Роман. Перевод Дарьи Синицыной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2015
Моим старым друзьям:
Прекрасной Эстер,
Рапи, Фефе, Исмаэлю и Марии Хосе
Ты смерть
впустил беспечно?
Не это ли — безумье:
прильнуть к теням былого
и так уснуть навечно?
Элисео
Диего
Акт первый
…и сердце, словно старая
опустелая гостиная.
Вирхилио Пиньера
ЛИНО Каталá
так любил Маруху Санчес, что ему нравилось смотреть,
даже как она стареет. Впервые он заявил об этом 23 ноября 1953 года в номере
отеля “Севилья”, где им предстояло провести первую брачную ночь, и выглядело
это признание, по меньшей мере, преждевременным, поскольку обоим едва
сровнялось по двадцать три. Впоследствии он повторял его за каждым
рождественским ужином, в каждом поздравлении с днем рождения, на каждую
годовщину свадьбы. И лишь в достопамятный вечер 1978 года, когда они отмечали
двадцать пять лет совместной жизни в той самой квартире, где жили с самого
начала, она призналась, что, наконец-то, это объяснение в любви начинает
обретать смысл: “Опять завел свою пластинку. Радуйся: сегодня я чувствую себя
древней старухой”. Затем Маруха продолжила
расставлять пластинки в шкафу, но теперь уже с решимостью человека, взявшегося
за совершенно неотложное дело. Она выглядела совсем маленькой, сидя на полу, на
бархатной подушке, расставив ноги, ссутулившись и всем своим видом выражая
безразличие, но он, зная ее гордость, вернее прочел позу: это было отвращение.
Лино
двинулся к жене, стараясь ступать на линии между мозаичными плитками. Ему нужно
было за что-то держаться — хотя бы слабенько, хотя бы за прямую
на поверхности пола. Упрек Марухи осел у него на
лице, как паутина, всегда подстерегающая, когда мы на ощупь бредем по темному
подвалу; на миг мы в отчаянии понимаем, что нам никак, никогда не удастся сорвать
ее со щек. От скулы до скулы, от линии роста волос до оврага подбородка пиявка
страха подчиняет тебя своей прихоти и не дает кинуться обратно к входу — или
скорее к выходу. Неизбежно нелепое положение. Лино
остановился в пяди от жены и благостно уставился на ее костлявые предплечья,
заскорузлые локти, два седых завитка, упрятанные за левое ухо; учуял за запахом
ацетона и лака для ногтей этот прогорклый, как от старого медальона, душок,
который источают женщины, уставшие быть уставшими, смирившиеся, нелюбимые. Не
задумываясь о возможных последствиях, он отважился ласково потрепать ее по
затылку — это имело успех, когда они еще только встречались и ходили в
кинотеатр “Негрете” на премьеру недели, а со временем
превратилось в тайный сигнал, подаваемый обоими, если требовалось попросить
прощения или простить другого.
—
Прости меня, — сказал он.
Маруха
привела в движение шейные позвонки в знак согласия, чтобы не пришлось сварливо
отвечать: наверняка раскается, как только встанет на ноги. Она ощущала и свою вину
за то, сколько усталости в них накопилось. Неохотно прошла в комнату и достала
из шкафа розовое платье с круглым вырезом, чтобы красивее смотрелось
пластмассовое жемчужное ожерелье, которое Лино только
что преподнес ей в холщовом мешочке, замотанном проволокой; он выбрал синюю гуайяберу с глубокими карманами, отлично подходящими для
подарка супруги: двух чешских ручек — шариковой и перьевой. Маруха
наводила красоту в ванной. Лино ждал ее в гостиной и
что-то смотрел в словаре. Она легонько ущипнула его за плечо.
—
У меня голова побаливает. Пойдем скорее, прочь из этой мышеловки.
—
А куда мы идем? — спросил Лино, ступив на тротуар.
Тротуар.
Улица. Угол. Вечер. В Гаване в семидесятые годы особо нечем было заняться,
разве что гулять, исхаживать ее. Так они и поступили.
Имелось четыре возможных направления: посиделки в старом кафе “Буэнос-Айрес”,
Рампа, Малекон и бульвар Прадо — единственные стороны
света на сложном гаванском компасе, влекущие их. Они выбрали последнее. В эту
памятную дату они обычно совершали бросок по местам своей любви, ноябрь за ноябрем подвергаясь рискованной церемонии, хотя
прежний опыт разочарований учил, что паломничество к таким святилищам порой
заводит в вымощенный горечью переулок. Они прошли по улице Сан-Ласаро, взявшись за руки, и поднялись на охраняемый львами
бульвар, ни словом не упрекнув друг друга. “Закрыто на ремонт” — было написано
на маркизе кинотеатра “Негрете”. Лино
и Маруха присели на скамейку, как на насест,
возвышаясь над парапетом бульвара. Стены отеля “Севилья” блестели от морской
соли. Из старого дворца напротив, поделенного на коммунальные клетушки,
доносилось пение Мораймы Секады.
Голос Мавританки неровно бил им в нос.
—
Я тебе никогда не говорила, Лино, но я мечтала петь в
баре. В маленьком, элегантном баре. Вот я стою, облокотившись на рояль, и в
руках у меня рюмка мятного ликера. Лакированный рояль мерцает огнями. Я
набросила шаль, потому что кондиционеры включены на полную катушку. Болеро. Я
многого не прошу, Лино: маленькое болеро. Прости меня, о совесть, подруга дорогая…
—
Любимая, ты обалденно поешь.
Маруха
скрестила руки на затылке, запорхала локтями.
—
Слышишь? Это ведь она? Морайма Секада,
Мавританка! Слушай, Лино, слушай: вот ведь дает жару!
Аж жжет!
Маруха
закрыла глаза. Повела головой, как маятником, в такт музыке — “нет”.
—
Что нет, Маруха?
—
Я не пою.
—
Еще как поешь… Я каждое утро слышу из комнаты.
—
Да нет же. Не придуривайся. Петь в баре — это совсем
другое дело.
—
Как это?
—
Как раздеться догола на людях, наверно.
Вдалеке
волны налетали на парапет Малекона громадными
мимолетными веерами.
—
Похолодало, что ли? Мне холодно. Обними меня. Нужно было шаль взять. Голова
никак не проходит.
Лино
приобнял ее. Голос Мавританки умолк, затерялся в грохоте моря. Маруха дунула в ночной воздух и запела не слишком
переливчато: “Прости, прости мне,
совесть. Ты верно мне шептала, но я в минуту страсти
была у чувств во власти; тебе я не внимала… Нет, тебе я не внимала… Нет,
нет, нет, нет, тебе я не внимала…” И затихла.
—
Маруха, ты была счастлива со мной?
Она
ответила ему через два часа, сидя на краешке постели.
Маруха Санчес
перебирала жемчужное ожерелье, словно четки, словно бы тихонько читая покаянную
молитву. Потом убрала его в тумбочку и взбила подушки, надувшиеся под ее
руками. Она уже распустила волосы и облачилась в широкий халат с желтыми
цветочками, застегивающийся на пуговицы. Халатики Марухи составляли тайный код поведения, принятый обоими:
белый, с кружевом на груди говорил: люби
меня, если хочешь; зеленый — меня
ноги не держат, и все же; а тот, что с желтыми цветочками, — категорическое
до завтра, поэтому Лино решил, что двадцать пять лет совместной жизни
завершатся тихо-мирно, как часто бывало той фальшивой, скудной на любовь
осенью. Он аккуратно развесил на плечиках брюки и гуайяберу.
В майке он казался хрупким, жердь жердью, — а без
ботинок вообще почти сходил на нет. Он уже собирался натянуть на голову чулок,
которым смирял кудрявые волосы, и тут Маруха
заговорила, не глядя ему в глаза:
—
Ты спрашиваешь, была ли я счастлива с тобой? Некоторым, Лино,
в тягость, что жизнь все никак не заканчивается… — Маруха
на минуту замолчала и попыталась улыбнуться. Лино
увидел кончик улыбки, отразившийся в зеркале комода. — Единственное,
чего я всегда боялась, — спать одной. Не надо все так запутывать. Мы столько
лет прожили, что пора бы тебе понять: счастье — это миф.
Лино и Маруха укрылись в дружественном молчании. Они дышали в
унисон, одинаково глубоко, отчего волнение другого становилось заметнее — хотя
волнения, несомненно, имели разную природу: он силился забыть слова Марухи, а Маруха, наоборот,
чувствовала облегчение, оттого что смогла высказаться и при этом не оговорить
себя. Выдох за выдохом, злость убаюкала их. Около полуночи Лино
встал закрыть окно и услышал, как ругаются соседи — Эдуардо
и Мойсес, братья. Первый, таксист, сыпал плохо
различимыми проклятьями; второй, студент-медик, в ответ едва привсхлипывал. “Боже праведный, того и гляди поубивают друг
друга”, — подумал Лино. И задвинул занавески.
—
Бедняга Мойсес, — сказал он.
Той
ночью у Марухи был чуткий сон, хотя обычно она спала
спокойно и крепко. Она сворачивалась калачиком и вновь разметывалась, не зная,
куда деть подушку — под затылок, на грудь или между ног. Бормотала. Лино попробовал укрыть ее простыней, но она ухватила его за
плечо и швырнула на себя. И они вступили в неслыханно исступленный поединок,
потому что Маруха желала его немедля, галопом, будто
полуночный сон, из которого ей все не удавалось выбраться, испустил свой морок
в душную зачарованную явь.
—
Это ты? — неистово стонала Маруха. — Это ты, зверюга, это ты!
Лино
и Маруха, должно быть, поняли, что переживают нечто
неповторимое, окончательное: в полном единодушии с содроганиями их тел,
раскалившись до предела, воздух в комнате загустел и превратился в пар хлебной
печи, так что пот лил с них ручьем; ветер внезапно распахнул окно и тронул их
лбы свежим порывом, как раз в миг глубокого взрыва оргазма. Лино повременил с ним, держался минут на восемь-девять
дольше обычного, и это была считай что победа. Когда Маруха разлепила веки, все еще
сомневаясь, а не было ли произошедшее продолжением ее бреда, она углядела в
глазах мужа умиротворенный блеск, объяснимый разве что любовью, такой чистый,
прозрачный и ясный, что ей явилось ее собственное лицо в зеркалах водянистых
зрачков; она сползла с Лино и быстро поцеловала его,
а потом провалилась в забытье, укрощенная яростью схватки. Ее мужчина
только что исполнил одну из самых потаенных ее фантазий: любить, не зная, кого
любишь.
Ни
он, ни она не поняли толком, почему на рассвете им снова послышался голос Мораймы Секады, поющий а капелла: Прости меня, о совесть, подруга дорогая, упрек я заслужила и голову
склонила я, от стыда сгорая… и не обеспокоились, когда по всей комнате
запахло кипяченым молоком, из церкви на улице Инфанты в неурочный час донеслись
колокола, а последнее сплетение их тел затопил сине-зеленый свет — тайнописные
осколки истины, которую потом будет не опровергнуть: Лино Катала и Маруха Санчес прощались,
не обвиняя друг друга в том, что трусливо прожили бок о бок четверть века, прячась
друг от друга за ужасом посредственности, и, расставаясь, не таили злобу,
потому что сообща выбрали этот горький совместный путь: он — чтобы жить
спокойно; она — чтобы умереть в мире.
На
следующий день, не очень рано, Лино обнаружил Маруху за кухонным столом; она уронила голову на правую
руку и казалась скорее спящей, чем мертвой, сидя перед соковыжималкой, полной
грейпфрутового сока. Он слышал, как она с самого утра напевает песню “Синко-Латинос”: Как и
раньше, даже больше, я влюблен… — и решил, что она готовит завтрак. В моем мире, в целом мире, только ты…
Потом злокозненная тишина проникла в дом, нависла над кварталом. Слышен был
лишь бег туч по небу да трепыхание непослушных
платьев, танцующих на веревках. В гостиной пахло ацетоном. Маруха
Санчес была далеко. Правильнее сказать, на безопасном расстоянии.
Лино сел
подле и стал гладить ее руки. Он в своей панике никогда раньше не обращал
внимания на эти мягкие девчачьи ногти, всегда выкрашенные в красный цвет, ни на
круглые суставы, ни на морщины, прорезавшие плоть пейзажем, который он должен
был бы узнать и все же видел будто впервые. Он уделил время каждому пальцу.
Пересчитал несколько раз, словно придавая большое значение тому факту, что их
десять. На левом указательном сдувался свежий волдырь. На подушечках больших он
обнаружил следы старых кухонных порезов, а между первыми фалангами
указательного и среднего — легкое никотиновое пятно. Он иногда видел ее курящей
на вечеринках у соседей и подозревал, что она курит и в одиночку, тайком. От
образа Марухи, затягивающейся сигаретой на заднем
дворе, его бросило в дрожь. Как это он не заметил? Такую привычку не больно
скроешь. Почему она ему не сказала? Он бы понял. О каких еще обманах молчала?
Кто знает! Больше всего его встревожили следы трех крестообразных швов поверх
едва заметного шрама на левом запястье.
—
Черт, а я где был?!
На
плечо покойнице села муха. Лино неожиданно яростно
напустился на нее с газетой, жалобно выкрикивая ругательства, будто желал
отпугнуть мысль о попытке самоубийства. Муха исчезла в окне. Его грызло
беспокойство. “Всякое сомнение — муха”, — сказал он себе. Вернулся к Марухе и расправил манжеты ее кофточки. Прикрыл рану. В
трудную минуту, когда потолок обрушивается на нас, ангелы или демоны всегда
что-нибудь да придумают, чтобы утолить муки теряющих веру: таков закон. Улица
стала оживать. Нещадно пекло. Когда включался насос бачка, слышно было, как
переливается вода в цистернах на крыше.
По улице прошла сеньора, громогласно
оповещая, что в продуктовый завезли пиво, приехал грузовик Народной Власти
собирать старье, а в мясной поступила курица для диабетиков на этот месяц,
пришли вестовые из военкомата со срочными повестками, пришли окуривать от
комаров, пришли эти, которые делают перепись населения и жилищ, пришли делать
прививки от полиомиелита, пришел мороженщик на автобусную остановку у парка на
углу
улиц О и Инфанты. Все в тот день приходило вовремя.
Даже грусть пригвождала вовремя.
Лино
прождал час. Два. Отчаялся ждать. Где-то, самым нутром, он надеялся, что уснул
он, а не Маруха. Ветерки, доносившие внутрь дома
запахи и голоса улицы, убедили его, что, даже если ему снится кошмар,
проснуться он все равно не сможет, поскольку всякий мертвец есть неопровержимое
доказательство того, что реальность тоже может легко порваться, как папиросная
бумага. Лино выбросил кожуру от грейпфрута в помойное
ведро; он собирался вымыть соковыжималку, обмести шваброй
потолки во всей квартире и начистить серебряную сахарницу, свадебный подарок,
который они всегда хранили на удачу, а еще можно закончить с расстановкой в
шкафу пластинок, так и рассыпанных по полу, лишь бы отдалить минуту, когда
придется сказать близким, что его жена ушла, не попрощавшись ни с кем и с ним
тоже.
—
Вот же блин, Маруха, — сказал он.
Лино
подумал, что надо бы надеть чистую рубашку, ведь рано или поздно потянутся
родственники и соседи, и приедет “скорая”, и всех придется встречать
торжественно, как подобает. В ванной он глянул в зеркало и остался
раздосадован увиденным. Умываясь, опять услышал муху, но на сей раз не стал за
ней гоняться: только прислушивался к вибрациям жужжания, пока оно не
растворилось в опустелой комнате. Когда он вытирал руки, всем его существом
завладела плотная ясная мысль: его “хозяйство”, как он говорил, все еще
выпачкано вагинальными соками Марухи. Он закрыл глаза
и почувствовал, как кожа нежится в сливках вчерашней любви. Влез в ванну,
словно взошел на эшафот, сосчитал до десяти и открыл кран на полную мощность.
—
Черт, старушка, может, счастье и миф, зато несчастье — никакой не миф! —
прокричал он под душем.
Вода
смыла то, что оставалось от Марухи Санчес.
Только
тогда, совсем сникнув, он раскаялся в тягчайшей ошибке: он был плохим
любовником. С тех самых пор, когда перед свадьбой ослушался друзей и прибыл к
началу медового месяца, не обучившись заранее у проститутки из местного борделя
(одной из специалисток по сексуальным инициациям, что сдавали внаем свои грехи
в квартале Пахарито), которую они пригласили ему на
дом. Измена целомудренного жениха помогла бы ему не проиграть столько сражений
впоследствии, ведь на первом же уроке учат, что на полях близости, где идет
битва с одиночеством, тело обязано командовать духом и насаждать свое
превосходство, чего бы это ни стоило.
—
Граждане, нечего тут окуривать, у меня аллергия на этот ваш дым! — заорал
где-то Эдуардо, таксист.
Лино
оставался ужасным любовником все двадцать пять лет, что они делили постель,
кроме как в редких случаях, когда им удавалось наслаждаться друг другом без
утайки под воздействием мятного ликера, которым его жена баловалась на
посиделках в кафе “Буэнос-Айрес” или Бог ее знает где. Раз или два в месяц Маруха принимала ванну с фиалковой водой, забирала волосы в
высокий узел и отправлялась на гулянку с какой-нибудь
подружкой. Так она и говорила: “Пойду пройдусь с
такой-то. Меня ждет эта ненормальная такая-то. Сегодня день рождения у такой-то”. Она возвращалась из этих загулов в пепельной
предрассветной мгле, и Лино знал, что конец ночи
пройдет очумительно. Чтобы унять зуд ожидания, он
часами простаивал под душем и натирался мочалкой, пока не вымывал из кожи
всякий след страха. Потом, едва обсохнув, ложился в кровать и, как в засаду,
уходил в чтение какой-нибудь книги, прислушиваясь к любому шороху. Когда
раздавалось щелканье шестеренок в замке, а потом стук каблуков Марухи в гостиной, он притворялся спящим — зная, что она,
распаленная и устыдившаяся, станет шептать ему на ухо мольбы о прощении.
“Накажи меня, любимый, накажи меня. Я потаскуха,
дешевая шлюха. Скажи, что я тебя не достойна. Избей меня, если хочешь”, —
говорила Маруха, мешая слова со смиренными болеро. Я ненависти жду неумолимой… — Еще.
Сильнее, чтобы мне больно было. — Я
ненависти жажду и презренья… — Вот, вот так я люблю. — Злись, но не забывай меня, любимый, ведь
злоба ранит меньше, чем забвенье, — напевала она, подставляя шею под укусы Лино.
Прежде
чем пойти к соседям за помощью, Лино попросил у нее
прощения за все невыполненные обещания, за несбывшиеся мечты из отеля
“Севилья”, за пошлые перебранки, не годные даже на то, чтобы возненавидеть друг
друга. Если правда то, что рассказывают избежавшие смерти,
если правда, что в считаные секунды агонии они вспоминают главные мгновения
жизни и на экране памяти видят себя плавающими в материнской утробе и слышат,
как они сами ревут и из теплого вкусного соска снова брызжет молоко им в рот, а
в окно падает свет; если правда, что эпизод за
эпизодом они восстанавливают в памяти все от первой любви юности до последнего
зуба в десне; если в самом деле все случается заново, снова пахнет, снова
смакуется, и это нагромождение мгновений — единственный багаж при отправке в
мир иной, то он, Лино Катала,
медленно-медленно умирал, потому что медленно-медленно на него наваливались его
промахи, как будто Маруха запускала в него камнями,
желая схоронить под грудой обломков. Одиночество станет его адом.
—
Мороженщик приехал! Говорят, шоколадные эскимо есть. Подходи, я тебе очередь
займу, Маруха, — прокричал Мойсес
с лестницы.
—
Старушка, мороженщик приехал, — пробормотал Лино
сквозь зубы. Он не знал, как справиться с дрожью в коленках.
Дым
от окуривания просочился в дверную щель, от химикатов у Лино
засаднило в глазах, и это был хороший предлог, чтобы обмякнуть и заплакать.
(Далее
см. бумажную версию.)