Переводы Ирины Черновой, Натальи Ванханен. Вступление Ирины Черновой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2015
Гастон Бакеро, один из виднейших кубинских поэтов ХХ века, родился
4 мая 1914 года. Подчинившись воле отца, он выучился на агронома, однако по
специальности никогда не работал. Бакеро рано
почувствовал тягу к поэзии и, подобно Рембо и Элиоту, заявил о себе уже в
юношеском возрасте. “Поэзия — не заблудившаяся собачка, чтобы ее искать, —
писал он. — Она приходит тихо и без предупреждения… Просто берет твой
карандаш и твою бумагу и записывает, что ей диктуют”. К двадцати трем годам у Бакеро уже несколько публикаций в литературных журналах. В
двадцать шесть он примкнул к авангардной группе “Орихенес”,
возглавляемой Хосе Лесамой Лимой, одной из ключевых
фигур в мире латиноамериканской литературы. Первый сборник стихов Бакеро, выпущенный в 1942 году, был одобрительно принят
знатоками поэзии. Впоследствии Бакеро скажет: ”Лесама был зрением вселенной, ее глазами. Я — ее слух”.
В
1945-м Бакеро возглавил журнал ”Диарио
де ла Марина” (“Судовой журнал”) и несколько отошел от
“Орихенес” и от поэзии в целом, все больше погружаясь
в журналистику и, как следствие, в политику. В 1959-м Бакеро,
не приняв Кубинской революции во главе с Фиделем Кастро, эмигрировал во франкистскую Испанию, где и вернулся к литературной
деятельности. Начался тяжелый, хотя и весьма плодотворный, период в жизни
поэта. Известность надолго покинула его. Только в последние годы жизни
заслуженное признание пришло к Бакеро, стойко переносившему все невзгоды. Все это время его единственной
опорой была поэзия.
Гастон Бакеро скончался 15 мая 1997 года, прожив почти сорок лет
вне родины. На Кубе его имя оставалось под запретом вплоть до 2001 года.
Когда-то
поэта спросили: ”Тяжело вам писать вдали от дома”? Он ответил: ”Мой дом всегда
со мной. Моя страна здесь, внутри меня. Здесь мой Остров, моя семья и мое
солнце”.
Смех
Придвинувшись
к учителю,
мы
спрашивали: а как же вечность?
Старик
долго глядел на нас с укоризной
и,
наконец, чеканил, уставившись себе в ладони:
“Что
такое вечность — науке неизвестно.
Мы уже
целую вечность бьемся
над
этим вопросом.
Ну что,
ясно?”
И мы
заходились от смеха,
и все
хохотали, и хохотали,
и не могли угомониться целую вечность,
восхищенные
таким
точным ответом.
Воспоминание о прошлых жизнях
Когда я
плыл рыбкой в море
и видел
лишь волны, да волны
да смутно помнил, как прежде, на берегу Карони,
я рос
большим эвкалиптом —
я был
счастлив.
И когда
судьба
превратила
меня в леопарда, —
что за
стать, что за гибкость! —
я
крался по лесу, опьяненному цветочной пыльцой,
и был
счастлив.
И когда
моя спина горела
под
кнутом погонщика-эфиопа —
я ведь
уже побывал и далеким предком альбатроса
и
давным-давно сбросил кожу гремучей змеи, —
я был
счастлив.
И вдруг
я проснулся —
и
захныкал в своих пеленках,
тоскуя
по дальним просторам,
перебирая
в памяти запахи индийских благовоний
и
нездешних лесов.
В этой
шкуре я так настрадался,
что
только и жду: скорей бы исчезнуть
и опять
родиться маленькой рыбкой
или
деревом у Карони,
гибким
леопардом,
или
пращуром гордой птицы,
или
змеей, свернувшейся у реки.
А
может, — почему бы и нет? —
зазвенеть
гитарной струной
под чьми-то пальцами,
чтобы
танец не прекращался
и
радовались
луна и
солнце.
Анатомия осени
Грусть
протянула мост от окна к окну.
Хочется
спать в полутьме, не смыкая век,
гладить
египетского кота, кутаться в одеяло,
допытываться:
чему же равна усталость,
а,
грамматик-лунатик?
В
общем, не хочется ничего,
разве
что всматриваться в дым,
в
пустоту пространства
и
выискивать взглядом профиль Сарданапала.
Знать
бы еще, каков он!
Надо бы
как-то себя пересилить:
научиться,
не морщась, пить чай
и
терпеть Бетховена, как бы ни было больно.
Запахло
каштанами. Холод опять у власти,
листья
венком ложатся на головы мраморным пиитам
и
осыпают арки, не помнящие побед.
Ветер
идет, как слепой ребенок, на ощупь
и,
разогнавшись, летит, как мошка на свет,
в
западню водостока,
где
рождается осень и затихает Шуман.
Что-то
серое, прелое, горьковатое,
забивает
ноздри — и чувствуешь только сырость
земли,
орошенной тягучей слюной рассвета.
Что это
— осень? Не знаю, но только осенью
тянет
растирать ступни камфорой,
подчиняясь
священному зову домашних туфель.
И пусть
Дебюсси играет себе на арфе.
Может
быть, красный кит, проглотивший солнце,
изрыгнет
его прямо на побережье.
Да, это
осень. Ясно даже ребенку.
Она
выдыхает холод, медленно, буква за буквой,
и вот,
как пишет Уитмен, все ближе и ближе
подходит,
поступью
мерной, с горделивым величьем,
папского
нунция, героя или авгура,
тихое
время горячего шоколада,
время
смотреть через стекло на площадь
думать,
что им, прохожим, должно быть забко,
нет им
спасения: лишь прятать руки в карманах,
да,
насвистывая, топтать золотые листья.
Я,
конечно, не орнитолог, и я не знаю,
как оно
тикает там, осеннее сердце,
но грех
напоследок не вспомнить о ласточках,
о филинах
и скворцах, ворующих оливки,
о
сороках и горлицах — только не об удоде! —
все они
такие летние,
как и
всякое слово, дрожащее в воздухе,
точно
звук лопнувшей воловьей жилы,
как
все, что пахнет свежим сеном и парным молоком.
С точки
зрения анатомии, осень естественна.
Встретить
ее — как закутать ноги в грубое, теплое
одеяло
или
почитать дурацкие стихи болвана-поэта,
помогающие
болвану-читателю
легко и
безболезненно
пережить
приход это дивной дурехи — осени.
Герой
Героя,
который всю жизнь не слезал с коня,
соратники
прозвали Кентавром,
жене и
той казалось, что он кентавр,
а уж
дети знали это наверняка.
Верхом
день за днем, год за годом —
герой
будто сросся с конем.
Чем не
кентавр?
Так и
доскакал он до старости, ни разу
не
спешившись.
“Кентавр”,
— завистливо шептались молодые
солдаты.
“Кентавр,
— вздыхали девушки. — Был бы
помоложе…”
А герой
не вынимал из стремени ногу,
и было
не разобрать, где он, где конь —
чем не
кентавр?
И вот
он добрался до смерти — конечно, верхом, —
но не
опустил поводья даже за гробом.
Так
верхом на коне и снесли его на кладбище.
Его
конная статуя стоит на площади,
и люди
тычут пальцами: как живой!
И
голуби боятся задеть героя,
чьи
дети любили кентавра вместо отца,
чья
жена так и не узнала, кого же она
любила:
человека или кентавра.
Сцена на Монмартре: Уайльд диктует Тулуз-Лотреку
рецепт коктейля, который накануне подавали у Сары Бернар
(Ролан
Даржеле рассказывал: как-то
раз на вечере у Сары Бернар подали странного вида коктейль. Один из гостей
спросил, что это такое, и хозяйка ответила: «Это секрет Оскара. Оскар, не поделитесь ли рецептом с моим добрым другом мсье де
Тулуз-Лотреком?»)
“Выжмите
в серебряную чашу — вот так,
двумя
пальцами — дольку лайма с Мартиники.
Влейте
сок барбадосского ананаса,
заговоренный
мексиканскими колдунами,
немного
мангового ликера
и
полбутылки, не меньше, гавайского рома:
пусть
наши моряки — достойные правнуки самого
сэра Уолтера Рэйли — напьются вдоволь!
Оставьте
на полчаса у портрета божественной Сары.
Проследите,
чтобы негр с фиалковым взором,
все
хорошо взболтал.
После
добавьте — только не увлекайтесь —
каплю
юного семени, вязкого, как ликер,
чуть-чуть
молока суринамской козы
и самую
малость протертого кунжута.
Прошу
прощения? Сезам? Как угодно. К слову,
Гарун-аль-Рашид
называл
это тхиной.
Лед по
вкусу — и можете подавать,
но
непременно в кубках черного дерева, как вчера
у
прекрасной Сары.
Вот и
все, мсье Лотрек. Согласитесь, не сложнее,
чем
плясать канкан на Монмартре”.
Перевод
Ирины
Черновой
Рапсодия
на тему фламенко
Разговоры
со смертью — прекрасная
неосторожность!
Не
безумье ли петь и петь возле края бездны
с
колыбели до гроба?
Да и
что такое танец и песня, как не исступленный
обряд
отчаяния,
не урок
преодоления, сперва под надзором матери,
а после
—
под
завороженным взглядом женщины, все той же
из века
в век,
с
чудодейственным амулетом за поясом —
отбросить
бы его прочь, но нет: тут бессильны и
гибкие
кисти,
и
хриплый стон!
Ее
пламя меж тем разжигает другой огонь, еще более
жаркий,
уж он
никогда не погаснет и не даст душе
превратиться
в пепел,
пока
кровь закипает в жилах,
и
бумажных святых бросает в краску.
Танец и
песня — забытый язык богов,
луч
маяка, тонущего в адской пучине,
яростная
схватка со смертью, —
нет, не
дождешься, не дамся! —
зов
наслаждения и миг благодарности,
и служение
древним кумирам,
разлетевшимся на
куски под хохот своих жрецов.
Это
вопль, рвущийся из нутра, пенье в час
погребенья,
древний
голос — его донесло бесприютное племя
Давида,
неутешный
плач синагоги — в нем тысячи лет
нищеты,
обреченности, тайной любви,
реки
красоты и крови, потоки запретных страстей;
это
поет и пляшет беглый преступник, загнанный
в угол,
насильник
под сенью непорочных лилий,
тот,
кого травит судьба своими свирепыми псами.
Близнецы
погибели, этот танец и песня вышли на
свет из
черепа,
это
адский праздник у райских врат,
стать,
бьющая ниже пояса, триумф и полет —
что там
пресловутое презрение к смерти! —
так
взмывает в воздух подброшенная на одеяле
тряпичная
кукла,
ватный
клоун, обретший живую душу
в
темной грешной любви к продажной уличной
девке.
Как
безжалостно швыряют беднягу в небо и хохочут,
хохочут,
окропляя
землю его животворной и белой кровью,
и,
наконец, обессиленного, почти бездыханного,
предают
его в руки высокомерной всепожирающей
пустоты.
Этот
танец и песня — горячечный бред,
тощий
остов прежней роскошной плоти,
и — во
веки веков! — священные кошки Египта:
они
прыгают в кольца воздетых рук
и жадно
рвут тело танцовщика.
Это
ядовитые стрелы соблазна, пронзающие святого
Себастьяна,
шабаш
ведьм в пылающих чреслах.
А когда
стихает языческий гимн плоти,
и
безудержный плач гитары,
и
зудящая страсть и боль,
и черты
искажает предсмертный ужас —
этот
танец и песня,
скрываются
во чреве ночи,
улетают
и спят до утра на далекой забытой могиле.
Эта
песня
и
танец, опять и опять, и до завтра,
до
утра, до всегда, до конца,
до скончанья времен.
Перевод
Натальи Ванханен