Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
Любомир Симович
Автопортрет
с головой на столе
Растут
у меня на пороге,
растут
в желобах и на крыше,
растут
лебеда и крапива,
окутывая
мой дом!
А
я сплю себе крепким сном!
Муравьи
меня одолевают —
на
ладонях сбиваются в ком!
А
я сплю себе крепким сном!
В
деревню въезжает
конница
—
жгут
солдаты стога,
кур
и гусей хватают,
скотину
уводят гуртом!
А
я сплю себе крепким сном!
Мне
дверь вышибают прикладами,
лупят меня,
вяжут
меня,
толкают
с крыльца в чулан,
заваленный ржавым старьем!
А
я сплю себе крепким сном!
Невидимый
кто-то
взывает:
за честь, за свободу,
за
торжество закона
оружие
в руки возьмем!
А
я сплю себе крепким сном!
Бросаю
ружье в канаву!
Пусть
станет снег
победителем!
Голова
моя клонится
над
столом!
Я
сплю себе крепким сном,
свет
погасите!
Я
сплю себе
крепким
сном!
Гость
из облака
Продрогшими
руками прижимая
к
плечам озябшим теплый плед,
обутый
в шлепанцы мои, какой-то бог
сидит
и греется у нашей печки.
Подбрасывают
женщины щепу,
кур
потрошат и чай подогревают,
из
ракии ему примочки ладят,
умасливают сморщенную
кожу,
несут
ему из погреба наливку,
снимают
с притолоки сыр с червями,
заплесневелый
режут оковалок,
моченых
груш и хлеба не жалеют,
он
семечки арбузные грызет.
Пока
он греется, и ест, и пьет,
и
между делом внемлет их молитвам,
не
понимая слов, —
я
сквозь стекло
таращусь
в темноту, босой, голодный:
снежок
замел полкубометра дров.
Баллада
о Стойковичах
Не
на шутку палач расходился,
где
набрался он столько злости?
Бьет,
не жалея силы, — и час, и два,
кожа
у нас трещит,
брызжет
мясо, белеют кости.
Лупит,
стервец, от души,
запыхался,
стоит на ногах едва,
а
мы, всем на диво,
живы.
Ставят
нас к стенке, связанных
по
ногам и рукам.
Целься,
пли! Пуль не жалей!
В
дребезги черепа, свинцом нашпиговано тело.
Вот
и сумерки. Пора отдохнуть стрелкам.
Снимают
с нас путы, нас матерят в сердцах.
Как
с работы,
плетемся
домой с расстрела.
Жены
согреют нам щей
и
займутся латанием наших рубах.
Поужинав,
приступаю к делам домашним:
кровлю
подправить, забор подновить надо,
в
лохань дождевой воды для полива собрать.
Перед
сном жене говорю:
разбуди
меня завтра рано —
нас
будут вешать, и нужно явиться в пять.
Ни
свет ни заря — восходим на эшафот.
Веревка
прочна и виселица — новьё.
Жаловаться,
ей-богу, было бы грех.
Вешают
нас без заминки, со знанием дела.
Висим
до самого ужина — живы!
Палачи
опять за своё —
бранят
и пинают нас всех.
День
следующий. Привозят телегу дров,
ссыпают
под дыбой. Голыми вешают нас на крюк,
поджигают
лучиной.
Всю
неделю в округе светло от костров,
дома
засыпаны пеплом по самые крыши.
Догорело.
Живые, выходим из дыма,
царицу
родимчик хватил,
царь
не верит своим глазам:
растак,
вашу мать!
Вы
живы — как это понимать?
Колесуют
нас, четвертуют,
рвут
на куски — жуть!
Топят
удавленных, режут застреленных.
За
что — неизвестно. За что-нибудь.
Судьи
зубами скрежещут,
на
нерадивых ищут управу:
казнят
палачей,
стрелков
бросают в темницу,
сами
кидаются нас убивать.
А
мы-то живы и здравы!
Дело
неладно, шепчется добрый люд:
столько
стараний — и чтоб без успеха!
Все
идет вкривь и вкось.
Страшно
и нам перед сном: небось,
мы
не бессмертны,
а
ну как возьмем
и
лопнем
от
смеха?
Борислав Радович[1]
Житие
вина
Разнеженные праздничным
обедом,
со взмокшими от
зноя волосами,
мы
погружались в дрему, а отец
проведать
шел лозу и с ней возился
до
сумерек — прореживал листву,
оглаживал
натруженной рукой
горошек
завязей и размышлял:
каким-то
будет новое вино?
Я
нынче лью из этих дум вино
в
бокал и подношу его к окну —
соломы
цвет пронзен лучом весны…
Я
знаю точно, это вновь случится:
проклюнутся
побеги, и оно,
живое,
разыграется опять.
Как
если бы не прерывалась связь
меж
корешком и кистью плодоносной:
в
подклете, в чуть заплесневелых бочках
и
этим летом зашумит вино,
а
Солнце приглушенный шаг отмерит
в
небесных анфиладах. Как звезда,
вино
свою орбиту выбирает,
которой,
может быть, прошел отец,
в
рубахе старой, ставшей вдруг свободной,
закашлявшись,
дыхание ловя,
следя
опустошенными глазами
за
мыслью ускользающей своей.
Испытание
времени
В
воздухе снегом повеяло, от поля запахло пивом,
прелые
листья льнут к скрипучему колесу.
Слышишь?
Это солдаты домой возвращаются, к
женам.
Молча
снимают со шлемов память,
обнажая
седые пряди.
О
чем тут расскажут поэты — лишь о нужде и горе,
о
кровосмешении и дележе добра,
пустятся
в поиск истоков
малых
народов.
Солдатам
омоют ноги старухи беззубые,
и,
сняв амуницию, глянут воины в колыбели,
дивясь
белобрысым младенцам:
их
кудри, как белые пчелки, разметаны по
изголовью.
Зима.
Хорошее время, чтобы с отцовством
свыкнуться
у
очага домашнего, где скажет веское слово
и
тот, кто слеп от рождения,
и
однорукий с детства —
все,
чей удел — испытывать время неспешностью.
Гребцы
Черные
контуры на красной воде:
гребут
на закат, с тыла обходят солнце,
черным
по красному,
море
округло, как бок ископаемой вазы.
Стоит
на корме Певец, побуждает гребцов:
“Думалось,
мы приплыли домой, но — нет,
никто
доселе из плаваний наших,
вопреки
всем преданиям,
не
привозил ни мехов, ни рабынь —
мы,
гребцы, обагряли кровью мозолей одежды, пока
другие
себе набивали амбары и закрома;
гребите
же, братцы, гребите,
слышатся
крики с мысов;
грести,
мои милые, — вот самый верный способ
добраться
от моря до моря, до пресноводья,
до
зеленой травы и благоуханных земель”.
Вот
такусенькие малютки гребут себе за стеклом,
и
оно дребезжит от грохота улицы.
Черным
по красному: и только черту ведомо,
удалось
ли доплыть и куда.
Томислав Маринкович[2]
Поэт
на базаре
В
шуме-гаме рынка, в пыле-жаре лета,
за
рядами стоек, где с крюков железных
гроздьями
свисали сетки с овощами,
у
прилавков мокрых рыбного отдела,
где
в удушье смертном заходилась рыба,
встретил
я поэта. Погруженный в мысли,
он
бродил, как будто по чужой планете.
Подходя
смущенно к овощным развалам,
горы
спелых фруктов, полных витаминов,
он
окидывал недоуменным взором,
трудно
вспоминая, что купить собрался,
смятые
купюры доставал неловко,
на
прилавок сыпал мелкие монетки.
Подглядев
за ним случайно, я подумал
о
его поэмах, о словах, летящих
прочь
от всех печалей, от земных напастей;
здесь
же он, теряясь, видел, словно в дымке,
абрисы
предметов, выложенных ровно,
и
на всем базаре не сыскалось рифмы,
чтоб
спасла от быта, довела до дома.
Что
в итоге я упустил
Комната,
в которой я старею,
по
утрам тиха, залита светом.
В
ней гнездится яркий луч,
как
солнечная птаха.
Многого
уж нет —
мелочей,
так тонко и так ясно
заполнявших дни мои
и
этот дом.
Пролетает
миг за мигом;
не
успеешь оглянуться —
пол
и стены устилает
слой
неведомых, загадочных частиц.
Жизнь
моя!
Ты
— недосказанная правда
или
фильм из прошлого столетья,
недосмотренный,
но
с предсказуемым сюжетом.
Разница
меж небылью и былью,
между
тем, чего на свете нет и что незримо, —
у
меня внутри, все тоньше эта грань.
Поветрия
Сезон
иных поветрий.
Осень.
Ты
отправляешься ее искать.
Сначала
на мопеде, оставляя позади
клубы
густого дыма.
Ты
едешь прямо-прямо,
до
поворота.
Замечаешь
сникший кукурузный лист
и
слышишь, как мостится в ежевике
встревоженная
куропатка.
Ты
говоришь себе: ну вот и осень.
Как
бы там ни было, а жизнь была прекрасна…
И
снова едешь в гущу суеты,
чтобы,
вздымая пыль, остановиться
среди
села, где тарахтят грузовики,
нагруженные свежим хлебом,
и вдохнуть
его
горячий запах полной грудью,
учуять
аромат духов на коже
газетчицы-худышки,
которая, не ведая того,
нам продает минуты счастья.
Быть,
как ребенок,
радующийся
безотчетно,
не
разбирая запахов.
А
осень — ведь она тебя поймет, она простит
за
прошлое и будет верить в то, что будет.
Бредешь
куда-то вдаль, и все вокруг
последнее
тепло в себя вбирает,
внося
порядок и в твою судьбу.
Гойко Божович[3]
Пора
Быть
может, уже пора нам свернуть знамена,
чтобы
солдаты отерли свои мечи,
отправляя
их в ножны на отдых —
вот
так же мы в мирное время объятием
утешали
своих возлюбленных.
А
те, кто отправится в путь, пусть изучат маршруты
свершившихся
и грядущих морских путешествий.
Каждый
поход — в свое время года:
зимой
ты стремишься в пещеру, где ютится зверье и
скот,
весной
— к сладкоголосым нимфам,
летом
— в открытое море,
осенью
мечешься по разбросанным островам.
Кто
станет новой жертвой — еще увидим.
Быть
может, уже пора
услышать
на этом вече все голоса —
пусть
выскажутся и те, что доселе молчали,
пусть
смолкнут усталые пушки.
Счет
погибшим обычно ведется до следующих боев,
и
пахарь мешает терпкую землю
с
рассыпанными костями.
Женщины
собрались покинуть историю.
Безупречные
обоснования оставляют поля
сражений.
В
многолюдных домах не увидеть мужчин,
а
дети хотят дознаться, что же
их
сделает главными в доме.
Последнее
фото с отцом
Не
сохранилось
последнее
фото с отцом.
Мы
сидели в отцовой машине,
я
молчал,
а
он говорил, задыхаясь,
ему
не хватало воздуха.
На
пленке осталась белая полоса,
но
она мне дороже
всех
уцелевших снимков.
Помню,
что я смотрел
вперед,
распахнув глаза,
будто
видел вдали
то,
что случится.
То,
что уже случилось
и
вклинилось между нами
там,
в светло-желтой отцовой машине.
Свидетельство
Один
свидетель, которому можно верить,
Тадеуш
Ружевич,
в
возрасте, когда помнится
только
самое важное,
рассказал
об отчаянии, которое он испытал,
когда
его мать однажды,
всего
лишь однажды, ему,
пятилетнему
открывателю мира,
сказала,
что вот возьмет и уйдет от него навсегда.
Я
не знаю, можно ли по сей день
верить
свидетелям.
Скажем,
мой случай:
моя
мать никогда,
ни
единого раза
не
сказала, что вот возьмет и уйдет от меня навсегда.
Но
— взяла и ушла.
Навсегда.
Свидетель
тому — не я.
Свидетель
— ее уходящий взгляд.
Мирослав Максимович[4]
Попона
Попона
поверх головы,
голова
во тьме,
тьма
пахнет лошадью,
вдыхаю
шерстинки.
В
новый век —
из-под
этой попоны.
А
как они, эти кони,
скакали
полем,
сшибая
грудью шатры!
Гривы
их овевали горящие села.
В
бурдюках колыхалось вино.
Были
и седоки.
Укрытый попоной, себе,
спящему, дам это имя:
конюшенный
хлопец.
Не
то чтобы прошлое нас навестило
по
прошествии многих лет:
это
— каждому свой шесток.
Вот
оно, мое место под этой попоной.
Под
попоной
трудно
дышать,
трудно
двинуть рукой,
непросто
дается и то,
что
иные зовут “мгновением ока”:
миг
— и минуло столетие.
Я
давно под этой попоной
и,
скорее всего, засну.
Привычка
— залог здорового образа жизни.
Если
зажмурить глаза, увидишь седла излучину,
приглушенные
краски сумерек,
и
это праздник.
Я
давно уже под попоной.
Попона,
попона,
я
все вдыхаю шерстинки,
и
столько тьмы пронеслось в сознании,
что
я уже пахну лошадью.
Я
так долго молчал, что мне сподручнее ржать.
Конь,
что под этой попоной,
пересек
с седоком Карпаты
и,
вслед за Чарноевичем[5],
перенес
через Дрину
корзину
с ребенком —
под
попоной неба дрожат шерстинками звезды.
Светлый
круг.
Шерстинка
под микроскопом.
Пристальный
взор здесь увидит
домашний
очаг:
резвятся
микробики малые,
мама-микробиха варит похлебку.
Что
остается: творчество
в
конюшне, под этой попоной,
где
попытка двинуть ногой
так
похожа на шаг
во
двор,
в
иные миры.
[1] ї Борислав Радови·, 1996, 2000
[2] ї Томислав Маринкови·
[3] ї Гоjко Божови·
[4] ї Мирослав Максимови·
[5] Арсений III Чарноевич — патриарх сербский с 1674-го по 1690 г., выступавший за освобождение сербов из-под турецкого ига. Совместно с сербским политическим деятелем Юрием II Йовановичем Бранковичем вел переговоры с австрийским двором о совместной вооруженной борьбе против турок. В 1688 г. в результате этого военного сотрудничества у турок был отбит Белград, однако впоследствии австрийские войска были выведены из завоеванных сербских областей, и австрийский император Леопольд I, признавая тяжесть турецкого ига для сербского народа, издал прокламацию, в которой приглашал сербов селиться под его покровительством в Славонии — на незаселенных территориях Южной Венгрии, к северу от Дуная и Савы, незадолго до того отнятых у Турции, при этом австрийское правительство обещало сербам ряд политических и экономических свобод, а сербы взамен должны были служить Австрии в случае войны с Турцией. В 1690 г. началось переселение во главе с сербским патриархом Арсением: до 40 тысяч семей оставили обжитые места, однако, как показало развитие истории, оговоренных прав они фактически не получили. (Прим. перев.)