
временем совсем исчезло.
Да,
любовь — это, наверное, что-то истинное.
Но
истина — не любовь.
Жегарац до
того вечера обо всем этом так серьезно не думал, если вообще когда-либо об этом
задумывался. Он просто-напросто жил, как живется, стараясь не делать зла,
нанизывал один за другим дни, вставал, шел на работу, возвращался с работы,
включал телевизор, ужинал, спал, и так бесконечно. Постоянно трясясь от озноба.
Однако всегда наступает день, или вечер, или минута, когда человек приходит в
себя, — так распоряжается жизнь. Обычно где-то лет около сорока опыт начинает
сгущаться, что и не так уж страшно, но с этой поры желания любого свойства
постепенно охладевают, и это переносится уже гораздо тяжелее, порой даже
кажется невыносимым, и Жегарац это почувствовал.
Жизнь больше не такая пестрая и многообещающая, как некогда, все
идолы-гитаристы или мертвы, или превратились в карикатуры на самих себя, а
ходить на концерты новых групп, толкаться среди детей, Таниных сверстников,
глупо. Он ничего больше во всем этом не понимает, никакой музыки, одни
компьютеры, миксы, семплы, ритм-установки… Дошло до
того, что лучшими считаются те, кто лучше выглядит, кто лучше упакован, и всем
безразлично, умеет ли кто-нибудь из них играть, или не умеет, да, вообще-то
говоря, после Хендрикса вряд ли найдется кто-либо,
играющий по-настоящему.
Тяжело…
А
истина? Истина должна расти, чтобы стать любовью, чтобы достичь ее. Однажды.
Или никогда. Чаще всего — никогда.
Жегарац не
умел себе объяснить, что происходит с любовью, которая, как в его случае, не
реализовывалась до конца, куда она девается. Или не девается никуда, а так и
остается внутри нас. Нет, он не думал о такой любви, которая никогда не
осуществится, которая длится вечно, точнее сказать, тлеет в неких далеких
уголках души, с краю, в облаках. Не думал он и о невероятных влюбленностях,
самых болезненных тогда, когда они взаимны, но не могут по каким-то причинам
пробиться в явь, на поверхность. Тогда наступает осознание свинцово-тяжелой
невозможности — самого тяжелого и самого бессмысленного чувства, когда не
имеешь чего-то и не можешь иметь, а так бы хотелось, и это не менее сильно, чем
любое обладание. Но все осталось в мыслях Жегараца
где-то на полях, потому что он постоянно видел перед собой себя и Наташу.
В
тот вечер в гостиничном номере, наверху, над миром, придавленный чем-то, не
имеющим имени, какой-то безвыходностью, дрожа, он казался себе другим, носящим
чужое имя, якобы присутствующим в жизни. Вот родился, ну так живи. И еще он
казался себе движущимся к некой предполагаемой полноте, а она предстает перед
ним пустотой, полулюбовью, состоянием ни здесь ни
там, а вблизи чего-то, что на самом деле очень далеко. Да, все дело в том, что
перед ним именно эта, состоявшаяся полулюбовь, как
Наташина, так и его, а такая любовь, призрачная и слабая, рано или поздно
исчезает, выветривается сама собой, по какой-то причине или без нее, которую
можно или нельзя обнаружить, не так уж и важно. Причины — это слабое утешение и
еще худшее оправдание для неминуемых последствий, тут мало что можно понять,
так что над этим не стоит и задумываться, потому что, когда думаешь о том, чего
не можешь осознать, возникает отчаяние, чувствуется дыхание ледяной пустыни.
Может и не самая большая, но самая существенная часть нас не поддается
объяснению словами, она недоступна, принадлежит миру непознанного. Отчаяние,
эта тяжелая зябкая дрожь, предупреждало его о безграничности неосвоенного в
душе пространства, неосвоенного ввиду недоступности, не имеющего имени, которое
мы тем больше чувствуем, чем меньше его осознаем, воспринимаем как некое нечто,
как Жегарац. В нем по поверхности плавала сотня
пустых островов, которые никто никогда не заселит и которые никак нельзя друг с
другом связать. Однако ужас держал их вместе…
В
дверь постучали.
Жегарац
встрепенулся. Встал, пошел к двери. На миг заколебался, открыть или сделать
вид, что уже заснул или вышел, но все же взялся за дверную ручку. Открыл. На
пороге стоял жираф — не очень-то и молодая женщина, красивая, от тридцати до
сорока, высокая, почти как Жегарац, она смотрела ему
прямо в глаза. На ней был великолепный светлый костюм цвета ванильного
мороженого и туфли на очень высоком каблуке. Выглядела она так, будто пришла
прямо с торжественного приема, и не будь в руках у нее толстобокого, массивного
кожаного медицинского саквояжа, никому бы не пришло в голову, что она
занимается массажем.
—
Добрый вечер, — сказал Жегарац совершенно спокойно,
лишь в первый момент в нем пробудилось любопытство: что же последует дальше.
Женщина
улыбнулась, без единого звука, как обычно и делают люди при первой встрече, и
рукой показала на свое ухо. Потом приоткрыла рот и испустила какой-то горловой
хриплый вздох, из которого ничего нельзя было разобрать. Когда она все это
повторила еще раз, Жегарац понял: она глухонемая.
—
Понимаю, — проговорил он растерянно, на что женщина осторожно взяла его
подбородок и потянула к себе, так что теперь они стояли очень близко, лицом к
лицу. Она несколько раз открыла и закрыла рот, прикоснулась к губам
указательным и большим пальцами, расставив их наподобие латинской буквы V,
направленной к глазам, что должно было означать, что она умеет читать по губам.
Улыбка все это время не покидала ее лица, и, когда Жегарац
немного отступил в сторону, она перешагнула порог комнаты. Тут же сняла пиджак
и сбросила туфли, ловким движением стянула юбку и осталась в черном белье, ее
кожа блестела в полумраке комнаты, в котором подрагивали отблески света с
экрана телевизора. Жегарац наблюдал за всем, не сводя
глаз, чувствуя, как в нем нарастает волна неконтролируемой страсти, той,
которая возникает всегда, когда женщина, знакомая или незнакомая, совершенно не
важно, обнажается перед мужчиной.
Без
лишних движений, по-прежнему с улыбкой, как будто бы на ней маска, она
потеснила его к смятой кровати, помогла расстегнуть брюки, спустила их до
середины бедер, и через несколько секунд он уже стал расти в ее свежем
прохладном рту. Она работала языком, зубами и пальцами точно, как хирург,
подняв глаза, в которых ничего нельзя было прочитать. Потом остановилась, потом
продолжила и снова остановилась, заползла ему на живот и села верхом. Жегарац отдался ее равномерным, все более сильным рывкам,
извлек из ее лифчика две полные, похожие на груши груди с набухшими сосцами и,
охваченный страстью, почувствовал, как отчаяние и зябкость в нем тают, подобно
тому, как тает на огне свинец. Он думал о сотне вещей одновременно и ни об
одной отдельно, и в тот момент, когда он погрузился в иррациональное состояние,
под опущенными ресницами ему привиделась только начавшая созревать грудь его
дочери.
Женщина-жираф
соскользнула с него и ушла в ванную, а он, все еще дрожа, достал из
переброшенного через спинку стула пиджака бумажник, вынул две самых крупных
банкноты, помедлил, взял еще одну, помельче, он не знал, сколько может стоить
эта услуга, такого рода опыта у него не было. Должно быть, достаточно, сказал
он самому себе и положил деньги возле телевизора. Отключенный от звука диктор
программы новостей в сопровождении девушки, которая переводит слова на язык
глухонемых, старался сообщить миру еще одну новость о какой-то катастрофе или
войне. Безуспешно, Жегарац не умел читать по губам
или увязывать жесты в одно целое. Высокая женщина появилась из ванной, нагая, и
забралась под одеяло, она еще не собиралась уходить. Жегарац
не знал, что следует делать, поэтому лег рядом с ней, прижал ее к себе и при
этом ногой соприкоснулся с ее грубой, шершавой пяткой. Он вздрогнул. От ее тела
пахло холодом, хотя пару минут назад его под душем обливала горячая вода. Он
прижался к ней, пытаясь согреться.
Так
и заснул, незаметно, с пустой головой.
Проснувшись
незадолго до рассвета, он в первый момент решил, что все это ему приснилось —
рядом с ним никого не было. В тишине комнаты на экране телевизора падал снег.
Встал, выключил телевизор. Денег на столе не было. Он вышел на небольшой
балкон.
Все-таки.
Светало,
но вдоль пустых улиц, в сухом и сером морозном утре еще горели фонари. Он
шагнул к ограждению, не чувствуя холода, не чувствуя ничего, без малейших
раздумий перебросил через парапет ноги и оторвался. Падая в пропасть, свободный
от всего, успел подумать, что, может быть, умеет летать.
И
раскинул в стороны руки.