Перевод Евгении Шатько
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2015
1
Я думал, что у
моего отца, на восемьдесят шестом году жизни страдающего старческой депрессией,
больше нет никаких желаний! У него же их было целых два: чтобы я привез ему
глобус и чтобы его кремировали, когда он умрет. Зачем ему глобус? Не суть
важно, главное, что ему хоть что-то нужно. “Ну а кремация — для этого еще точно
слишком рано”, — сказал я очень уверенно, но пообещал ему и это.
Как только
вернулся в Белград, я купил в “Неккермане” глобус и два
одеяла, чтобы все-таки уговорить его выбросить рваное, прожженное и изъеденное
молью одеяло, в котором больше дырок, чем шерсти. С тех пор как умерла мать,
отец живет один, все больше и больше напоминая далеких предков человека.
Одевается он в лохмотья, из обуви признает только стоптанные тапочки, а из
столовых приборов — ложку и свои пальцы. “Я так хочу — и точка!” На все в доме
и рядом, начиная с отцовских ногтей, похожих на когти дикого зверя, до
покосившейся ограды, наклеено невидимое предупреждение: “Запущено! Не
вмешиваться!” Я отдаю этому запрету дань уважения и все же, прикрывшись
глобусом, предпринимаю попытку подложить и новые одеяла. Но отец, мне кажется,
хочет от меня чего-то еще — быть для него отцом. И не каким-нибудь, а абсолютно
безотказным родителем капризного чада. Он ждет, что по
первому же его зову я тут же примчусь — это два с половиной часа на машине — и
останусь хотя бы на день-два в его берлоге, а он будет считать себя вправе,
если он не в настроении, не обмолвиться со мной ни словом, пока я здесь, или
вообще меня не замечать.
Как только я
поставил подарки на стол, он нетерпеливо разодрал упаковку и достал блестящий
разноцветный шар. Долго, сквозь большую лупу, в тишине он рассматривал
Юго-Восточную Европу, и я спокойно задремал на сломанном, стоявшем в столовой
стуле. До обеда я работал, после — ехал, нос у меня был фиолетовый от
повышенного давления — и, должно быть, во сне я видел свою кровать, когда в мой
сон ворвался испуганный дрожащий голос отца:
— Где моя
страна? Нет моей страны!
— Что?.. Вот
она, Владимир.
Ногтем мизинца
показываю ему светло-зеленую территорию нашей страны, которая теперь называется
Сербия и Черногория (с конца Второй мировой войны до нынешнего времени это уже
третье название, и отец, может, не знает в какой стране живет
сейчас): номер 42.
— Нет названия!
— Оно не могло
поместиться на половине квадратного сантиметра. Посмотри, и другие маленькие
страны помечены только цифрами: Голландия, Бельгия, Швейцария… Если для тебя
настолько важно название, я куплю тебе глобус побольше.
Отец потрясен,
будто только сейчас, на его глазах, а не за десять лет до этого, Югославия
распалась на пять маленьких стран, в чьи границы на относительно маленьком
глобусе не может уместиться ничего длиннее двузначного номера.
— Безымянные
ничтожества, — со стоном вздыхает он.
Он, кажется, не
знает, что наша и без того уменьшенная страна вот-вот распадется на Сербию и
Черногорию, но я не напоминаю ему об этом, а то еще расплачется. Кончиком ручки
он тычет в разноцветные “ничтожества”, точнее — в числа 40, 43 и 44, за
которыми скрываются бывшие югославские республики, темно-зеленая Словения,
желтая Босния и Герцеговина и оранжевая Македония.
— Да на этом
земном шаре нет даже места, где я родился!
— Как нет? Ты
пропустил номер 41, Хорватию. В ней твоя Славонска Пожега.
Я сказал “твоя” Славонска Пожега, но только
потому, что он там родился. Сам он никогда не говорил “моя”. Он даже не
вспоминал о своем родном городе, будто еще во время Второй мировой войны, когда
он без оглядки бежал из Хорватии в Сербию, припрятал этот город вместе со всем
самым страшным и навсегда запечатал его. До этого усташи
убили его отца, серба, на городской площади. Несмотря на то
что после войны Сербия и Хорватия продолжали быть в составе общей страны, отец
провел между ними свою личную государственную границу, которую никогда больше
не пересечет, и даже шагу не сделает в своем родном городе. Дом и виноградник
он продал через посредника, а роскошную семейную гробницу отдал на волю судьбе,
когда услышал, что кто-то, убедившись, что она брошена и запущена, начал ее
обирать и уже снял с нее мраморную плиту. Я не знаю, ни чьи все эти
наслоившиеся и погребенные там кости, ни где
разместились кости моего убитого деда, и я не знаю, знает ли об этом отец. Он
не хотел говорить о вырванных из его прошлого страницах.
— А где здесь я?
— он выдернул меня из раздумий.
Я не улыбнулся.
Он был разочарован и подавлен, будто и правда ждал, что на глобусе размером с
небольшой арбуз разглядит не только место, где родился и учился, но и нарисованного
себя. А когда он повторил свой вопрос, отец выглядел таким растерянным, будто
чудом вдруг смог охватить взглядом весь земной шар и увидел, как он, Владимир,
превращается на нем в маленькую точку и исчезает. В третий раз он успел сказать
только: “А где…” Я его перебил, потому что в моей затуманенной голове, что бы
он ни спросил, был лишь один ответ: “ Ну а я где тут?”
— Папа, хватит придуриваться. Давай съедим что-нибудь и — спать.
— Я не придуриваюсь. Принеси мне из своей комнаты тот толстый
фломастер.
Он повернул нашу
прекрасную планету и сказал: “Я вот здесь”. И посреди голубого Тихого океана
нарисовал отвратительную кляксу.
— Вот он я!
Меня это совсем
не удивило, я даже в этот момент подумал, что мозги моего отца по-прежнему в
полном порядке, несмотря на то что, когда он вытаращился на свою мазню, показался мне настоящим сумасшедшим. От этой кляксы
меня пробрал озноб, мне нужно было срочно прийти в себя. Когда я попытался
отобрать у него глобус, чтобы выбросить его в мусорное ведро, отец пихнул меня
в голень. Если он продолжит в таком духе, то и я не выдержу. И на его черную
кляксу прилеплю свою, и мы оба уйдем на дно Тихого океана. А там он выпьет всю
мою кровь до последней капли. Не отдам. Не могу. Не стану!
2
Не отдам, не
могу, не стану, ни за что, никогда — и я принял роль отца. Я решил, что, как
любой здравомыслящий родитель, я буду и разрешать и отказывать, а мерилом моего
поведения станет благополучие отца. Я хочу вытащить его из депрессии, но он,
как еж, сворачивается в колючий клубок, а я танцую вокруг него, вдохновляясь то
старыми, то новыми идеями, не зная, как ему помочь. Иногда бесплодно уповаю,
вдруг он на что-то согласится, иногда готов задушить его голыми руками, потом
снова на что-то надеюсь, полный сочувствия, но еще более подавленный, чем он
сам. Я навещаю его, когда мне позволяет работа, и оплачиваю все, что только
можно оплатить: парикмахера, чтобы тот брил и стриг его время от времени; одну
женщину, чтобы та два раза в месяц приводила в порядок дом, и другую женщину,
чтобы каждый день готовила обед, пила с ним кофе и, надеюсь, немного с ним
разговаривала, чтобы у отца голос не заржавел. И каким-то соседским пьянчужкам плачу, чтобы покосили траву во дворе…
Недостаточно?
Это все для него ничего не значит — а что может для него что-то значить? Я весь
извелся от своих промахов и спросил, хотя лучше бы и не спрашивал: есть ли у
него какие-то особые пожелания? Как он встрепенулся! Есть, есть, всего одно,
ничего особенного. Я так обрадовался, что разинул рот
и умолк. “Знаешь, что я хочу? Чтобы ты написал роман о моей жизни, — сказал он
глубоким, торжественным голосом, — чтобы…” Я опять разинул
рот, теперь уже по другой причине.
— Если ты этого
не сделаешь, от меня и моей долгой жизни ничего не останется.
— Ничего? Если я
тебя переживу, останусь я, экономист, который не умеет писать романы!
— Не говори
глупости. Писать романы даже я смогу, я достаточно грамотный. Но правая рука у
меня больше ни на что не годится, постоянно трясется. Я буду рассказывать тебе
обо всем по порядку, от самого рождения, а ты записывай. Воспоминаний у меня
хоть отбавляй. Получишь все на тарелочке, твое дело только занести это на
бумагу, чтобы сохранилось.
— Ты знаешь,
сколько мне понадобится времени, чтобы записать твою жизнь?
— Нет, не знаю.
Но я не умру до того, как ты закончишь.
— Ты-то нет…
Хм, я на эту работу ни одной минуты своей жизни не потрачу!
— Что же я за
человек, если сын у меня вырос таким эгоистом?
— Я — эгоист? Я
для тебя делаю больше, чем могу.
— Ты что-то
сделал для человека, когда дал ему то, что ему нужно, а не то, что ты думаешь,
ему нужно.
Ты что-то сделал
для человека, когда… Веский аргумент, нельзя этого не признать. И все же:
нет, я откажусь! Я должен это “откажусь” повторять, чтобы самого себя убедить и
устоять. Вот я, наконец, и понял, в чем его нужно ограничить. И какая ему
польза от того, что я буду мучиться со всем этим, а никакого романа все равно
не получится? Но отец не привык отвечать на разумные вопросы. Его дело —
требовать. Мое — согласиться или отказать.
Откажусь,
откажусь! И я пожертвовал отцу не минуту, не час и не день. Только за первый
месяц первого года “работы над романом” я отдал ему полных шестьдесят часов.
Если бы я этого не сделал, отца, скорее всего, уже не было бы. После того как я
сказал ему нет, отец наотрез отказался принимать пищу и стал таять прямо на
глазах, хотя он и прежде был похож на постную шкварку. Когда же он получил то,
что хотел, он прекратил забастовку и начал есть — больше, чем когда-либо. Я
думаю, что в обозримом будущем он станет тяжелее меня.
По выходным отец
рассказывает, а я записываю. По будням, приехав с работы и приняв горсть
таблеток, я просматриваю записи, переношу их в компьютер, распечатываю.
Разнородный материал множится: семейные диалоги, описания пейзажа, исторические
факты, комментарии отца, цитаты из документов, заявления свидетелей о событии.
Все вперемешку — его мысли о войне и рассказ о
дедушкином концертном фортепиано, отрывки из чьего-то эссе о “сербо-хорватском
вопросе” и тут же воспоминания о винограднике, черном псе Доне… В абсолютном
беспорядке переплелись общие темы и рассказы о филигранных изделиях (каждый
предмет мебели из орехового дерева занял около половины страницы). На
сегодняшний момент все распихано по папкам, и я понятия не имею, сколько места
какие события должны занять и чем они так ценны.
Однако мне ясно, что еще не дошло дело до отцовского убитого отца, нет дяди,
который отравился, когда у него конфисковали аптеку, нет описания бóльшей части брошенного и разграбленного имущества.
Как только мы подходим к этому, отец тут же возвращается к раннему детству,
вспоминает что-то совершенно второстепенное о своих
бабушках и дедушках, от них идет дальше до прабабок и прадедов и тут уже
начинает просто выдумывать, потому что мало что о них знает.
Мы никогда не
завершим эту работу. Когда же закончим — финальный продукт будет тем же, что и
исходный материал, только еще толще и тяжелее — неудобоваримая объемистая
книга. Я с самого начала догадывался, что так и будет, но знал, что ни разу об
этом не пожалею. С момента, когда я принял решение исполнить волю отца, я был
уверен, что таким образом смогу обрести до конца своих дней мир и спокойствие.
И мне станет чуть радостнее на душе, как только вспомню, что я осчастливил
своего незаконного, своего приемного ребенка — как и большинство людей, я люблю
свое потомство таким, какое оно есть. Когда я сказал отцу, что мы скоро “начнем
работу”, он схватил мою бутылку “Кратошии” и наполнил
вином свой любимый пластиковый бокал, чтобы выпить за это. Исхудавший и
ослабевший, он от первых же глотков немного опьянел. Я не могу объяснить самому
себе, почему сцена, которая последовала за этой, казалось бы
ничем не примечательная, запечатлелась в моей памяти как нечто очень хорошее и
навсегда осталась для меня записанной в настоящем времени.
Как только я
выхожу на террасу, отец пробирается мимо меня и проходит через сноп солнечного
света, пробивающийся через обожженные ветви виноградной лозы. Он босой и
совершенно голый. Несет бокал, из которого выливается красное вино. Он
заканчивает свой круг по улице, и я через открытые двери дома слежу за его
медленными шажками в длинном, темном коридоре, за перемещениями от комнаты к
комнате, исчезновениями и появлениями, а потом за его внезапным выходом на
террасу, за тем, как он делает следующий круг… После полудня, где-то около
трех часов, он ест. От жары я уже застыл на лавке, такой же неподвижный, как
бетон подо мной. В моем затуманенном мозгу мелькает один из спутников Диониса,
который “любит танцы и вино”, отец мне кажется похожим на сатира — вероятно,
из-за бокала, заостренных серых ушей, напоминающих рога, и этих маленьких ног,
похожих на козлиные копыта. Как только он входит в сноп света и солнце его,
голого, согревает, я замечаю, что он беззубо усмехается — кажется, он и протезы
снял. И я тоже улыбаюсь.
Еще рано решать
вопрос о кремации, которую я ему так легкомысленно обещал (там, где живет отец,
нет крематория). И все же иногда я думаю о том, как буду чувствовать себя на
этой кремации и что сделаю. Будет грусть, но — та грусть, которая не давит; она
разольется во мне, прозрачная и чистая, без единого спазма, свинцового узла и
темного шрама. А моими последними словами на проводах отца, могли бы стать эти:
“Ты дал мне, Владимир, редкий шанс понять своего отца”. А вспомнив, что прошедшая
жизнь отца худо ли бедно записана, вероятно, смогу подшутить над своим
собственным сыном: “Ты напишешь роман о моей жизни?” И он сразу согласится,
сказав “Хорошо, давай, договорились”, потому что даже не услышит, о чем я
попросил. Он будет прокручивать в голове свои рабочие планы, заботы и подводить
итоги, будто и все свои дела захватил с собой на кладбище, чтобы чего-то не
упустить, если вдруг придет в голову.
Моему амбициозному сыну всего тридцать три года, а он уже
невероятно успешный лысеющий бизнесмен с умеренной гипертонией. Он попал в
жернова, которые перестают молоть еще до того, как обнаружится “злокачественная
гипертония” и неизвестно только: будет ли это инфаркт сердца или головного
мозга? Иногда мне кажется, что из этой дробилки доносится скрипучий голос отца:
“Я так хочу — и точка”. “Точка” сына еще тверже “точки” отца. Правда, он ничего
от меня не требует, кроме невмешательства в его жизнь, он не жаждет, чтобы я
составлял ему компанию, пока он делает то, что хочет, или, чтобы, упаси бог, я
не написал о нем толстую книгу. Достаточно и того, что я соблюдаю дистанцию,
которую он сам установил. А я отошел еще чуть дальше, потому что не хочу
доставлять ему хлопоты. Я не могу ему помочь — могу ему только помешать. Даже
когда у меня есть возможность поговорить с ним, я скорее чувствую, чем знаю:
его нервирует, что я говорю медленно. А если он мне по телефону: сообщает: “Мы
опять не успеем заскочить к вам, извини и передавай маме привет”, я проглатываю
застрявший в горле комок и после этого говорю ничего не выражающим голосом это
многозначное “понимаю”, которое может быть или по-отцовски великодушным, или
по-солдатски покорным, или ироничным, и все три значения горше полыни.
3
В конце концов,
мы распаковали все подарки и расставили их на столе, рядом с именинным тортом.
Нет, это не я привез своему внуку глобус. Никогда бы не подумал, что что-то
подобное может его обрадовать. “Это планета, на которой мы живем”, — говорю я.
Пока мой внук с любопытством крутит живописный шар, я пальцем показываю ему
континенты, страны, океаны, моря, архипелаги. “Это Европа, а вот здесь наша
страна… Это Средиземное море… Тут Африка… Слева Атлантический океан…
Вот тут ниже — Южная Америка…”
Но этот ребенок,
кажется, унаследовал от прадеда Владимира склонность к ошибочным выводам. Он
заволновался. Держит глобус и, вместо того чтобы увидеть, насколько он на своем
пятом году жизни больше Земли, уменьшенной в 70 000 000 раз, видит, что
потерялся на этой Земле. Я мельтешу, мельтешу: “Здесь у нас, вот здесь у нас”,
а он испуганно спрашивает:
— А где я?
Молчу. Потому
что не собираюсь быть отцом и своему внуку, я даю возможность ответить сыну:
— Ты, Филип,
здесь, за столом. Задуй свечки. Давай, сын, поторопись! Папе нужно назад на
работу.