Фрагменты повести. Перевод с польского Виктора Костевича
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2014
[В
львовской семье Медведских, у маленькой Гали и маленького Стася,
появился плюшевый медвежонок.
Дети дали ему имя и снабдили красивым ошейничком с надписью “Мишка Медведский, Львов, 1910”.
“Пятисотая годовщина Грюнвальда, — заметил при этом умный Стась. — Отличная дата
рождения”[1]. Летом
четырнадцатого семья уехала на каникулы во Францию. Мишка
остался во Львове.]
Война
В то утро, памятное утро 29 июля 1914 года, для меня, как
обычно, открыли окно и квартиру залило волной теплого
воздуха и солнца. Все дремало.
Внезапно
прямо за окнами пробежала звенящая, пугающая дрожь. Она была тихой, но такой
жуткой, что воздух содрогнулся, сон улетучился и все вокруг
напряглось в ожидании. Это звенели телеграфные провода.
Необычайной,
страшной, похоже, была весть, которую они передавали этой стонущей дрожью —
словно молнию, от столба к столбу. Мне давно уже была знакома
их манера переговариваться, ведь я годами рассылал свои мечты по их чутким,
весь мир опутывающим нитям. Но никогда еще не слышал я такого звука. И
никогда еще на заданный мною вопрос не получал такого резкого, неожиданного
ответа:
—
Не мешать!
Это
противоречило всем принятым в мире вещей обычаям. Что происходит? Я в изумлении
ждал. Вдруг с улицы издалека донесся крик. Крик, который не стихал, но, быстро
приближаясь, разрастался, растягивался, множился.
Я
напряженно вслушивался. Смотрел во все глаза. Под окнами уже бежали разносчики
газет с экстренными выпусками. Они неслись гурьбой, запыхавшиеся, охрипшие,
наперебой выкрикивая невероятное известие.
Первое
слово, иностранное, яростное, влетело в комнату, отразилось от стен, взметнуло
солнечную пыль и с криком полетело дальше — приводить в смятение город.
—
Мобилизация!
Но
вслед за ним ворвалось второе — простое, страшное и такое огромное, что
заполнило собою комнату, залило всю улицу и охватило целый свет.
—
Война!
Не
помню, как долго никто из нас не осмеливался прервать молчания. Разносчики
газет давно уже были далеко, а вслед за ними летело по улицам испуганное
бормотание громом пробужденного города.
Я
поглядел на комнату. Несколько часов переменили ее до неузнаваемости.
Каникулярного оцепенения как не бывало. Все настороженное, торжественное,
строгое. По старинному оружию, развешанному на стенах, пробегают резкие,
стремительные блики. И — тишина. Но до чего же непохожая
на прежнюю, будничную!
Мы
ждем. Кто выскажется первым? Наконец-то! В старомодном дедовском письменном
столе вздохнул самый дальний, позабытый уже тайник. Глубоко-глубоко, словно
человек, пробудившийся от тяжелого, крепкого сна.
—
Снова война!
Ах,
так он помнит? Знает? Расскажет?
—
Знаю. Знаю. Тут у меня лежал крест “За заслуги” времен наполеоновских войн —
уланский крест за Сомосьерру. Я хранил приказы
Национального правительства и белую кокарду, окровавленную под Гроховом. И до сих пор прячу пачку пожелтевших писем, тайно
пронесенных лесами в шестьдесят третьем…[2] Этого
мало?
—
Это не наша война! — резко проскрипел старый, красного дерева шкаф. — Ты
напомнил мне о том, чтó когда-то тут висело, —
о повстанческих кафтанах. Потом уже здесь хранили только обычную одежду. Порою
чужие мундиры. Нет больше наших мундиров и нет больше наших войн.
—
Но еще есть мы! — отозвалась яркой вспышкой старая уланская сабля.
—
И уже есть мы! — задиристо тявкнуло новенькое пехотное ружьецо, радость и
гордость Стася.
Теперь
я знал. Знал все, хоть не знал ничего. Ни какая это война, ни
где, ни с кем. Но не зря прошли уроки истории, идейные споры, не зря я
много раз слышал, как горячо бились детские сердца, — во мне вдруг возникла
твердая уверенность. И я изумился, когда то же самое громко высказал висевший
среди оружия старый и почерневший рыцарский медальон.
—
Всякая война — наша, если можно сражаться за Польшу.
—
Вы о чем? Вы о чем? — тщетно допытывалась японская ваза. Никто ей не отвечал.
Только пожали плечами две французские фарфоровые статуэтки. Все предметы
погрузились в размышления.
Я
воспрял духом, потрясенный и счастливый. По мне будто
забегали электрические искры. Начинается новая жизнь! Каждой, даже самой
маленькой своей частицей я чувствовал одно — чувствовал безошибочно. Великое
завтра — пришло. <…>
Внешний
вид города ничего не объяснял. Люди как потерянные сновали по улицам. На углах
разгоряченные группки стояли перед большими разноцветными афишами.
А
мимо проходила армия.
Подобная
жуткой серо-голубой, сверкающей стальными чешуйками винтовок змее, она
тянулась, тянулась без конца под чужие, бесчувственные звуки австрийских горнов
и барабанов. Я видел проходящих из окна — похожих на оживших
оловянных солдатиков Стася. Но куда они идут?
Против кого? Никто из нас не знал.
Единственной
компетентной особой мог быть телефонный аппарат, стоявший в углу, но он всегда
держался столь неприступно, что я не любил вступать с ним в разговоры.
Любопытство,
однако, пересилило. С самой что ни на есть изысканной
вежливостью я обратился к нему, спрашивая, не знает ли он… И к своему
величайшему изумлению, получил исчерпывающий ответ.
—
Проинформировать? Да, да. Мы можем вас проинформировать. Что за война?
Австрийская, разумеется, воюет Австрия. С кем? С Сербией. Почему? Убит
австрийский эрцгерцог Фердинанд в Сараеве. Далеко.
Так точно. Пока только это. Но вскоре мы сможем сообщить вам новые подробности.
Наши аппараты работают. Мы ждем. Так точно. К вашим услугам. До связи.
Он
любезно блеснул своей трубкой и смолк.
Даже
этакий туз, как телефонный аппарат, был настолько впечатлен величием момента,
что, позабывши о капризах, охотно делился с нами ошеломляющими новостями.
Возможно, ему нравилось поражать нас собственным всеведением. Как бы то ни
было, с той минуты мы знали обо всем. На висевшей рядом с телефоном поблекшей
настенной карте внезапно вспыхнули цвета двух воюющих государств. Желтое поле
Австрии и розовое Сербии буквально били по глазам, дергались, безжалостно
кусали друг друга. Это завораживало и пугало. Мы ощущали, что к нам
приближается нечто невиданное…
Ну…
ну… День. Ночь. День.
Что
это? Телеграфные провода за окнами стонут опять. Телефон, никем не спрошенный,
вновь подает свой голос. Нервно бросает всего лишь два слова:
—
Германия с Россией.
По
городу несется новый крик.
На
карте загораются еще два цвета: огромное пятно русской зелени проливает свою
ярь-медянку на ярко-голубые, словно синька, германские границы. Ну теперь-то всё?
Нет.
Еще более страшное, невыносимое, напряженное ожидание. И наконец:
—
Австрия с Россией.
Город
обезумел. По улицам поплыли толпы. Зашелестели флаги. Зазвучали голоса.
Задыхаясь от спешки, пролетают дни, принося всё новые известия.
—
Франция с Германией.
—
Англия.
Карта
полыхала.
А
мы? А Польша? Польское государство, которое Стась
нарисовал карандашом на карте, горит тремя различными цветами. С кем же мы?
Против кого? Делается горько.
—
Против всех трех! — взрывается горячая уверенность.
—
С кем угодно, только бы за Польшу! — выносится решение.
Горечь
улетучилась. Я знаю — чему быть, того не миновать, но то, чего не миновать, —
прекрасно. <…>
[Мишка видит солдат-поляков.]
Был
дождливый, унылый день, когда в проползавшей под окнами серо-голубой змее
австрийских войск я впервые увидел их ряды.
Они
проходили и пели. Доносились невеселые слова:
Дети Польши в день ненастный
По тропе идут опасной,
Ждут скитанья нас и горы,
К вам вернемся мы не скоро.
Я
задрожал. Идут. Идут скитаться, воевать, погибать. Я впервые понял, понял
по-настоящему, до конца, что над каждым из этих славных одетых в серое ребят
нависло нечто страшное, непонятное — то, что люди называют смертью.
Было
мне грустно, но было и хорошо. Я был горд. Меня безудержно тянуло к ним. Я чуть
не выпрыгнул из окна.
А
песня разливалась — молодая, исполненная веры:
Знай, Малгося,
дорогая,
Там не каждый умирает.
Может, станется,
Я вернусь здоров
И увижу город Львов!
—
Дай вам Бог! Дай вам Бог! — всем сердцем откликался я на эти слова.
— Дай вам Бог! — восклицали стены домов, мимо которых
проходили серые шеренги.
—
Дай вам Бог! — гудели под ногами камни булыжной мостовой.
А
люди махали платками и кричали. Женщины плакали. Песня гремела.
Ах, не лей ты слез напрасно,
Быть солдатом так прекрасно.
И
еще:
Боже, дай дожить
До минуты той,
Когда я приду домой.
А
потом — первые раненые.
Белые,
длинные, они лежали плашмя на своих носилках под надзором серых сестер с красными
крестами на повязках. И не походили больше на оловянных солдатиков Стася, даже на людей не были похожи… Это было одно лишь
страдание, горе, несчастье, смерть — это была война.
Неужели
это они, те самые, что недавно шагали под окнами, сильные, гордые, веселые?
Непостижимо. Я знал, но не верил, что это так. Автомобили, телеги, пролетки
тянулись сплошной чередой — медленно, осторожно, перегруженные болью. Раненых
встречали плачем и криками. Бросали им цветы. Ох, эти улыбки из-под бинтов на
лицах, бледных, как воск! Ох, эти взгляды из-под цветов с застывшим страшным
немым вопросом! Я видел их. Очень хорошо видел с высоты моего окна. Ловил и
откладывал в памяти — все, все! Да, это война.
Порой
пробуждалось во мне смутное предчувствие чего-то столь ужасного, что мои
стеклянные глаза зажмуривались, лапы бессильно опускались, а сердечная пружинка
испуганно дрожала. Но одновременно что-то внутри тянуло меня в этот водоворот,
в этот мир с его необъятностью, которая так пугающе переросла все мои прошлые
представления о необъятности.
И
теперь я, маленький плюшевый медвежонок, ощущая пожар великой европейской
войны, мечтал, чтобы и меня коснулось ее пламя. Мне
страстно хотелось блеснуть в нем искоркой радости для всех, кто будет сражаться
за Польшу.
Вторжение
Но
вместе с тем мне становилось скучно. Сидеть на высоком окне, как в театре, и
глядеть на европейскую войну — это хорошо для престарелого ученого (если,
конечно, тому будет удобно на окне) или уж не знаю для кого еще, — но не для
столь живого, авантюрного создания, как Мишка.
Тем
более что я снова переставал понимать. Серо-голубая змея австрийских войск вдруг поползла назад. Днем и ночью тянулись под окнами
тяжелые фургоны, громыхали пушки, обозы. Оконные стекла сотрясала тихая, но
сильная дрожь: “Что-то происходит, что-то происходит”. Город был похож на
потревоженный муравейник. Толпы спешили на вокзал с чемоданами и узлами.
Телеграфные провода за окнами замолкли. Телефон перестал нас информировать.
Молчал. Наконец, когда его спросили напрямую, он ответил:
—
Прошу прощения. Мы не функционируем. Почему? Стратегические соображения. Не
распространяем паники. До связи.
Я
был разгневан поведением нашего туза.
—
Да чтоб ты лопнул со своей стратегией!
Старая
мебель вздыхала. Оружие на стенах нетерпеливо позвякивало. Фигурки в серванте
теряли сознание. Японская ваза делилась наихудшими предчувствиями.
Утро
3 сентября поразило нас глубокой тишиной.
—
Что это? Что это? — заколотились в нас горячечные вопросы.
Но
все мало-мальски компетентное молчало. Телефон беспокоился и спрашивал вместе с
нами: “Что это?”
Я
выглянул и посмотрел на город, залитый утренним солнцем. Посмотрел и больше уже
не спрашивал. Слишком долго участвовал я в играх и обучении Стася,
чтобы не понять того, что случилось. С башни ратуши на фоне ослепительной
голубизны свешивался… белый флаг.
Это
всё. Да. Один лишь белый лоскуток, вяло колышущийся в вышине на ветру. Больше
ничего. А город умирает. Закрывает глаза своих окон. Опускает веки штор.
Захлопывает с грохотом ворота, словно бы крышки гробов. Что случилось? Что
изменилось в смертельную эту минуту? Что?
—
Львов капитулировал.
Вот
снова поползла под окнами жуткая, ощетинившаяся железной чешуею змея. Другая!
Неужели в погоню за той? Растекаются хищно по улицам Львова ряды бледно-серых,
как степной песок, шинелей. Змея русских войск.
Я
видел. По вымершим улицам, под слепыми глазницами окон шли они тучей, с
присвистом, топотом, гулом и стоном барабанов. Ехали на маленьких косматых
лошадках, с длинными пиками в руках, в папахах набекрень. Шли в толстых серых
шинелях, запыленные, измученные, отупевшие. Полки за
полками, полки за полками вливались в город словно наводнение.
Я
не сводил с них глаз. Ведь это враги — те самые. Кто же они такие? И чего от
нас хотят? Что нам несут?
Поют.
Хор дикий, хриплый, песня рвется из смертельно усталых легких. Жалко мне их.
Люди.
Сол-да-туш-ки, бравы ребятушки!
А где ваши сестры?
На-ши се-стры — сабли наши остры.
Вот где наши сестры!
Песня
дикая, бескрайняя. Бьется о каменные стены, набивает шишки. Тесно ей тут. Не
то. Ей бы в привольную степь.
Сол-да-туш-ки, бравы ребятушки!
А где ваши матки?
На-ши ма-тки — белые палатки.
Вот где наши матки!
Город
содрогается. Совсем недавно еще звучала здесь иная, своя, душевная песня. А
сейчас вот эти? Чужие? Зачем они пришли? Со своей далекой бескрайней земли —
сюда — за нашей?
—
Вон! Вон! — глухо грохочут под их сапогами разбуженные мостовые.
—
Вон! Вон! — гудят дома.
—
Вон! — рвется и во мне какая-то, доселе неведомая, мощная злая струна.
По
всему городу несется навстречу пришельцам грозный, набирающий силу хор.
—
По какому праву?
И
только белый, такой беспомощный флаг на ратуше лопочет что-то, вьется, плачет.
В
тот вечер дверной звонок вдруг заверещал пугающе, словно забил тревогу. Дверь
резко распахнулась, и в комнату вбежала кухарка, за нею две соседки.
—
Казаки! — выкрикивала кухарка, приседая при каждом, все более настойчивом
звонке. — Казаки!
Они
обежали комнату, вылетели в кухню и принялись там баррикадировать дверь. Звонок
продолжал надрываться. Женщины, похоже, передумали — прибежали обратно.
—
Не открывать, ни в коем случае! Я говорю, не открывать! — кричала одна.
Более
рассудительная убеждала:
—
Как же не открывать? Хуже будет, если они двери вышибут, а то еще и застрелят.
Кухарка
стонала. Звонок верещал, как резаный. Дверь гудела от ударов. Выхода не было.
Теряя со страху тапки, кухарка пошла открывать. Соседки застыли в резерве. Я с
интересом смотрел, что будет.
Распахнутая
дверь громко ударилась о стену, и в прихожую ввалился, посапывая и бранясь,
толстый мужчина в мундире.
—
Черт побери! — загремел чужой язык. — Почему не
открываете?
Он
вошел в комнату. Кинул взгляд на упрятанную в чехлы по случаю каникул мебель.
—
Уехали?
Кухарка
кивнула, не смея слова вымолвить от страха.
—
Ну и славно, — обрадовался тот. — Я беру эту квартиру. Денщик! — крикнул он в
сторону прихожей.
Влетел
солдат с вытаращенными голубыми глазами. Вытянулся в струнку.
—
Вещи сюда!
Солдат
повернулся кругóм и
вышел. Слышно было, как он тащит по лестнице какие-то тюки.
Пришелец
осматривал комнату. Теперь я видел его хорошо. Красные лампасы выдавали
генерала. Он заглянул в столовую. Обрадовался, увидев блестящий как золото
самовар. Стукнул по нему пальцем, повернулся к кухарке.
—
Ставь самовар. Чаю хочется.
Старая,
сообразив, что убивать ее не будут, понемногу успокаивалась. Однако
воспользовалась случаем, чтобы убраться с самоваром на кухню.
Генерал
вернулся к нам. Уселся в кресле напротив окна. И наконец
заметил меня.
—
А, Миша! — удивился он. — Славный.
Встал,
взял меня и начал мять со всех сторон. Прикосновение чужих рук крайне меня
возмутило. Зачем я ему понадобился? Я состроил свою самую воинственную мину и,
напрягши пузо, пискнул как можно более враждебно и
мрачно.
Но
такова уж моя судьба — какие бы чувства я не выказывал
к людям, в ответ я пробуждал лишь безудержное веселье. Генерал расхохотался.
Потом ему что-то, видимо, вспомнилось — он вздохнул, ласково меня пошлепал и
посадил обратно на окно.
—
Ну что ж! — решил он. — Теперь ты, Миша, пойдешь к моему Мишке.
Ах,
до чего же подлые времена! Мало того что приходится смотреть, как чужие хозяйничают в твоем любимом доме, так еще в придачу
это зловещее обещание.
—
Как бы не так! — затрясся я от ярости при мысли о
России и каком-то генеральском Мишке. Он хочет подарить — меня?! Меня,
польского, грюнвальдского медвежонка Гали и Стася? Как бы не так!
Следовало
обдумать план кампании. Нужно отравить незваным гостям пребывание здесь, чтобы
они поскорее всё бросили и вернулись к себе домой. Я им не дамся.
Трудно
было, однако, с кем-нибудь договориться. Все вокруг было кислым и унылым, как
ночь. Наконец мы пришли к соглашению. С помощью стен, проводов, мостовых мы
сумели связаться со всем городом. Было принято решение о всеобщей стачке вещей
— не первой, кстати, в нашем мире и, полагаю, не последней.
После
ночи, проведенной на матрасе, из которого торчали колючие волоски набивки,
генерал просыпается в гневе. Он ищет приготовленные с вечера домашние туфли
пана Медведского. На месте лишь одна. Генерал звонит. Разумеется, кнопка
западает, и звонок теперь бренчит без перерыва. Лезет испуганный денщик. Лезет
под кровать, но никак не может отыскать спрятавшуюся между стеной и ножкой
туфлю. Та смеется до упаду.
Генерал
несолоно хлебавши ковыляет в ванную в одной. Там едва приоткрытый кран
обрушивает на него такую мощную струю воды, что генерал за минуту вымокает с
головы до ног.
—
Чертовы дети! — ругается он, отплевываясь и сопя.
На
кухне самовар не желает закипать. Денщик Гришка битый час напрасно раздувает
его, словно кузнечный мех. Завтрак опаздывает. Стакан молока выливается
генералу на парадные брюки. В салфетке, которой он вытирает мокрые усы,
оказывается дырка, куда постоянно попадает палец.
Генерал
в ярости вскакивает и отправляется что-то писать. Перья сразу же ломаются. В
чернильнице — прошлогодний сор. На исписанном с большим трудом листе вдруг
расплывается здоровенная клякса.
К
телефону! Аппарат, сообщивший нам, что генерала вызывают в штаб, неожиданно
немеет и глохнет. Когда же генерал ему надоедает, он начинает прикидываться
сумасшедшим, соединяя того невесть с кем и внезапно прерывая соединение.
Наконец
в дверь звонит присланный из штаба офицер. Он должен проводить генерала в штаб,
срочно. Входная дверь, любезно его впустившая, закрылась так, что никакая сила
не может ее открыть. Ключ не хочет поворачиваться в замке, защелка даже не
шевелится. Генерал тем временем ищет сапожную щетку. Туда-сюда бегает кухарка,
бегает Гришка, офицер колдует у дверей. Щетка как сквозь землю провалилась.
Потерявший терпение генерал отказывается от чистки мундира и от попыток выйти
через прихожую. Захватив офицера, он убирается через кухню. Гришка по дороге
получает затрещину. Вещи весело хохочут.
Вдруг
щетка откуда-то сваливается прямо в руки одуревшего Гришки. Тому хочется
сплюнуть, но из почтения к паркету он сдерживается, садится на табурет и
начинает чистить генеральские сапоги. Я слышу, как он бормочет себе под нос:
—
Таскают человека по миру чужое воевать. Паршиво тут. Очень надо на это
смотреть, я бы мог у себя хлеб да соль вволю есть. Эх, — вздыхает он тяжко, —
отпустили бы, собаки, домой.
Это,
однако, превосходит все мое медвежье разумение. Значит, он не по доброй воле.
Но тогда… Не такое, видать, оно простое слово — враг…
Позднее
я увидел многих, что пришли на нашу землю по собственной воле, — у генерала
бывали разные царские чиновники, которые как воронье слетелись в захваченный
город, чтобы переделывать чужое в свое.
Однажды
генерал дожидался важной персоны — его намеревался навестить недавно прибывший
во Львов сановник, о котором мы много и даже слишком много слышали уже от телефона.
Дверь ему случайно открыла кухарка. Не ожидая такое увидеть, она поспешно
сплюнула трижды по три раза (что, как известно, лучше всего предохраняет от
порчи) и бросилась наутек.
А
генерал приглашал уже гостя в комнату и усаживал его в самое удобное, старое
кожаное дедовское кресло. Рядом он поставил столик с угощением.
Гость,
поглаживая длинные нечесаные волосы, излагал генералу план, имевший целью
“восстановление исконного православия в этом исконно русском крае”. Он просил
военные власти о поддержке и вооруженном вмешательстве в случае неповиновения.
Генерал соглашался, поддакивал. Оба обменивались любезностями. Наконец разговор
коснулся частных тем, и генерал стал жаловаться, что “несчастливое” у него
здесь жилье.
—
Просто злые силы какие-то! Что мне делать, отче?
—
Хорошо бы икону православную повесить, — опрометчиво посоветовал гость.
Опрометчиво,
ибо тут-то чаша нашего терпения переполнилась — и вылилась наружу вся яростная
злоба на захватчиков, лжецов и обидчиков. Русский край! Православная икона!
Здесь?!
Дедовское
кресло самоотверженно вывихнуло себе обе задние ножки, и достопочтенный
сановник, неожиданнейшим образом завалившись назад, оказался вместе с креслом
на полу, беспомощно дрыгая ногами в воздухе.
Генерал
немедленно кинулся на помощь. Но тем самым дал возможность столику
перевернуться, и лежащий был погребен под грудой закусок.
Влетел
срочно призванный на помощь Гришка. После долгой возни всклокоченному гостю
удалось-таки выбраться из завалов съестного, но сесть куда-нибудь еще он отказался.
Сразу же начал прощаться с рассыпавшимся в извинениях генералом, а выходя,
опасливо озирался.
Икону
не повесили.
Всю
зиму мы портили жизнь генералу. Он был по горло сыт и мечтал вырваться из этого
“проклятого города”. Мы знали, что он ждет назначения. Однажды утром телефон
нам сообщил:
—
Алло. Есть информация. Из штаба. Только что пришла. Генерал отправляется на
фронт. Знает ли уже? Полагаю, что нет. Конечно, нет. Еще не знает. И не я ему
об этом скажу. Куда? Под Кельцы. С резервами.
Немедленно. Вы очень любезны. Спасибо.
Мы
счастливы. Значит, генерал уедет. И к тому же на фронт, так что не сможет
ничего забрать с собой. Может, и меня минует жуткая перспектива служить
какому-то Мишке. Останусь дома.
Увы,
напрасные надежды. Из подвала вытащили огромный старый ящик, в котором
Медведским прислали как-то из деревни яблоки. Гришка под присмотром генерала
стал складывать в него разнообразные припасы. Как заколдованные, исчезали банки
с консервами, плитки шоколада, большущая пачка с табаком и сигаретами, бутылки
коньяку, пакеты с кофе и чаем. В ящике поместился уже целый магазин, но место
еще оставалось. Я смотрел на это, пребывая меж отчаянием и надеждой. Заберут
меня или забудут? Я как мог скорчился на подоконнике.
Ну, ну… я ведь почти спасен.
Вдруг
генерал огляделся по сторонам.
—
Что же мы возьмем на память? А? — И немного погодя решил: — Давай-ка Мишу.
Гришка
бросился ко мне. Ах, что я пережил в тот миг! Все кончено! Я никогда не
вернусь! В памяти мелькнула светлая головка Гали, серые глазки Стася. Никогда?! <…>
Предметы
прощались со мной в торжественном молчании. Нет, это было слишком страшно.
Когда
генерал собственноручно уложил меня в ящик, на спинку, животиком кверху, мне
показалось, будто потолок падает мне на голову. Словно сквозь сон я ощущал, как
кладут со мною рядом взятые на память медный самовар,
кран которого больно вдавился мне в бок, и никелированную кофейную машинку.
Потом обложили нас сверху салфетками и опустили крышку. Я услышал удары
молотка, вбивавшего в мягкую доску гвозди. Конец.
Глухая
тишина. Темнота. Пустота. Я потерял сознание.
Когда
я пришел в себя и начал размышлять, положение показалось мне не таким уж
отчаянным. Да, я был в руках у русского, у генерала, насильно заключенный в
ящик. Но ведь я отправлялся в путешествие и мог повидать мир. Это волшебное
слово “мир” всегда меня притягивало.
—
Мы ведь еще не в России, — думал я, — мы едем вглубь Польши, на фронт.
Как-нибудь да обойдется!
Сильнее
всего меня злил сам способ путешествия. Это бы еще сошло для новорожденного
Мишки, но сейчас…
Мои
попутчики смирились со своей участью.
—
Не так черт страшен, как его малюют, — говорил
знававший в прошлом Россию самовар. — В Россию, так в Россию.
—
Да чтоб те твой краник отвалился, — желал я в душе философски настроенному
соседу, тем более что краник больно впивался мне в бок. — Тоже мне умник. Спи
себе.
Кофейная
машинка, привезенная из-за границы, сохраняла нейтралитет и от высказываний
воздерживалась. Салфеткам недоставало инициативы. По счастью, удалось найти
общий язык с нашим ящиком: почтенные сосновые доски понимали, чтó нас ждет, и лопались от злости при мысли о
дальней ссылке. Гвозди тоже были на нашей стороне.
—
Как-нибудь да справимся, — утешали они меня. И для начала пообещали
информировать обо всем, что делается снаружи.
Я
узнал, что сначала мы долго ехали поездом, теперь же тащимся на подводе, в
хвосте русского обоза. Что возчиком у нас Гришка. Что, похоже, мы приближаемся
к фронту, так как непрестанно слышна пальба. В самом деле — даже до моих
замотанных салфетками ушей доносился глухой мерный гул.
Что
за ирония судьбы! Я, так мечтавший о приключениях, приближаюсь к полю боя,
зажатый со всех сторон, как селедка в бочке, и ровным счетом ничего не понимая.
Я
забросал бедный ящик вопросами.
—
Что там? Как там?
Доски
терпеливо объясняли. И вдруг — замолчали. Я услышал гром, не такой как прежде,
а близкий, крики, шум — и тут же мы затряслись и начали подскакивать. Я
немедленно сообразил: атака. Убегаем.
Так
и было. Похоже, подвода неслась по бездорожью, потому что тряска усиливалась.
Мы перекатывались с боку на бок, подлетали кверху и падали обратно вниз.
—
Соскользни, соскользни же вбок, когда будем возле камня! — умолял я ящик. — Но
только хорошо примерься.
Ящик
примерился. Раздался грохот, Гришкины проклятия, мы ударились обо что-то — и
тишина.
Крышка
ящика, похоже, съехала вбок, сделалось чуть светлей. Теперь я слышу лучше.
Обозы, видимо, уже проехали, тарахтенье и крики отдалились. Наши лошади рвутся
из постромков, бьют по земле копытами. Гришка
бранится. Выстрелы гремят, но всё дальше и дальше. Тянутся минуты, долгие как
годы. Что же будет, что нам приготовила судьба?
Громче
и громче топот множества ног.
—
Сдаюсь! — кричит по-русски Гришка.
Мои
уши дрожат в ожидании ответа.
Кто-то
произносит:
—
Коней бы держал, дурак, покалечатся ведь!
По-польски.
—
Свои!
Свои
Они
стояли кучкой у подводы, допрашивая Гришку.
—
Что ты вез?
—
Генеральское имущество.
—
Откуда?
—
Со Львова.
—
Да ну? — недоверчиво звучат голоса.
—
Ей Богу! — божится Гришка.
—
Эй, ребята! — слышится веселый командный голос. — А ну-ка загляните в
какой-нибудь ящик.
Наш
ящик ближе всего и разбит. Кто-то отрывает доску.
—
Осторожней, как бы нам тут на воздух не взлететь, — потешается один. — Это
бомбы.
—
Отвяжись, не то ты у меня без бомбы улетишь, — звучит в ответ.
Родные!
Родные! Каждое слово, как мед.
Чья-то
рука просовывается меж салфетками, осторожно — ищет, щупает. Я издаю самый
радостный приветственный писк. Рука стремительно исчезает.
—
Что за черт? — спрашивает изумленный голос. — Ребенок?
—
Что вы несете? Как бы он выжил в этом чертовом ящике? Задохнулся бы.
—
Коль задохнулся, не пищал бы.
Логика
несомненная. Новая рука еще более осторожно ощупывает вещи. Несмотря на
легкость прикосновения, я пищу изо всех медвежьих сил. Теперь салфетки одна за
другой взлетают в воздух. Ну наконец! Глаза мои
жмурятся от света. Надо мной голубое весеннее небо и несколько склонившихся над
ящиком молодых любопытных лиц.
На
головах матеевки[3]. Они,
наши!
Взрыв
смеха. Меня заметили. Подхватили, подняли вверх. Все хохочут, держась за бока.
Рассматривают, передают из рук в руки. Я мяучу, пищу
и гавкаю. Умей я петь, запел бы.
Кто-то
заметил мой ошейничек. Прочел. И снова радость.
—
А ну-ка поглядите, братцы, что привез нам этот гражданин, — приказывает весело
капрал.
Они
перетрясают ящик.
—
Ура! — раздается торжествующий крик. — Ресторан!
—
Здорово!
Они
чинят подводу, устанавливают ящик. Садятся кто где
может. Меня торжественно несут в руках.
—
Надо взять его с собой, когда пойдем рапортовать!
—
Точно! — соглашаются все.
—
Дурнем буду, если не представлю его Деду.
—
Верно, Щапа!
Все
во мне поет от радости. Как же прекрасна жизнь! Под ярким солнцем, куда ни кинь
глазом — мир. За каждым бугорком ждут невероятные приключения. И я — с Ними!
У
завалинки полуразрушенной хаты капрал, вытянувшись в струнку, докладывает:
—
Гражданин капитан![4] Разрешите доложить: дозор
вернулся без потерь. Взяли одного пленного, одну грузовую подводу и одного
медведя.
—
Вы, что, рехнулись, гражданин! Откуда здесь медведь?
—
Из ящика, гражданин капитан. Щапа, давай медведя!
Тот,
что меня нашел, подает меня капитану. Я, пользуясь возможностью, стараюсь как
можно четче отдать честь капитану лапой.
Капитан
прыскает.
—
Где вы такого откопали?
—
В ресторане, гражданин капитан. Он целый ресторан нам привез, — восторженно
докладывает Щапа.
—
Вы уже все обшарили?
—
Ящик разбит, гражданин капитан! — объясняет капрал.
—
А прочие?
—
Не осмотрены, гражданин капитан.
—
Давайте их сюда.
В
ящиках обнаруживаются карты и бумаги генерала. Необходимо их срочно доставить
Коменданту. Капитан собирается идти. Щапа вызывается
помочь. Подмигнув товарищам, берет одной рукой бумаги, а другой подхватывает
меня и следует за капитаном.
По
пути я могу осмотреться и вижу — по миру, который сперва
показался мне радостным, гуляют беда и горе. Поминутно грохочут выстрелы, там и
сям чернеют свежие пепелища. Времени расспросить кого-нибудь
по пути нет. Мы быстро идем вперед.
Земля
раскопана, разрыта. В ямах и окопах груды разрезанной ржавой колючей проволоки.
Одна
из хат целее остальных. Перед завалинкой группка офицеров.
—
Привет!
—
Привет!
—
К Коменданту. С рапортом.
Доложили.
Мы входим. По дороге от тряски лапы мои совсем разболтались, но я собираюсь
показать себя молодцом.
Кто-то
сидит у окна, склонившись над разложенной картой. В сером аккуратном мундире.
Обернулся. Посмотрел.
От
моих бравых намерений и следа не осталось. Лапы обессилели от волнения. Из-под
густых бровей с бледного лица на меня глядят серые сокольи глаза. От них
исходит сила, сосредоточенная, пронизывающая. Вся фигура напоминает стальной
клинок.
Капитан
берет под козырек. Рапортует.
Щапа стоит
в дверях, благоговейно взирая на Деда.
—
Где бумаги? — спрашивает металлический, немного протяжный голос.
—
Щапа! — подзывает капитан.
Щапа,
чеканя шаг, подходит с генеральскими бумагами, не выпуская меня из рук.
—
А это что такое? — спрашивает тот же металлический голос, на сей раз про мою
особу.
Щапа,
вытянувшись, чеканит:
—
Разрешите доложить, гражданин Комендант. Медведь. Трофейный.
Улыбка.
Неожиданно ясная, детская улыбка. Глаза стали мягкими и добрыми-предобрыми. Щапа, просияв, поворачивается кругом и выходит, бережно
прижав меня к боку. Лишь тогда я решаюсь тихо и радостно вздохнуть.
Перед
хатой один из офицеров останавливает Щапу. Тот по его
приказу показывает меня, добавляя с гордостью, что мне улыбнулся сам Дед. Но и
без того все лица, словно по команде, веселеют. Я перехожу из рук в руки.
—
Вполне молодцеватый медвежонок, — заключает один из офицеров.
—
А знаете, — замечает другой, — в Париже медвежат прицепляют к авто на счастье.
Каждый второй шофер в Булонском лесу возит с собою
какую-нибудь обезьяну.
—
Мода!
—
А может, и не мода. Люди всегда ищут что-нибудь, что принесет им счастье.
Французы свято верят в амулеты.
—
Так, может, и нам Мишка принесет удачу.
—
Надо бы его посадить на авто.
—
Сначала выцарапай авто у австрияков!
—
Ну тогда и без авто обойдемся. Отдать его в обоз — пусть ездит.
—
Слишком приличный медвежонок для обозного.
—
Посадить его к Деду в коляску! Чтобы всегда везло.
—
Точно.
—
Щапа, это ваш медведь. Отдадите его на коляску Деда?
—
Слушаюсь.
Этим словом
Щапа решил мою судьбу.
Если
бы от меня одного зависело счастье людей, путь Легионов был
бы легким и безмятежным и не осталось бы за нами крестов, плачущих над
солдатскими могилами. Но есть, увы, предначертания
посильнее, чем удача, которую сулят плюшевые медвежата. Несмотря на все мои
усилия, путь польских солдат на восток был залит реками пота и крови. Столько
героев осталось в могиле — спать вечным сном и видеть во сне свою Польшу.
Радость
первых минут встречи с Легионами сменилась вскоре тревогой за их судьбу.
Реестры, списки и рапорты, что везли вместе со мной в коляске Деда, рассказали
мне всю историю от самого начала. Я узнал про тайны довоенных стрелковых
обществ, о которых слышал уже от Стася и его
пехотного ружьишка… И про историю славной “семерки”, что в первые часы войны,
с седлами за спиной, перешла границу Королевства, чтобы положить начало
польской кавалерии[5]. И про выступление
Легионов из Кракова, и про первые бои, первые потери и постоянно растущие
отряды.
Личные
заметки и карты Коменданта пели славу несгибаемой вере в победу. Бумаги,
присланные из австрийских штабов, криво усмехались. Списки потерь рыдали,
проливая реки фамилий. Ох, мне памятны все имена! Будто перед полевым
монокуляром, проплывали воспоминания о каждом бое, в котором пал тот или этот
солдат. Я как вживую видел смелые атаки, отчаянные прорывы, геройское прикрытие
чужого отступления. И кровь, кровь, кровь. Сколько же благородных, прекрасных
ребят легло в сырую землю!
Сегодня
я знаю все. Знаю, что с каждой каплей священной, пролитой за Дело крови в жилы
растерзанной Отчизны вливалась новая жизнь. Что без этого страшного живого
источника Польша бы не восстала из могилы. Но тогда это знал только Он. И все
во мне бурлило от злости на захватчиков, на обидчиков, проливавших эту
благородную кровь.
Штабной
обоз подвергался частым и сильным обстрелам. Я не раз пытался переговорить с
проносившимися мимо пулями. Но они были слишком упоены полетом. Лишь свистели,
пролетая: “Несу смерть!” — а после падали замертво и, сколько я ни спрашивал,
не могли уже вспомнить, кто и в кого их послал. Безобидные кусочки железа…
Я
был бессилен. Я не мог никого предостеречь, не мог никому помочь. Им суждено
было исполнить свою жертвенную миссию. И исполняли они ее так радостно, словно
речь шла не о жизни, а о веселом приключении.
Они
рядами шли на смертный бой и пели. С песней брали московские окопы. С песней
мерзли на морозе, с песней шагали по пыльным дорогам в жару. А во главе всегда
был Он, мысль Его, песня о Нем.
Едет, едет на Каштанке[6]
На кровавый бой.
Гей, гей! Комендант!
Вождь мой дорогой!
За Тобой стрелков вернейший
В бой шагает строй.
Гей, гей! Комендант!
Вождь мой дорогой!
За Тобой пойдем к победе
Через кровь и зной.
Гей, гей! Комендант!
Вождь мой дорогой…
Я долго ехал в обозе штаба бригады. Проехал с ним изрядную
часть польской земли, отбиваемой пядь за пядью, шаг за шагом. Наконец-то увидел
мир. Но он был совсем не таким, как я думал. Повсюду была разруха. Сожженные
деревни грозили небу дымовыми трубами, а когда мы проходили мимо, долго кричали
нам вслед:
—
Отстрой! Спаси! Отомсти!
На
незасеянных полях ветер шептал солдату:
—
Остановись! Засей!
А
луговые травы шумели:
—
Коси!
И
вся земля, куда ни глянь, кричала:
—
Я твоя!
Людей
мы почти не встречали. Враг, отступая, угонял перед собой население, а за собой
оставлял пустыню.
Однажды
мы остановились в деревне, где не увидели ни души. Солдаты небольшими группами
разошлись на разведку. Отовсюду веяло смертью. Когда стрелки подходили к домам,
внутри нередко раздавалось хлопанье крыльев и из хат вылетали стаи воронья —
верный признак, что обитателями были трупы. Порой усадьбу сторожил голодный
пес.
Ребята
возвращались молчаливые и мрачные. Одна лишь группа принесла в обоз необычную
находку: девочку лет четырех. Говорили, что нашли ее в пустой деревенской
школе. Там в классе лежало тело матери, убитой разрывом снаряда. Малышке в
ручку угодил осколок. Она была так напугана, что ее чудом заметили: девочка
запряталась в самый темный угол и ни за что не хотела выходить. Она не сказала ни
слова, не вскрикнула, только тряслась как лист, а по бледному исхудавшему
личику катились огромные слезы.
Ее
обступили растроганные солдаты. Дали ей поесть, гладили, утешали. Они так давно
не видели детей! Не одному тут вспомнился дом. А ведь среди них было больше
таких, что оставили дома маленьких братишек и сестер, чем таких, по которым
скучали дети. Лица у всех помягчели, сделались почти
ребячьими.
Позвали
доктора. Он сделал малышке перевязку, сказал, что кость не задета и царапина
быстро заживет. Снова стали ее выспрашивать — безрезультатно. Никто не мог
добиться от девочки ни слова. Она продолжала дрожать и тихо плакать. Стали
опасаться, что от страха она потеряла дар речи.
Я
смотрел на все это с высокой своей коляски. Во мне пробуждались давно позабытые
чувства. Малышка напомнила мне Галю. Головка у нее тоже была светло-русой, но
глазки черные и полные печали — что может быть такая печаль, моя счастливая
хозяйка и не подозревала. Мне страшно захотелось увидеть в этих глазках
радость. Я постарался восстановить свою прежнюю способность притягивать детские
взгляды. Получится или нет?
Малышка
подняла заплаканные глаза. И чудо произошло, слезы высохли. Маленькая ручка
указала на меня пальчиком, а трясущиеся губки проговорили с последним всхлипом:
—
Медведь.
Ребята
были счастливы. Один молниеносно подскочил ко мне, разрезал проволоку, которой
я был закреплен на коляске, и подал меня девочке. Я весело запищал.
Малышка
еще боится поверить. Но личико светлеет, словно на него упал лучик солнца. Я
пищу все смешней и смешней. Малышка колеблется. Наконец две исхудавшие ручки
хватают меня и прижимают к груди, в которой все еще страдальчески трепещет
бедное сердечко. Солдаты улыбаются. В глазах у многих поблескивают слезы.
Теперь
с малышкой можно и поговорить. Зовут ее Зося. Зося Томицкая. Папы нет. Жила
одна с мамой. Мама была учительницей в школе. Есть тетя, но далеко — в “Станисьляве”. Солдаты догадываются, что это Станиславов[7]. Но
чем это поможет? Станиславов по другую сторону. И помыслить нельзя, чтобы везти
туда девочку.
Они
глядят на малышку, которая осыпает меня поцелуями, и им даже думать не хочется,
чтобы куда-то ее отвозить. А девочка, едва взяв меня в руки, почувствовала себя
как дома. Кто-то посадил ее в телегу, подложил попону. Зося
устраивается поудобнее и говорит мне:
—
Тут будет дом. Мы будем тут жить. Мишка и Зося…
н-но, лошадки!
Солдаты
смеются. Доктор с офицером совещаются. И здесь плохо, и в госпитале не лучше.
Нужно, конечно, как можно скорее отправить малышку подальше от фронта. Ничего
не поделаешь. Но пока…
—
Пусть пока едет в обозе, — решают они наконец.
Так
что теперь я ехал в самом хвосте обоза в объятиях маленькой Зоси,
которая на удивление легко приспособилась к новой жизни. Она сразу же стала
всеобщей любимицей. Каждый что-нибудь ей приносил, и не было для солдат в обозе
ничего приятнее, чем навестить нашу Зосю. Сам Комендант, когда заметил, проезжая однажды мимо,
малышку, остановился и долго гладил ее светлую головку.
Бесконечно,
однако, так продолжаться не могло. Собиравшийся в Краков врач должен был взять
с собой Зосю и оставить ее там у каких-то знакомых. Я
дрожал при одной мысли об этом. Малышка ни на минуту со мной не расставалась. Я
же вспоминал все проделки прошлых лет, лишь бы только у нее не оставалось
времени думать о пережитом горе и смотреть на ужасы вокруг.
Легионы
прикрывали отступление армии. Обоз отходил под грохот непрерывной канонады:
позади, там, где наши ребята удерживали безнадежные позиции, был настоящий ад.
Мы ехали гуськом через лес. Подступала ночь. Я грустил. Зося,
несмотря на грохот выстрелов и тряску, дремала. Ей устроили гнездышко под
полотняным навесом фургона, и там она лежала, свернувшись калачиком, не
выпуская меня из рук.
Стемнело.
Ночь была беззвездной. Ракеты и осветительные снаряды ежеминутно озаряли набрякшее
тяжелыми тучами небо. Мы ехали среди редких старых деревьев, приобретавших в
моменты этих вспышек фантастические очертания.
Вдруг,
когда мы объезжали овраг, раздался дикий вой, крики, выстрелы.
—
Казаки! — промелькнула мысль.
Лошади
тут же развернулись и резво понеслись. Отлично! Убежим.
Но
почему не туда, куда прочие подводы, а в противоположную сторону? Ах, да ведь
это те самые, трофейные Гришкины лошади! Неужели почуяли своих? Напрасно
ездовой пытается их завернуть, остановить — мы несемся напролом. Стремительно
мелькают деревья. В любую минуту мы можем врезаться в ствол. Я вступаю в
переговоры с упряжью. Та старается замедлить галоп. Тщетно.
До
чего же трудно договориться с лошадью! Легче, чем с человеком, но все же очень
трудно! Ведь мы совсем туда не хотим! И разве можно так бешено нестись? Это еще
могут выдержать ящики — но не Зося!
Малышка
проснулась, сидит с широко раскрытыми от ужаса глазами, судорожно сжимая мою
лапу. Мы слышим догоняющих нас всадников. Измученные лошади замедляют безумный
бег. Слышится протяжное русское “Сто-ой!”
Теперь
мы на “той стороне”.
На
той стороне
Я
закрывал глаза, не желая видеть жуткой правды. Ведь я опять в руках врага.
Страшно подумать, что стало с солдатом, который нас вез, добрым и славным Ясем. Страшно подумать, что будет с Зосей.
Я
постоянно ощущаю ее судорожные объятия. Смертельно бледное личико прижалось к
моей голове. Из стиснутых губ опять не вырывается ни звука.
Нет,
мне нельзя поддаваться отчаянию. Нужно думать в первую очередь о Зосе.
Увидев
перебинтованную руку девочки, нас отправляют на перевязочный пункт. Там вокруг
чужие, но смягчающиеся при виде ребенка лица. К нам подходят две сестры
милосердия. Одна из них, улыбчивая и розовая, словно кукла, начинает громко
умиляться. Но доктор обращается к другой, постарше, со
строгим серьезным лицом:
—
Вы, сестрица, завтра едете?
—
Еду.
—
А что, если с малышкой? А?
—
Что же, можно. Я бы отвезла ее в приют, к знакомым монашкам. Вы этот приют
знаете?
—
Конечно, знаю. Вам ведь как раз по дороге. В Станиславов едете…
Это
слово взбудоражило Зосю.
—
В Станисьляве тетя. Зося
хочет к тете.
Они
поняли.
—
А что за тетя, деточка? Как ее зовут? — расспрашивает доктор.
Малышка
не может объяснить.
—
Тетя Маня.
—
Ничего вы от нее не узнаете, — заключает сестра. — Какую мне там еще тетю Маню
искать? Отдадим ее в приют, во славу Божью. Спасем невинную душу.
Я
дрожал. Знаю я, какие в Польше православные приюты! Перед глазами сразу
замаячила голова с длинными нечесаными волосами под грудой закусок на спинке
опрокинувшегося кресла во Львове. Так он еще не угомонился? Бедная Зося!
Должен
признать, что я думал больше о ней, чем о себе. Всю ночь провел в тревоге и
отчаянии. Тщетно, однако, ломал я голову, размышляя, как вернуться к нашим. Выхода я не видел.
На
следующее утро мы с сестрицей отправились в путь. Я старался изо всех своих
сил, корчил веселые забавные рожицы, чтобы хоть чуточку приободрить Зосю, которая сидела нахохлившись,
словно птичка, под суровым взглядом новой опекунши. Но не ладилось у нас с Зосей с весельем. Меня не радовало даже то, что мы поедем
на поезде. Будущее представлялось слишком мрачным.
Неподалеку
от Станиславова в купе, в котором мы ехали, бряцая
шпорами и саблей, вошел молодой офицер. Странное предчувствие приятной искоркой
пробежало по мне: наш![8] Но
почему? Откуда? Здесь! И тем не менее… Уланский мундир, белый орел. Да,
сомнений нет. Значит, они здесь… а те… Внезапное ощущение ужаса.
Но
тут мне припомнились долгие разговоры бумаг в коляске у Деда. Пробуждается
уверенность первых минут войны.
—
Против всех трех!
И
твердое решение:
—
С кем угодно, только бы за Польшу!
Прекрасно.
Прекрасно, что они и здесь и там. Перед этими и перед теми — враги. За спиной и
у тех, и у этих — враги. Но и у тех, и у этих цель одна — Польша.
—
Дай вам Бог!
Молодой
улан сел возле Зоси. Минуту спустя он уже с нами
подружился. Даже суровое лицо сестрицы просветлело при виде задорной улыбки,
что сверкнула под усами, когда он играл с ребенком. Вдруг он заметил надпись на
моем ошейничке. Изумился,
потом вздохнул:
—
Это фамилия и адрес моих родственников. Не застрянь они где-то во Франции…
все бы с тобой, малышка, устроилось. Но один я вам помочь не смогу. Вы уж
постарайтесь там найти эту тетю Маню, сестрица!
Она
пообещала.
Прощание
было грустным. Как будто ушла последняя надежда и нам осталась лишь печаль. В
то, что тетя Маня найдется, я не верил.
И
не ошибся. Ни объявление в местной газете, ни обращения в различные учреждения
не помогли. Мы несколько дней пробыли в Станиславове,
и теперь нам предстояло — уже совсем распрощавшись с надеждой — отправиться
дальше, в приют. Мы шли по улице к вокзалу. Зося,
крепко меня обняв, топала рядом со своей случайной
опекуншей, не понимая, естественно, всего ужаса положения. Я же понимал за нас
двоих. Отупев от отчаянья, я бесцельно смотрел вперед, в дальнюю
перспективу улицы. И вдруг… Не сон ли это? Может, мое отчаяние
вытащило со дна памяти самый прекрасный образ? Или же это все-таки явь?
По
улице навстречу нам идет наш попутчик, улан, а рядом с ним… нет! Я не могу
поверить собственным глазам! Рядом с ним — моя прежняя, любимая хозяйка Галя!
Галя с пани Медведской. Она. Нет сомнений! Годы, правда, немножко ее изменили —
она выросла, стала стройнее, — но две этих русых косы нельзя перепутать ни с
чем, как и эти смеющиеся глаза, и каждое движение — знакомое, незабываемое,
дорогое!
Зося их
тоже заметила. Обогнала сестрицу, подбежала к своему другу. Тот поднимает ее
вместе со мной и представляет дамам. Коротко излагает историю малышки. Видно,
он уже рассказывал о ней раньше. Пани Медведская с волнением слушает. Галя
смотрит на меня. Словно бы еще не верит, сомневается… но стоило ей взглянуть
на мой ошейничек, как глаза
у нее наполняются слезами.
—
Мама! Это Мишка!
Я
не сумею рассказать, что творилось со мной в ту минуту. Все преобразилось
буквально на глазах. Стало быть, конец нашим бедам! А ведь я ни минуты не
сомневался: все теперь должно закончиться самым счастливым образом — и сразу, —
не будь я Мишка! <…>
[В
доме Медведских в бывшем австрийском Станиславове,
ныне неглубоком русском тылу, Мишка проводит осень и зиму шестнадцатого года… Тут Мишке особенно рассказывать нечего.
Однако в начале семнадцатого в положении всей русской армии и
в государственном положении России происходят резкие и внезапные изменения.]
Однажды
утром меня поразил необычный вид города. Что случилось? По улицам тянутся с
радостной песней толпы людей, а над ними развеваются, словно кровавые крылья,
красные знамена.
Прямо
напротив наших окон дрожит от страха двуглавый орел на фронтоне русского
учреждения. Я вижу: каждый раз, когда зашелестит плывущее в солнечном сиянии
красное полотнище, орла пробирает долгий приступ дрожи. Ах! Вот к нему
приближается группка прохожих. Что это? Кто-то поднимает большущую кисть, с
которой стекает краска… Нет больше орла! На его месте висит красный флаг.
Домой
возвращаются люди, привозят новости. Революция! Царь свергнут. Великий русский
белый царь, славший на нашу землю полки своих солдат, с которым десятилетиями
бились отряды защитников Родины, — свергнут. Теперь я понял, что означает красный
флаг на месте двуглавого орла: это царь утонул в крови, которую он проливал.
Победа
свободы радовала сердце свободолюбивого медвежонка — но было мне неспокойно:
ведь идет война. Как живой возник в моей памяти Гришка. Кто теперь сможет
приказывать нежелающим воевать?
Мои
предчувствия оправдались. В Станиславов стали доходить тревожные вести с
фронта: революционная армия разбита. Она в беспорядке бежит. Жжет,
мародерствует, грабит. Страшной была та ночь, когда стекла наших окон
окрасились заревом пожаров и задрожали от загремевших в городе выстрелов.
Галя и Зося,
одетые, лежали в своих кроватках, я — на подушке у малышки. Пани
Медведская молилась, спрятав лицо в ладонях. Когда она поднимала голову, я
видел, что лицо ее было белым, как рождественская облатка.
Поминутно
кто-нибудь вбегал со все более жуткими вестями.
—
Уже на нашей улице грабят! Уже у соседей!
Бледное
утро заглянуло в испуганные окна и осветило побледневшие, постаревшие лица. Вот
и ворота нашего дома застонали под ударами опьяненной грабежами толпы. Как же
глухо они застонали! Словно бьющий тревогу колокол.
—
Идут!
Я
никогда не сумею описать выражения лица пани Медведской в ту минуту. Только это
я видел тогда — и долго еще потом. Но буквально в тот же миг… Что там
случилось в городе? Грабители переполошились. По улице галопом летит отряд улан
в знакомых мне польских мундирах. И конец.
Прежде
чем мы сообразили, что случилось, опасность была устранена. Это возвращавшиеся
с фронта польские уланы повернули оружие против грабившей город солдатни. Они спасли Станиславов.
Днем
забежал к пани Медведской наш молодой друг. Как же его встречали! <…>
[Бравый
улан с согласия Зоси берет Мишку на войну. Вместе с другими уланами они прикрывают
отступление русской армии. Притороченный к седлу медвежонок храбро атакует
австро-венгерские войска и медленно отходит на восток; по пути он узнает о
судьбе распущенных германцами Легионов.
Новый
хозяин обзаводится бельгийским автомобилем, и Мишка познает радость быстрой
езды по дорогам России. После заключения Брестского мира немцы оккупируют
Украину. Они требуют от поляков сдачи оружия. Поляки
отказываются.]
Еще
одна героическая оборона. Еще одно поражение. И вот ко мне протянулись чужие,
самые страшные в мире руки.
Лагерь
захватили германцы.
Союзники
Чужие
люди в серых касках обступили автомобиль. Лезут в уши грубые шутки на чужом
языке. Сиротство. Злость. Беспомощность. Бр-р-р!
Но
ни один настоящий Мишка не станет долго пребывать в печали. К тому же у меня
были свои обязанности. Мой друг автомобиль, ошеломленный жестокостью судьбы,
решил сломаться. Уже час он не отзывался на попытки его завести. Мотор лишь
сопел, потом сотрясался от судорожных рыданий — и замолкал. Однако эта тактика
была небезопасной.
—
Если они признают машину безнадежно испорченной, — объяснял я ему, — то оставят
ее где-нибудь на складе. И что тогда?
Лучше,
наоборот, показать свою полную исправность, чтобы нас побыстрее
отправили куда-нибудь — а мир, он так велик!
Мои
рассуждения убедили мотор. Он моментально заработал в надлежащем образцовом
ритме и оказался самым послушным в мире механизмом. Всеобщее изумление и
триумф!
Нас
направили в штаб-квартиру. По пути я впервые присмотрелся к германским
солдатам. По дороге тянулась бесконечная серая змея. Еще одна! Серые каски,
серые, в дорожной пыли, мундиры перемещались в таком ровном темпе, что мне
казалось, будто я вижу колонну заводных машин, а не людей. Твердым,
механическим шагом шли они, словно неведомые страшные чудовища, прибывшие с
другой планеты, чтобы захватить Землю.
Вдруг
рядом с нами загремели оглушительные, бездушные звуки марша.
Deutschland,
Deutschland über alles!
Über alles in der Welt!
Я
в ужасе смотрю на эту тупую мощь. Значит, вот это, вот это побеждает? Во мне внезапно пробуждается вся моя медвежье-человеческая, польская, грюнвальдская
сущность. Вместе с мотором бельгийского автомобиля я дрожу и напрягаюсь, как
перед прыжком. И в этих руках теперь половина мира? И в этих руках суждено
остаться мне?
Никогда!
<…>
[Среди
прочих трофеев, бельгийский автомобиль попадает в Германию. Прусский офицер, которому досталась
машина, дарит Мишку приятелю-артиллеристу, отправляющемуся на Западный фронт.
С
компасом на ошейничке и привязанной там же большой
топографической картой Мишка оказывается в аэростате наблюдения. Высоко над
землей он вырывается из рук артиллериста и храбро летит к земле, используя
карту в качестве парашюта. Ветер несет его к окопам французов. При падении он
теряет сознание. Ему кажется, он во Львове, но почему-то над
ним склоняются странные черные лица.]
Прихожу
в себя. Где я? Меня и в самом деле окружают черные. Они тесно столпились вокруг
места, на котором я лежу, и все разом показывают на небо.
—
Он упал оттуда.
Царит
взаимное непонимание. Они не знают, откуда взялся я, а я не могу понять, откуда
тут они. Вскоре, однако, появляется офицер. Француз. Значит, я спасен. Это же
“цветные” французские полки! Это окопы союзников. Я первый понимаю
что к чему.
Офицер,
в свою очередь, не менее изумлен, чем черные.
— Voyons! Voyons! Un ours? Медведь? Свалился с неба? Ah, c’est trop fort![9]
Он
осторожно берет меня в руки. Осматривает мой парашют. Карта немецкая, штабная.
Я невольно бросаю взгляд наверх. На той стороне, далеко, виднеется белый
аэростат.
—
Ça! Par exemple![10] —
качает головой офицер. — Нет, это невозможно, слишком далеко. Но все же…
Он
весело сует меня под мышку и уходит. Черные смотрят нам вслед с суеверным
страхом. Они не доверяют существам, падающим с неба. Чем это может обернуться?
Меня
отнесли в землянку, где сидело несколько офицеров. Я попал туда в удачный момент.
Было относительное затишье, а полк, куда занес меня счастливый случай, должен
был назавтра отправиться с фронта на отдых. Настроение у всех было отличное.
Мой
покровитель демонстративно поставил меня на самую середину и объявил:
—
Пришелец с неба.
—
Что за шутки, Андре?
—
Факт.
Меня
принялись осматривать. Я, разумеется, пискнул в знак приветствия. Ответом стало
привычное веселье. Меня оглядели со всех сторон. Изумлялись, кому пришло в
голову закрепить на мне карту и компас. В конце концов
решили, что я талисман немецкого аэронавта.
—
Хорош талисман, который сам идет к врагу, — легкомысленно заметил кто-то.
Я
был возмущен, но чувствовал, что истина восторжествует. Наконец они заметили
надпись.
—
Это не по-немецки! — воскликнул один. — Что за язык? Смотрите!
Кто-то
с трудом прочитал по слогам:
—
Мис-ка
Мед-вед-ки. Это, случаем, не по-английски? Мис — мисс?
—
Нет, — возразил другой, более сведущий. — Это что-то славянское.
—
Русский, — попал кто-то пальцем в небо.
Лишь
этого мне не хватало.
Но
и на сей раз мне пришли на помощь.
—
Да нет же, русский алфавит другой. Это, должно быть, по-польски.
—
Что тут спорить? — подытожил мой опекун. — Свалился с неба к нам в окоп —
значит, француз. Дадим ему французское гражданство.
Все
дружно рассмеялись. <…>
В
городке, куда нас направили на отдых, началось привольное солдатское житье.
Меня поместили в офицерской столовой, куда приходили поесть, поболтать,
поиграть. Там я познакомился с англичанами и американцами. Был всеобщим
любимцем. С французами, однако, сблизился больше всего.
Я
любил, когда, получив хорошие вести с фронта, они пели хором героическую
“Марсельезу”. Тем не менее я чувствовал себя немного
неуютно. Они никак не могли понять, что перед ними польский медвежонок, я же
начинал тосковать по своим. <…>
Возвращаясь
из отпуска, мой покровитель оставил меня своей невесте. Мадемуазель Лора д’Антен, которая была знакома с семейством Медведских,
решила устроить им встречу с загадочным плюшевым медвежонком. Было послано
любезное приглашение, и однажды вечером — разве могло быть иначе? — в доме у д’Антенов появились — да! — они, мои: сначала пан
Медведский, а за ним Стась.
Я
смотрел на них со своей этажерки и не знал, на каком я свете. Стась! Мой Стась! Словно бы
совсем другой в летной своей униформе, но вместе с тем — тот же! Я наслаждался,
глядя на него. Меня растрогали его серьезный взгляд, и голос настоящего
мужчины, и детская улыбка. Все в нем меня восхищало. Я с волнением наблюдал,
как заботливо обращается он с отцом, голова которого за годы войны побелела.
После
чая мадемуазель Лора вспомнила обо мне.
—
У меня тут есть ваш интересный однофамилец. Надо его вам представить — вдруг вы
знакомы.
Быстрым
движением она сняла меня с этажерки и подала пану Медведскому. Все ошарашенно
замерли.
Внезапно
руки, взявшие меня, затряслись, а в глядевших на меня глазах я увидел две
больших слезы. Стась, занятый
разговором в другом конце гостиной, направился к нам. Посмотрел.
—
Мишка! Слово даю, Мишка! — На его лице ошеломление.
Он
берет меня в руки. Гладит, ласкает, осматривает ошейничек.
—
Мишка! Мишка!
—
Прямо как ребенок, верно? — говорит наконец пан
Медведский изумленным д’Антенам. — Видите ли, это
была любимая игрушка моих детей. И потому…
Стась резко
поворачивается к мадемуазель Лоре.
—
Откуда он у вас, здесь? Откуда?
Мадемуазель
Лора рассказывает все, что узнала обо мне от жениха.
—
Так он был на фронте? Невероятно!
—
Сколько же ему довелось пережить, пока он сюда не попал! — добавляет пан
Медведский. — Если бы Галя знала! Правда, Стась?
Им
и в голову не приходит, что Галя может знать из моей истории как раз то, чего
не знают они.
При
воспоминании о Гале они мрачнеют. Слишком давно они не получали известий от нее
и от пани Медведской.
О!
Если б я мог говорить! <…>
[Стась, захватив Мишку,
возвращается на фронт.
Медвежонок участвует в воздушных сражениях.
Центральные
державы повержены. Стась и Мишка возвращаются в
Польшу и немедленно устремляются на помощь осажденному неким противником Львову[11]. Львов
остается польским, Мишка возвращается домой. В августе 1919
года медведь-патриот наблюдает с самолета Стася парад
польских войск и предается размышлениям.]
Я
служил, как мог. Сражался со всеми врагами. Спешил туда, где бились за Польшу.
Ни разу не изменил принципам, на которых был воспитан. Оставался верным Делу.
Но
я не думаю об отставке. Кто знает, что смогу я еще совершить, прежде чем,
насытившись приключениями и славой, почию наконец на
лаврах в польском военном музее?
[1]
Под Грюнвальдом в 1410 г. польско-литовско-русское войско
разгромило Тевтонский орден. (Здесь и
далее — прим. перев.)
[2]
В ущелье Сомосьерра в 1808 г. произошла знаменитая атака польских
улан наполеоновской армии на испанские позиции, открывшая дорогу на Мадрид.
Национальным
правительством назывались польские центральные власти в период Ноябрьского
восстания (1830-1831) и Январского восстания (1863-1864) (во втором случае
действовали в подполье).
Под
варшавским предместьем Грохов состоялось одно из
сражений Ноябрьского восстания.
Кокардами
в XVIII-XIX вв. называли розетки и ленточки, носившиеся на головных уборах или
одежде; в армии Царства Польского они до Ноябрьского восстания были белыми, в
феврале 1831 г. к белому был добавлен красный цвет.
[3] Серая фуражка с
ремешком на околыше — форменный головной убор в польских легионах, воевавших на
стороне Центральных держав.
[4] В отдельные
периоды в польских войсках использовалось обращение “гражданин”, призванное
подчеркнуть всеобщее равенство. Так было во времена Январского восстания, так
было и в Легионах Пилсудского.
[5]
3 августа
1914 г. в Царство Польское (по-польски оно называлось Королевством) был
направлен разведывательный отряд в составе семи стрелков. “Вас непременно
вздернут, — добродушно напутствовал их Пилсудский, — зато вы исполните воинский
долг и история вас не забудет”. Переехав в двух
бричках через границу, стрелки обзавелись в одном имении лошадьми и вернулись
обратно в Австрию уже как первое уланское подразделение.
[6] Каштанка —
легендарная кобыла Пилсудского.
[7]
Местное
население обычно сокращало Станиславов до Станислав.
Официально это название закрепилось за городом после вхождения в состав УССР
(1939) и просуществовало до его переименования в Ивано-Франковск (1962).
[8]
Офицер,
вероятно, служил в польском уланском полку, который числился в составе Польской
дивизии русской армии, однако действовал самостоятельно.
[9] Посмотрим!
Посмотрим! Медведь?.. Это уже чересчур! (франц.)
[10] Это?!
Предположим (франц.).
[11] Противник —
войска Западноукраинской Народной Республики, павшей
в результате польско-украинской войны 1918-1919 гг.