Перевод Дарьи Синицыной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2015
Мы
с Исмаэлем вышли из бара и распрощались, бывай,
Давид, два часа уже, и я остался один и хотел дальше с кем-то говорить и не
хотел быть один. Сначала я собрался в кино, но уже у самой кассы передумал и
решил лучше позвонить Вивиан, но уже у самой
телефонной будки передумал и сказал себе: так, Давид, вообще-то лучше всего
переждать до прихода автобуса в “Коппелии”, Храме
Мороженого. И вот тут-то… ах, Диего.
Храмом
Мороженого называл это место один пидор, мой друг. Я говорю “пидор” любя — ему
бы не понравилось, скажи я по-другому. У него была своя теория.
“Гомосексуалисты — это которым мужики до некоторой
степени нравятся, но они могут держать себя в руках, — говаривал он, — а еще
это люди, которых собственный социальный (в смысле, политический) статус так
приостанавливает, что они, в конце концов, ссыхаются, как изюм”. Я отчетливо
слышу его, вот он стоит у балконной двери, в руках непременная чашка чаю. “Но
те, кто, как я, при одном намеке на фаллос теряют всякий человеческий облик,
проще говоря, борзеют, те — пидоры, Давид, пи-до-ры, и кончен разговор”.
Мы
как раз тут и познакомились, в “Коппелии”, в такой
день, когда не знаешь, вниз или вверх по улице побредешь, встав из-за стола. Он
явился к моему столику, уселся напротив, пробормотав “с вашего позволения”, и
тут же завалил все кругом пакетами, сумками, зонтиком, рулонами бумаги и
вазочкой с мороженым. Я бросил на него взгляд: и дураку
ясно, на какую ногу он хромает; к тому же он взял клубничное мороженое, хотя в
тот день завезли и шоколадное. Мы сидели в самом центре кафе, а от “Коппелии” рукой подать до Университета, и в любую минуту
нас мог увидеть кто-нибудь из моих знакомых. Потом станут донимать — что это за
мамзель скрашивала мое одиночество в мороженице да
когда же я приведу ее в общежитие и всем представлю. Смеха ради, без задней
мысли, но я-то знаю: когда я ни в чем не виноват, у меня хуже всего получается отбрехаться и я жутко нервничаю, а значит,
шутки шутками, но возникнут подозрения, и к этому приложится, что Давид
какой-то таинственный, Давид слова в простоте не молвит, вот вы слышали, чтобы
он сказал: “едрить вашу за ногу”?, да у Давида нет
девушки с тех пор, как Вивиан его бросила, так это
она его бросила? а чего она его бросила?; в общем, все доводы разума указывали,
что надо бросать мороженое и рвать когти, все равно — вверх по улице или вниз.
Но в то время я уже отучился внимать доводам разума, не то
что раньше, когда этими самыми доводами чуть себе жизнь не загубил… Вдруг я почувствовал,
будто коровий язык облизывает мне лицо. Блудливый взгляд
вновь прибывшего — так я и знал, уж такие они; у меня аж под ложечкой засосало.
В маленьких городках женоподобные мужчины беззащитны, всякий норовит над ними
посмеяться, и они стараются не высовываться, но в Гаване, я слыхал,
совсем другое дело, тут у них свои повадки. Если он снова на меня заглядится, а
я ему так врежу, что он полетит, выблевывая клубнику, на пол, то он тут же
раскричится, да так, чтобы все расслышали: “Ох, миленький, за что? Ни на кого я
не оборачивался, честное слово, любимый!” Так что пусть облизывает сколько
угодно, я на провокации не поддаюсь. Сообразив, что выразительные взгляды не
возымели действия, он выложил на стол еще один сверток. Я про себя улыбнулся,
понял, что это наживка, ну да я и не подумаю ее заглатывать. Только искоса
глянул, это были книги, зарубежные издания, а на самом верху бросилось мне в
глаза — потому что наверху — издательство “Сейш Барраль”,
серия “Краткая библиотека”, Марио Варгас Льоса, “Война конца света”. Боже ты мой, чтобы прямо вот
эта книга! Варгас Льоса,
конечно, реакционер и поносит Кубу и социализм везде, где только рот откроет,
но я так мечтал прочесть его последний роман, и на тебе
пожалуйста: все-то эти пидоры первыми раздобудут. “С твоего позволения, сейчас
все уберу”, — сказал он и сгреб книги в сумку на длиннющих ручках, свисавшую у
него прямо с шеи. “Мать моя женщина, — подумал я, — да у него сумок больше, чем
у кенгуру”. “Сумок у меня больше, чем у кенгуру, — заметил он с улыбочкой, —
слишком взрывоопасные материалы, чтобы выкладывать на публике. Полиция у нас
культурная. Но если хочешь, могу показать тебе книжки… Только не здесь”. Я
переложил красную членскую книжицу Союза Юных
Коммунистов из одного нагрудного кармана в другой: пора бы ему сообразить, что
мои читательские интересы никак нас не сближают. Или он хочет, чтобы я вызвал
какого-нибудь культурного полицейского? Намека он не понял. Снова воззрился на
меня с усмешкой, медленно поддел кончиком ложки кусочек мороженого и поднес к
кончику языка: “Восхитительно, не правда ли? Единственное, что научились хорошо
делать в этой стране. Того и гляди русским приспичит заиметь рецепт, и придется
ведь дать”. Почему я должен терпеть такое от пидора? Я набил полный рот
мороженого. Он умолк на мгновение. “А я тебя знаю. Ты ой
как часто по улицам бродишь, с газеткой под мышкой. Все больше по Гальяно”. Я молчу. “Один мой приятель, скрытный такой, тоже
тебя знает, видел на региональном совещании чего-то там и сказал, ты из Лас-Вильяс, как Карлос Ловейра[1]”.
Тут он привзвизгнул: обнаружил в мороженом почти
целую клубничину. “Да у меня сегодня счастливый день: такие чудесные находки”.
Я молчу. “Вот все говорят — кто не хочет быть с Востока, тот хочет быть гаванцем… А вот вы, из Лас-Вильяс,
и рады быть из Лас-Вильяс. Глупости какие”. Он
старался взгромоздить клубничину на ложку, но клубничина не желала
взгромождаться. Я доел мороженое и теперь не знал, как уйти, такая уж у меня
проблема: не умею ни начать разговор, ни закончить и обязательно все выслушаю,
что мне говорят, даже если мне ни капельки не интересно. “Интересуешься Варгасом Льосой, товарищ юный
коммунист? — спросил он, подпихнув клубничину пальцем. — Стал бы его читать?
Здесь его никогда не напечатают. Тот, что ты видел, — последний роман — мне
недавно прислал Гойтисоло[2]
из Испании”. Опять уставился на меня. Я стал считать в уме: доберусь до
пятидесяти — встану и только меня и видели. Он дал мне досчитать до тридцати
девяти. Поднес ложечку ко рту и, смакуя во всех смыслах клубничку, произнес:
“Если пойдешь со мной и позволишь расстегнуть тебе ширинку пуговка за пуговкой,
одолжу почитать, Торвальд”.
Знай Диего, как на меня подействуют
его слова, он оставил бы этот выпад при себе. Удар пришелся по больному месту.
В голову мне бросилась кровь, вены на шее вздулись, голова закружилась, в
глазах потемнело. Четыре года назад моя учительница по литературе в старших
классах, профессионально несостоявшаяся сразу на двух поприщах — учительницы по
литературе и театрального режиссера, — решила, что вот он, ее шанс, когда наша
школа осталась без первого места на межрайонном конкурсе из-за недостатка
внеклассных культурных мероприятий. Она отправилась на прием
к директору и убедила его, что, во-первых, нам с Ритой не занимать актерского
таланта, а во-вторых, она вполне способна поставить под нас “Кукольный дом”,
каковая пьеса, хоть и иностранная — как сказал Марти[3],
товарищ директор, весь мир да вольется в нашу Республику, — лишена
идеологической отравы и входит в школьную программу, одобренную Министерством в
прошлом году. Директор с восторгом согласился (это был и его шанс), а
Рита и подавно: пусть страх сцены мешал ей отвечать на классной перекличке,
зато она была тайно и беззаветно влюблена в меня. Я же категорически отказался.
Мое высокое представление о мужском начале — точнее даже, представление о нем
моих одноклассников — исключало всякое актерство. Директор переубедил меня
простейшим способом: он велел рассматривать роль как задание, задание, Альварес Давид, данное вам Революцией, благодаря которой
вы, сын крестьянской бедноты, получили возможность учиться; борьба с
империализмом разворачивается в данный момент не на театральных подмостках,
позвольте напомнить, а в тех странах Латинской Америки, где ваши ровесники
ежедневно страдают от угнетения, а мы от вас всего-то и хотим такой малости,
как сыграть Ибсéна. Я уступил. И не
потому что меня приперли к стенке. Он говорил убедительно. Он был прав. За
неделю я выучил свою роль и Ритину заодно: бедняжка так серьезно пестовала свою
тайную влюбленность, что всякий раз, приближаясь ко мне, лишалась дара речи.
Она была одной из тех бледных, беззащитных, некрасивых девиц, как правило,
сирот, которые очень часто влюбляются в меня и с которыми я из жалости — и
потому что не люблю, когда кому-то плохо, — начинаю-таки встречаться. В день нашего единственного спектакля — когда Диего впервые увидел
меня и заприметил на всю оставшуюся жизнь — Рита нервничала на сцене сильнее,
чем обычно: из-за публики, из-за жюри, а в особенности из-за того, что сегодня
она в последний раз окажется в моих объятиях, точнее, в объятиях этого малого
из XIX века, которого я с успехом изображал в костюме, сшитом учительницей по
литературе. И вот, ближе к финалу, она не выдержала и онемела посреди сцены,
воззрившись на меня, словно ягненок, которому вот-вот перережут горло. У
учительницы началась одышка, у директора сломался зуб, зрители зажмурились.
Лишь я, актер поневоле, не утратил самообладания в этот тяжкий для Родины и
Театра миг. “Ты смущена и хранишь молчание, Нора”, — промолвил я, медленно
приблизившись к ней в надежде подсказать текст или ткнуть ее в спину. “Я знаю,
мы должны поговорить. Мне присесть? Разговор наверняка выйдет долгим”. Но все без толку, Рита застопорилась не на шутку, и спектакль
вылился в самокритичный монолог Торвальда, длившийся,
пока учительница не отмерла, не спустила на сцену два экрана и под музыку из
“Лебединого озера” — единственную, что нашлась на звукорежиссерском пульте, —
не начала показывать слайды с рабочими и партизанами, выдержками из постановлений
Первого Конгресса по Образованию и Культуре[4]
и стихами Хуаны де Ибарбуру, Мирты Агирре[5]
и ее собственными, отчего, как она впоследствии отмечала, постановка приобрела
размах и актуальность, какими сам по себе ибсеновский
текст не обладал. “Я в жизни не чувствовал себя так неловко, — рассказывал
потом Диего. — Не знал, куда деваться из кресла. Половина зала за тебя
молилась, кто-то даже хотел устроить короткое замыкание. Да еще в этом
красно-зеленом клетчатом пиджаке и черных панталонах ты был похож на какой-то
африканский флаг. Нас тронуло твое хладнокровие, то, как наивно ты выставлял
себя на посмешище. Поэтому мы не поскупились на аплодисменты”. Это и было хуже
всего: как жалостливо мне хлопали. Я стоял в свете софитов, слушал овации и
горячо молился, чтобы всех присутствующих накрыла тотальная амнезия и чтобы
никогда, никогда в жизни, never, слышишь, Господи? я не встретился ни с одним из них,
ни с кем, кто мог бы меня узнать. Взамен я обязался впредь лучше думать, если
мне снова дадут общественное задание, а еще не заниматься онанизмом и пойти
получать научно-техническую специальность, потому что в них страна как раз
нуждалась в те времена.
И я сдержал слово, не считая
научно-технической специальности, потому что насчет онанизма Бог должен был
понять, что это от отчаяния и по неопытности, но, с другой стороны, ведь и Он
не внял моим молитвам: забыл об обещанном и поставил на моем пути в “Коппелии”, да еще в такой день, когда я плохо соображал,
субчика, который видел мой позор и возомнил, что может меня шантажировать.
“Шучу,
шучу, спокойно! — Диего испугался, увидев, что меня вот-вот хватит удар. —
Прости, это я не всерьез, конечно, — так, растопить лед. На, выпей водички.
Хочешь, провожу тебя до Каликсто Гарсии[6],
до приемного покоя?” — “Нет! — отрезал я и поднялся, приняв окончательное
решение. — Идем к тебе, посмотрим книги, поговорим, о чем надо поговорить, и
все”. Вот отчего я так разнервничался. Он уставился на меня, открыв рот.
“Собирайся!” Но собрать все расшвырянное по столу оказалось делом не быстрым,
так что он успел прийти в себя. “Давай-ка сначала проясним кое-какие вопросы,
чтобы ты потом не говорил, будто я тебе задурил голову. Ты до того наивен, что
представляешь опасность. Я, во-первых, голубой. Во-вторых, верующий. В-третьих,
у меня бывали проблемы с системой: они считают, мне не место в стране. Ну да
пусть умоются: я тут родился. Я, прежде всего, патриот и лесамианец[7],
и отсюда меня не выкурят, даже если ракету в жопу засунут. В-четвер—тых, я сидел в ВЧСП[8],
когда они еще были. И в-пятых, соседи за мной следят: секут всех, кто приходит.
Все еще хочешь в гости?” — “Да”, — отвечал сын крестьянской бедноты хриплым
голосом, который сам едва узнал.
(Далее
см. бумажную версию.)
[1]
Карлос Ловейра (1882-1928) — кубинский писатель-натуралист. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Хуан Гойтисоло (р. 1931) — испанский писатель.
[3] Хосе Марти
(1853-1895) — кубинский писатель, философ, публицист, духовный лидер нации,
борец за независимость Кубы от Испании.
[4] Первый Конгресс
по Образованию и Культуре состоялся в апреле 1971 г. и фактически определил
культурную политику государства на предстоящее десятилетие. На Конгрессе, в
частности, обсуждалась тема гомосексуальности: постановление специальной
комиссии гласило, что гомосексуалистов не рекомендуется принимать на работу в
учреждения, связанные с воспитанием молодежи, а их творчество не должно
представлять Кубу за рубежом.
[5] Хуана де Ибарбуру (1895-1979) — уругвайская поэтесса,
представительница испаноамериканского модернизма.
Мирта Агирре (1912-1980) — кубинская поэтесса и
литературовед, видный деятель Кубинской коммунистической партии.
[6]
Имеется в
виду Университетская больница имени генерала Каликсто
Гарсии, находящаяся неподалеку от “Коппелии”.
[7] Лесамианец — человек, сообразующий свою жизнь с
эстетической системой Хосе Лесамы Лимы (1910-1976) —
кубинского писателя, поэта, эссеиста, теоретика необарокко,
автора одного из важнейших романов кубинской литературы — “Рай” (1966). В
социалистическую эпоху Лесама Лима, обвиненный, как многие интеллектуалы, Че Геварой в
“первородном грехе” изначальной “не-революционности”, оставался на острове, но
жил во “внутренней эмиграции” и практически не печатался.
[8] ВЧСП (Военные
части содействия производству) — существовавшие в 1965-1968 гг. лагеря, куда на
принудительные работы кубинские власти отправляли гомосексуалистов, активных
приверженцев религии и инакомыслящих.