Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2014
Григорию Кружкову
1. Лукринское озеро и окрестности
Взгорбие мусорной свалки издали похоже на скифский курган. Юный монах в коричневой сутане застыл в ожидании автобуса; неподалеку вышагивает длинноногая белокурая девица в мини-юбке, крокодиловая сумочка покачивается на мраморном гуцульском плече.
Обезлюдевшая Капуя всхрапывает в послеобеденном сне. Капуя — старушечьи морщины, пришаркивания, крючковатый нос; глуповатый расхлябанный почерк служащего: он оставил записочку скоровернусь в дверях турцентра, но не удосужился. Из-за прикрытых ставен в окнах не видно жизни. Заезжий турист не понимает, чем же, собственно, этот город отличается от своих кампанийских собратьев, погребенных Везувием и раскопанных стайками археологов. Археологи сидят на корточках, как птички, запускают клювики в землю. Капуе снятся кошмары, продажные магистраты и распятые гладиаторы.
Четырехэтажный дом поделен надвое косой трещиной. На балконе второго этажа выбивает ковер старуха в черном платье, этажом выше молодая женщина курит и периодически стряхивает пепел вниз, на ковер и старуху. Старуха долго не обращает внимания на пепельную осыпь, на запах курева, исходящий от черного, вдовьего платья. Наконец, поднимает вопль: “Лидия, перестань! Что ты делаешь?!” Лидия исчезает за тюлевой занавеской, хлопает балконной дверью. Старуха проклинает Лидию, старухе до смерти надоели ухажеры Лидии: они шляются к ней каждую ночь, молотят в дверь и не дают спать всему подъезду. Под конец тирады старуха желает Лидии скорейшего одиночества и невыносимо-тоскливых ночей. Она уволакивает ковер, как убитого оленя.
* * *
Мы проезжали прозелень ленивых полей, заштатные, как будто протертые наждачной бумагой, города, основные достопримечательности которых — золотистая пыль тротуаров и чахоточные акации вдоль главной улицы. В одном из таких городков остановились. В полумраке забегаловки пили кофе и слушали уездного гитариста: он хрипел о черноокой подруге, посетители подтягивали припев. “Амор, амор”, — скулила паства, проглатывая вслед за певцом последнюю гласную итальянской “любви”. В соседнем скверике, рядом с бюстом Гарибальди, растянувшись на спине, дремал человек неопределенной национальности и возрастной группы; волосы цвета жухлой соломы, отечная физиономия, изрытая оспинами. Взвыла сирена припаркованной машины. Человек протер глаза и выругался по-русски, длинно и смачно.
В попутчики мы взяли Горация и Тацита. С ними дорога не в тягость. Друг периодически читал из Горация. “А помнишь это?” — спрашивал он. “Да, помню”, — отвечал я. “Скоро море увидим Тирренское, то самое”, — обещал друг. Между тем по земле расстилалась вечерняя тень. Когда я увидел море, захотелось остановиться и лечь под исчезающей колесницей солнца, растянуться на пахнущей медом траве и петь о моей Левконое, рисовой бабочке, рожденной из бумажной папильотки.
* * *
Как называлась гостиница на берегу залива, возле Лукринского озера? “Имя розы”, “Отель розы”, “Прекрасная роза”? Не помню. Мы прожили там несколько дней. По вечерам наведывались в лавку возле станции, покупали каравай пшеничного хлеба и белые, нежные комья моцареллы, выловленные из приплюснутого бочонка. В гостинице мы отжимали сочащийся сыр, ждали, когда вытечет из него белая кровь. Сидели возле окна, жевали бутерброды, разговаривали. Окно выходило на залив. Правее мрели огни Баколи (теперешней Байи), чуть дальше вырисовывался Мизенский мыс, небольшой холм с плоской, как бы утоптанной макушкой. Слева, из Путеоланского порта, уходили паромы на Искью. Вечера были прохладными, но незамутненными, прозрачно-звездными.
Море нехотя ластилось к прибрежной насыпи. Позади отеля на высоком плато лежали Флегрейские поля с характерным, рвотным, запахом серы. Если миф не врет, где-то здесь находился вход в подземное царство. Это сюда Кумская Сивилла, объезженная Аполлоном, привела Энея с пропуском в Аид — волшебной веткою в золотой фольге мертвых листьев. По преданию, Эней отправился туда, чтобы расспросить своего отца Анхиза о новой земле и грядущих войнах. Анхиз умел предсказывать будущее. На самом же деле, Энею нужен был не провидец. Он спустился в подземное царство, чтобы прильнуть к отцу, как блудный сын, прося о защите, но Анхиз любил римскую историю и дальних отпрысков больше, чем собственного сына. При виде Марцелла, которому суждено родиться и умереть юным через двенадцать столетий, Анхиз хлюпает носом: Дайте же мне охапки лилий, чтобы я разбросал пурпурные цветы, осыпав хотя бы вот этими дарами душу потомка, чтобы выполнил бесполезный долг. Скрытный, хмурый Эней, никем не любимый. Никем, кроме Дидоны, да и ту погубил бегством-отплытием. Сумрачный, всегда готовый потрафить богам, он мне как брат.
Я приехал сюда подлечиться. Думал, дам роздых измотанным нервам, но вместо улиц, заполненных солнцем, оказался в черном раструбе памяти, облепленный голосами, призраками. Они подсаживались к нашему столику на правах близких знакомых, напивались белой крови буйволиного сыра, шептали на ухо. Возле Лукринского, возле черного Авернского озера — любая дистанция истончается, время выгорает, как сосновая щепа. Призрак Калигулы… Он построил никому не нужный мост, от Мизенского мыса до Путеол, и проехал по мосту на породистом жеребце. Он и теперь здесь гарцует под всхлипы волн. Если вслушаться, можно услышать цокот копыт по дощатому настилу.
Плиний, курчавый астматик, написал о разъяренной тигрице, спасающей своих детенышей. Охотник, укравший тигрят для зверинца, отпускает их по одному. Она хватает каждого брошенного детеныша и относит в логово, потом снова нагоняет охотника. Охотник сам едва спасается, возвратив последнего детеныша. Прыгает в лодку и отталкивается веслом от берега. Плиний, префект Мизенского флота, отправился на помощь задыхавшимся от пепельных ливней Везувия, но сам погиб от удушья. Он тоже — деталь пейзажа, как приплюснутый холм на мысе Мизена, как корабль Агриппины, отвозивший ее, мать Нерона, из Бай к Лукринскому озеру, что в двухстах шагах от нашей “Прекрасной розы”.
Вечером Нерон принимал ее на своей вилле. На прощание обнял мать. Долго смотрел ей в глаза. Хотел выдержать роль до конца, или душа его взволновалась? На обратном пути — полнейший штиль. Обрушивается кровля каюты. Один из провожатых погибает. Агриппина вместе со служанкой выбирается на палубу, соскальзывают в море. Служанка кричит, что это она — Агриппина. Ее забивают баграми. Неузнанная мать Нерона, ловкая, цепкая Агриппина плывет. Добирается до своей виллы. Посылает вольноотпущенника, пусть передаст Нерону, что, “хранимая его счастьем”, она спаслась от гибели. Просит Нерона воздержаться от посещений: теперь ей необходим покой. Она вспомнила о почестях, которые ей оказывал Нерон как любящий сын, скорбящий перед телом матери. Принцепс изрядно струсил, полагая, что конец его близок. Сенека, выпестовавший принцепса, предложил Нерону послать воинов к Агриппине, чтобы умертвить ее. Триерарх первый нанес удар по голове. Центурион выхватил меч, Агриппина заголила живот и крикнула: “Бей в чрево!”
Время сжимается в катыш отжатой, обескровленной моцареллы. Я чувствую, вытекает из меня белая кровь. Гудит паром, уходящий на Искью. Изо рта выпархивает Идея, Идея Левконоя, бабочка из рисовой бумаги, нимфа древесная. Рисовокрылая, таких дарят женихи невестам на свадьбу. Слово-то какое, Левконоя. Растягивай, сколько хочешь, до конца не доскажешь: Не спрашивай, незачем знать, какой уготовят конец боги тебе или мне, Левконоя. Не ходи к вавилонским астрологам. Лучше вытерпеть то, что случится, наградит ли нас Юпитер многими зимами, или эта зима будет последней, которая теперь истощает Тирренское море, бьющее в прибрежную пемзу. Будь умницей, наливай вино и оборви долгую надежду, ибо отпущенный срок — короток. Пока мы болтаем, завистливое исчезает время. Сорви цвет этого дня, перестань доверять будущему.
Изо рта моего — выпорх Левконои, аптекарской шептуньи. Склянки с антидепрессантами на подоконнике. Разговоры о детях, которые изводят лаской. Порх рисовых, полупрозрачных крылышек. Не оплакивай время, говорит Гораций. Время, оно как прилив; два кузена — time и tide. Время приливает, потом убывает, как байский песок — почти пыльца — сочится сквозь пальцы. “Вот, — говорит моя нимфа, — хочешь обнять человека, а обнимаешь пустоту, которая — с той стороны его”. Она говорит: “Я все время об этом думаю, когда мы с тобой вместе. Меня душит любовь… Ненавижу это слово, его склизкую приторность, как будто идешь по щиколотку в патоке, как будто всю жизнь надкусываешь одно и то же яблоко”. Вдалеке едва слышен гудок парома, позывные архангела. Волны накатывают на узкую песчаную ленту за железнодорожной насыпью…
Гениальный бухгалтер Гёте. Это он сказал, что камни здесь живые. Муж и жена выглядывают из каменного окошка. Улыбаются проходящим мимо. Не останавливайся, путник, иди куда идешь. Старик лежит на ложе: вокруг собрались домочадцы, ухаживают за ним, развлекают, как могут. Влюбленные обнимаются, как будто они до сих пор неразлучны. Резчик, впечатавший в камень ласку и безгласие, предотвратил исчезновение; ни всхлипа, ни стона. Они вживлены в камень — такими, какими хотели остаться, когда прижимались друг к другу. Параноидальный реализм бессмертия. Каждый поступок овеществлен, рукопожатие — это рукопожатие навечно; объятие — объятие навсегда. Помнишь, Левконоя, нашу комнату с высокими окнами в римском пансионе? Мы слушали шорох занавесок, ночью отечных, а по утрам изломанно-хлипких от порывов морского ветра. Днем гуляли между руинами форума, смотрели, как гадят голуби на промоины каррарского мрамора. Солнце палило, когда мы совершали марш-броски по Аппиевой дороге, мимо пиний и плешивых консуляров, драпированных в мраморные тоги. Спускались в катакомбы. Ты ждала ребенка, легко носила. В начале зимы у нас родилась девочка, которую мы назвали римским именем, в честь Тирренского моря.
2. Неаполь
Город — руки в боки, паучий танец туда-сюда, ногой подрыгивай, разгоняй тоску-печаль, уворачивайся от чумовой “веспы”[1], зудящей по-осиному. Она тоже втянута в танец со всей своей командой: отцом семейства, супругой, тощей, как овечий хрящик, сыном, у которого круглится рюкзак за спиной. Вчера он смастерил воздушного змея из контурной карты и запустил его на большой перемене, пусть полетает над морем, по-над Везувием, и разъятая на три жирных куска Галлия, проглоченная Цезарем, смотрит теперь подслеповатым Лугдунумом-Лионом на раскопанные города мертвецов, а мальчишка сидит на краешке “веспы”, даже не сидит, а почти свисает и облизывает подтаявший шарик фисташкового мороженого, а в рюкзаке у него футбольный мяч с автографом Кавани. Сегодня вечером он будет чеканить ворованный мяч и бить в створ монастырских ворот. Горе, горе вам, витражи эпохи барокко, горе святому Антонию, застывшему в повороте, как будто он хочет поймать взглядом кончик своей сутаны. Весело покатится глиняная голова, глотая пыль неаполитанской мостовой.
Гораций-сатирик как в воду глядел. Его персонажи выплеснуты на улицы, все это золото Неаполя: опытный медвежатник Тото[2] учит своих апостолов, как взламывать сейфы в ломбардах, а рядом Витторио Де Сика играет в карты с пацаном; тот все время выигрывает, и Витторио, проклиная скаредность жены, готов поставить на кон все что угодно, хоть визитку свою или рубашку с накрахмаленным воротничком. Крутобедрая Софи Лорен в платье с воланами развешивает белье на веревках, а другая Софи Лорен с толстым муженьком, владельцем пиццерии, бегает по соседям, ищет потерянное колечко; у соседей, как на щите Ахилла: у одних — скорбь, а у других — радость, а колечко осталось у ее любовника, и все закончится благополучно, колечко будет возвращено владелице, и успокоится, наконец, ревнивый муж. Но есть еше третья Софи Лорен — неаполитанская проститутка, она испугалась воздушной сирены, забилась в угол. Марчелло Мастроянни бьет на жалость: “Почему, когда я снимаю штаны, начинается тревога?”
Вот тебе зрелище: рыбный рыночек на площади перед вокзалом. Аличи, каракатицы, кефаль. Литании кампанийских рыбных рынков во льду, льдом обсыпаны приоткрытые рты скумбрии — улов поет бессловесный гимн. Серебристая, склизкая, жуликоватая чешуя, еще не ошпаренная вареным воздухом. Рыба, плывущая во льду, поющая рыба. Рыбный рынок как увертюра к Неаполю, как первое и последнее зрелище с безопасного расстояния. Сворачиваешь в переулок — и сам мгновенно становишься зрелищем, хищником или жертвой, не важно.
Неаполитанские официанты — профессиональные карбонарии. Подносы со снедью разносят, как будто идут в штыковую атаку. Дефилируют от столика к столику с таким апломбом, словно солируют в неаполитанской опере. От посетителей ждут подобострастной похвалы, чуть ли не аплодисментов, а счет приносят, будто совершают благодеяние. При этом мухлюют, обсчитывают. Мой друг владеет итальянским. Перепроверив неправедный счет, сказал напрямую: “За два блюда платить не будем. Второе блюдо я не заказывал. Вы меня обманули. Да и накормили какой-то гадостью”. Господи, что тут началось. Официант весь затрясся, как Андромаха, которую уводят в рабство. Он бегал вокруг стола, пуская слюну и призывая в свидетели Деву Марию, несколько местных святых, конную статую неизвестного полководца, наконец, других посетителей забегаловки: “Слышите, они называют нашу кучину сквизиту гадостной, вы слышали, гадостной! Я им покажу гадостную… Они у меня попробуют этой самой гадостной, такие они рассякие”. Он влетел в ресторан, в сердцах хлопнув входной дверью. Голуби, клевавшие хлебные крошки на мостовой, взмыли, прервав кормежку. Мы остались сидеть под маркизой, на плетеных стульях, возле конной статуи полководца, к которому взывал наш официант. Там, за стеклом ресторации, он объяснялся с хозяйкой, дородной неаполитанкой в черном джинсовом костюме. Жестикулировал, как дикарь, изрыгал проклятия, чуть ли не брызгал слюной. Потом подбежал к кухонной столешнице, схватил разделочный нож и принялся наносить колотые раны невидимому врагу. Появился повар, калабрийский бык в грязном, в потеках крови, переднике и в некогда белом, а теперь желтоватом, в помидорную крапину поварском берете. Он тоже поднял вопль. По ту сторону стекла казалось, что они вот-вот пустятся в пляс. Официант, наконец, перестал увечить воздух, и в сопровождении повара и хозяйки торжественно направился в нашу сторону. Он был почти спокоен, только правый уголок рта еще сводила мимолетная судорога. Я протянул ему кредитную карточку.
Неаполь — обиталище феерических безумцев. Какое-то невероятное количество пестрых, аляповатых натур, как будто специально созданных для здешней мостовой. Один такой увязался за нами. Худощавый, пришептывающий на местном наречии человек был хромоног и невыносимо смугл. На плечах тащил мешок. Судя по сгорбленной фигуре, довольно тяжелый. Тем не менее ноша не мешала ему поспевать за нами, на ходу развязывать тесемку и извлекать из мешка разнообразные предметы. Сперва он выудил бейсбольную кепку с козырьком, в центре которого золотилось шитое вкривь латинское изречение “Рим — всему миру голова”. Слева и справа латынь окаймляли две видавшие виды лавровые ветви. Мы показывали жестами, что нам надо поторапливаться. Он отстал, потом снова поравнялся. На этот раз он продемонстрировал темно-синюю вазу, весьма изящную, похожую на портлендскую. Сверху вазу прикрывала цветастая крышечка, явно снятая с другого, менее субтильного сосуда. Одной рукой человек принялся размахивать вазой перед нашими носами, а другой — всей растопыренной пятерней — давал понять, что отдаст незадорого. Мы упорно отказывались от покупки. В итоге от сильных колебаний крышечка соскочила и покатилась вниз по ступеням. Из вазы посыпалась темно-серая муть, похожая на мелкие комочки спекшейся пыли. Друг потянул меня за рукав. Перемахивая ступени, мы побежали вверх по замусоренной лестнице…
По Неаполю ходишь, как будто кто-то все время трясет тебя за рукав. Чего только ни происходит вокруг, но ты не в силах упорядочить наблюдения, выстроить внятное повествование: город напрочь лишен статики — настолько, что даже новому Тезею, осторожно перешагивающему через бугорки неубранного мусора, остается приплясывать в такт тараканьему мотивчику. Тезей ловит нить, а она обрывается, и нет последовательности в блужданиях, и уже не важно, убит Минотавр или отплясывает триумфальную тарантеллу; не важно, помнит ли тебя твоя Левконоя или подливает фалернское другому. Рассудок истаивает со скоростью мотоциклиста, выхватившего сумочку из рук зазевавшейся датчанки, а в сумочке — всего ничего — двухдневный проездной и блокнот с эскизами, сделанными в музее Каподимонте. Эскизы — со Слепцов Брейгеля, и я написал бы здесь что-нибудь о Брейгеле, о том, как слепой слепого ведет к пропасти, о том, что первый, рыжебородый, кого-то мне сильно напоминает, но теперь не время, потому что, как хотите, но в Кампанье Брейгель — чужестранец, и к тому же не следует говорить притчами о Неаполе. О Неаполе надо говорить жестами, невнятностями, обращенными к самому себе, ну, или черновиками, в которых слов не разобрать из-за множества помарок и зачеркиваний, одни отзвучия. О Неаполе пусть лучше расскажет Джузеппе Рибера[3]; он учился живописи, наблюдая за истязаемыми в неаполитанских застенках. Пусть он и расскажет на языке испанских сапог и дыбы, на палаческом наречии предсмертных хрипов и рваных ноздрей. Пусть Артемизия Джентилески[4] нашепчет, как старцы — Сусанне, как Юдифь — голове Олоферна. Только не Брейгель. От его притч во рту становится кисло. Нет, лучше сядем в пригородную электричку, выйдем на станции “Эркулано”, спустимся в раскопанный городок…
3. Геркуланум
Ящерка, выскользни из расщелины малой, вострепещи, свернись базальтовой с прозеленью запятой. Замри, ящерка, нежным своим, брезжущим замиранием. Из твоих замираний рождается движение, чуть слышный шорох по камням, мгновенное исчезновение, как будто быстрой ладонью вытерли слезу со щеки, напоминание легкое о твоем пребывании здесь. Перед тем как исчезнуть, ты вспенила волны апрельской травы, которую ерошит ладонь тирренского ветра, высветила фреску, на ней — греческого ныряльщика, застывшего в свободном падении. Над вышкой, с которой он прыгнул, склонилось дерево, листья давно опали; он никак не настигнет голубой ворс воды. Ныряльщик простирает руки, как будто его тело — немыслимый, щедрый дар закипающей соли.
Ящерка, ты — соль земли, ее тесных слоев, полноты земной и кладбищенской комковатой почвы. В твоем прерванном движении столько жизни, сколько есть ее в смерти, сколько света в ночи перед тем, как отделяется день от тьмы. Где-то здесь бродили мудрецы и при виде твоих сестер повторяли по-гречески: “Люди не понимают, как враждебное находится в согласии с собой, перевернутое соединение, гармония лука и лиры”. Замри, родная, открой свои терпкие тайны, отвори схроны, освети подвздошия кампанийских камней. Расскажи о тех местах, где нет различия между луком и лирой, между Орфеем и Парисом. Ящерка, я хочу жить вечно, бродить здесь между серыми склепами и вдыхать медовый запах апрельских трав. Не исчезай, не исчезай, родная моя, демидиум анимай меай[5].
Везувий посвящен Дионисию, а этот городок — Геркулесу, который однажды остановился здесь по пути из Испании в Грецию. Посвящение горы Дионисию — лучшее, что могли придумать греки, основавшие город у подножия Везувия и расплодившие виноградники на склонах вулкана. Дионисий сведет с ума, закружит, залюбит до смерти. Даже умирая, иные повторяют его имя. Он — безмятежен, бесстрастен, но от этой бесстрастности рассыпаются царские династии и города насмерть обволакивает черным снегом, огневой поток заливает горловины римских декуманов смесью раскаленного пепла и щебня. Дионисий, в честь которого до сих пор называют кампанийских мальчишек, сыграл с перепуганными жителями Гераклограда в русскую рулетку: дал им часов пятнадцать, чтобы они выбрали путь к спасению. Одни пошли в сторону Неаполя, до окраин которого даже в те времена было километров семь, восемь от силы. Они-то и выжили. Другие решили переждать извержение возле моря, укрылись от пепла под арками. Ночью они утонули в сплаве камней и пепла. Их конец был ужасен.
Ненавижу всех этих отпускных немцев и китайцев с камерами наперевес, взопревших от полуденного солнца. Они приезжают сюда подышать пеплом, поснимать скелеты погибших детей, женщин. Социальные сети китайских болванчиков. Мы перестаем быть людьми, когда наставляем зрачок фотокамеры на останки подростка, погибшего от асфиксии. Мы душим их дважды, пожимаем казнящую руку Дионисия… В кипарисовой шевелюре цикада трещит о том, как в девятый день до сентябрьских календ смазливая вольноотпущенница несла кувшин на плече, как оглянулась на обезумевший Везувий, на черное облако.
Что открывается взгляду путешественника, спускающегося по главной улице Эрколано в сторону отрытого города? Остов некогда живого пространства, пейзаж после бомбежки, тихий фрагмент преисподней? Или, самое страшное, — молчащие стены, крыши, наскоро возведенные реставраторами под водительством Майури, кварталы, повернутые к наблюдателю спиной? Даже если бы Майури поднял со дна земли весь город, с форумом, театром и другими строениями, лежащими под жилыми кварталами, даже тогда он бы не воскресил город, а скорее похоронил бы его заново, в сознании — своем и нашем. Собственно, и в нынешнем виде раскопанные кварталы — моменто мори на загробном пиру Трималхиона. Город Геркулеса, он похож на тень, которая сама себе снится. Или — на голову Нония Бальба, городского благодетеля, накрытую базальтовым одеялом. Или — на бронзовое зеркало, в котором, как в мутной воде, невозможно поймать ничье отражение. Вместо взлобья, изрезанного морщинами, вместо маслянистых глаз и небритого подбородка видишь чужое лицо… Город, смотрящийся в зеркало, скверно оттертое (протертое?) сирийской кормилицей. Кстати, не она ли, чертовка, спаслась вместе с сотнями других, прихватив с собой хозяйские драгоценности, а двухмесячного ребенка оставила в кроватке, на верную гибель?
Неужели ничего не остается, кроме обгорелой древесины детских кроваток, исчезающих фресок, и развороченных временем нежных римских мозаик? Голос, голос остается — голова поэта, спекшимися губами повторяющая возлюбленное имя. Остается пчелиный зуд в нутре окостеневших строений, в которых вдруг всплывает живая, не отцветшая еще фреска с Геркулесом и Ахелоем, божеством греческой реки. Он уносит на плечах миниатюрную Деяниру. Ахелой спешит скрыться за створку фрески, оглядывается на Геркулеса. Тот застыл в раздумье, через левую руку, в которой он держит палицу, перекинута шкура, содранная с Немейского льва. Увертюра, ведущая к неминуемой развязке. Ахелой труслив, зато Геркулес царственен. Он, сильнейший, возьмет ее в жены, пусть ему предстоит обломать рога не одному, а целому стаду разъяренных быков. На соседней фреске — апофеоз Геркулеса: печально смотрит на него богиня мудрости Минерва. За спиной Минервы — Юнона. Над головой богини материнства и брака — выгиб помутневшей радуги. Между двумя фресками — легко восполнимая лакуна: перед тем как стать богом, Геркулес заживо сгорел, спеленутый ядовитым плащом, который послала ему Деянира. Неподалеку от двух фресок с Гераклом найдены бронзовые изваяния новоявленных римских божеств: животастое, кособокое божество Августа с перуном в согнутой руке и жилистое божество Клавдия, которого отправила на небеса, отравив ядовитыми грибами, властная Агриппина, мать Нерона…
Остается движение, слепок дыхания, тихого пульса, который еще можно нащупать. Вот олени, облепленные гончими собачонками. Гончие пытаются впиться в оживший мрамор, а самая ушлая, готовая вонзить клыки в глотку, вот-вот свалится и будет затоптана. Рядом Геркулес во хмелю хочет помочиться, но правая, направляющая рука предательски трясется; еще мгновенье, и он зальет себе колени.
В соседнем атриуме пляшет менада. Она грядет вслед новому Дионису, орет свои пьяные песни, заголяет пшеничного цвета живот, крутится волчком, спускается в бесноватом танце со склонов Везувия, оленей ловит руками и рвет на части, пожирает живое мясо, запивает мутной водой из Сарно, помогает изнемогшему Геркулесу испустить мочу, направляет желтую струйку на соседний виноградник. Ликует психопатка, бросает через плечо комочки спекшегося пепла. Каждый комочек оживает, обрастает плотью, наполняется кровью. Скоро войдут воскресшие в изувеченный город, и отстроят его, как предок мой Неемия отстроил стены Иерусалимские. Вот жители Геркуланума по именам их: Маркус Калаторий Квартион, Фортунат, Януарий, Менофил, Пиер и Салвий; Марк Ноний Фуск, Марк Ноний Дама, Гней Лусиен, Секст Кайкилий, Гай Петроний Юст, Петрония Юста, Марк Калаторий Спедон, Гай Петроний Телесфор, Аполлодор, врач Тита, Тиберий Акутий, Луций Аппулей Прокул, Тиберий Крассий Фирм, Марк Спурий, Марк Меммий Руф, Мемий Максим, Адаукт, Патеркул и Барбулла.
* * *
Смотришь в себя и не видишь себя. Ты ли это, или — Ноний Бальб, выкормыш Октавиана, наместник денежных провинций, или — сатир, у которого на плешивом темени пропечатано — “похоть”? Или Улисс, плачущий о своем доме? Смотришь в себя, но, оказывается, разглядываешь бесконечную фреску: окна выходят на двор, а там трагический актер примеряет маску, а у него за спиной еще дом, двое обнимаются на ложе, а за тем домом Ахилл излечивает раненного им Телефа ржавчиной, собранной с наконечника копья. Ноний Бальб спит под тремя одеялами вулканической лавы, сатир ластится к гермафродиту. Улисс никак не доберется до своего острова… Тебе снится, будто ты играешь в мяч, мочевой пузырь кампанийского быка. Все встали в круг, а ты — в середине — ловец мяча. Мечешься, как мартышка, но не умеешь поймать скользкий, обмазанный оливковым маслом пузырь, а вокруг — смех, поддразнивания. Другие игроки хитрят, протягивают мяч, подманивают. Подбегаешь поближе. Мяч летит высоко над головой, не допрыгнешь. Ты останавливаешься, глупо озираешься и видишь, как смеется над тобой Дионисий, стоящий за спиной.
Это сирены тебя заморочили, те самые, которые — они обитали где-то по соседству — улещивали Улисса: “Эй ты, великая слава ахеян, останови корабль, послушай напев, поделенный на два голоса… Кто услышит наши песни, тот, радуясь, домой возвращается, познав многое. Мы знаем все, что происходит на земле, питающей многих”. Совершенство небытия, в котором остается ничейная песня, поглощенная бесформенностью, обескровленное откровение, и ты, растворенный в собственном всезнании, забываешь, откуда явился и куда плывешь. Кто, напомните, кто сказал, что сирены — это две филологини, которые жужжат красиво? Смири любопытство, и останешься жив. Мудрость глухоты, слуха, залепленного растаявшим воском, мудрость жестов, тихих, как безветрие… Медом пахнут травы в Амальфи. Пчелиная, пронзительная песня сирен…. Жажда и пот, сдирающий кожу. Заслушаешься и погибнешь. Окажешься на той стороне… Нет, не надо спешить на те острова, на ту сторону песни. Залепи уши воском себе и друзьям, продолжай путешествие, а потом возвращайся домой, в свое лесное царство, к Левконое и к дочери, названной в честь виноцветного моря.
Нью-Сити, осень 2012 г.
[1] “Веспа” (от итал. vеspa — оса, шершень) — культовый итальянский мотороллер; производится с 1946 г. (Здесь и далее, кроме оговоренного случая, — прим. ред.)
[2] Тото (Антонио Винченцо Стефано Клементе; 1898-1967) — знаменитый итальянский комик. Здесь и дальше в этом абзаце отсылка к итальянскому неореалистическому фильму “Золото Неаполя” (1954).
[3] Хосе де Рибера (1591-1652) — испанский художник эпохи барокко, живший и работавший в Неаполе.
[4] Артемизия Джентилески (1593-1653) — итальянская художница.
[5] Demidium animae meae — половина души моей (лат.). (Прим. автора.)