Рассказ. Перевод с итальянского Геннадия Федорова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2014
Как автор выехал из Рима
Царь Соломон кричал мне:
— Доколе ты, ленивец, будешь спать? Когда ты встанешь от сна твоего?[1]
А хозяин постоялого двора добавлял, стуча в дверь:
— Синьорино, уже половина седьмого, — он снова стучал и снова повторял, — уже половина седьмого, синьорино.
— Хорошо, встаю, — ответил я хозяину и царю Соломону и меньше чем через четверть часа уже входил на кухню, где содержатель остерии ждал только меня.
Я оплатил счет и вышел из гостиницы “Семь угодий”, чтобы продолжить мое пешее путешествие.
Утром предыдущего дня в ясном небе не было ни облачка, лучи восходящего солнца золотили деревья горы Пинчо, когда выходил я одинешенек из Рима через Порта-дель-Пополо. Покидая Вечный город, я чувствовал на душе совершенную легкость, а на плечах — изрядную тяжесть. Я вбил себе в голову дойти до Милана пешком, мой баул должен был оказаться вначале в Анконе, потом появиться в Равенне и, наконец, быть отправленным в Милан, а на время пешего прохождения пути между этими тремя пунктами мне должно было хватить того немногого, что находилось в меховом спальном мешке за моей спиной. Не думаю, что читателю важно знать, да я и сам точно не помню, сколько рубашек, носков, сколько подштанников и носовых платков имел я при себе, но мне важно сообщить читателю, что в моем кармане вместе с миниатюрной книжкой поэзии Горация был томик стихов мессера Франческо Петрарки в одну шестьдесят четвертую часть листа, — позже мне случится говорить о нем. Однако, заметив, как я обращаю его внимание на этот томик, пусть осмотрительный читатель не думает, что это вокруг стихов каноника из Воклюза нить моего рассказа должна мотаться в клубок, и пусть знает он, что рассказ мой совершенно бессвязен и не имеет ни начала, ни конца, что я не использую в нем ни одного из приемов настоящих рассказчиков, за что прошу моего наставника, человека отчасти литературного, отчасти политического, милостиво даровать мне свое прощение.
В правой руке я сжимал длинный изогнутый и суковатый посох с железным острым наконечником; в левой держал большой альбом, где уже имелось несколько зарисовок редких римских древностей; то на одном, то на другом плече нес свернутый большой плед в черно-белых квадратах, предназначенный защитить меня от холода, если он начнет пощипывать тело. О дожде я не подумал. Представьте себе, за три предыдущих месяца дождей не было вообще!
Между Стортой и Баккано я устроился поспать на едва пробившейся травке, прямо на веселом ковре из весенних цветов. Но знают девственные Грации, как печалит мне сердце долг сообщить вам, что не легкий ветерок, а неистовый Эол налетал на меня сильными порывами. Ветер, он не имеет создателя, его действия беспорядочны и распоясанны, он не читает руководств по правилам хорошего тона, не знает меры, не придерживается порядка и деликатности.
Я взывал к осыпанному цветами, легкокрылому, как мотылек, боголикому Зефиру, сыну Астрея и Авроры; к Зефиру, носителю жизни, как гласит его имя (немного эрудиции никогда не помешает), происходящее от “zaein” — “жить”, и от “phraein” — “нести”. К Зефиру, склоняющему стебель девственной розы, аромат которой вдыхают Дафнис и Хлоя; к Зефиру, закручивающему в тысячи милых кудряшек золотые пряди Лауры; к Зефиру, от дыхания которого пришла весна, румяна и бела, и…любовь согрела — и в каждой божьей твари ожила[2].
Но ветер уносил на десятки шагов мою шляпу, трепал листы альбома, который я раскрыл с намерением сделать набросок в память об этом крае. Тучи пыли почти закрывали пейзаж, изрытый волнообразными неровностями местности, пустынной и суровой. В далекой дали еще виднелся купол Святого Петра, казавшийся вершиной огромного кургана. Радостно певшие на заре соловьи теперь молчали. Я не был печален, но и спокоен не был тоже. Лежал в том состоянии бездеятельности духа, которое предшествует меланхолии.
По дороге проходили два крестьянина. Один говорил другому:
— Завтра сыпанет дождь. Видишь те темные набухшие тучи вдалеке?
Я повернул голову в ту сторону, откуда дул ветер, и действительно увидел несколько маленьких вытянувшихся бурдюками тучек, похожих на пять-шесть черных мазков кисти.
— Проклятый ветер! Пусть Господь развеет предсказание этого мужлана!
Выжженные поля, сухие кусты, сморщенные листочки молили об обильных потоках влаги с небес, я же призывал солнце и луну. О милая Аврора, я принес бы тогда на твой изящный алтарь жертву в виде первых плодов с моего поля, в виде самой белоснежной овцы из моей овчарни и вдобавок сотни пастушков и пастушек Аркадии!
Неверным шагом и с неспокойной душой возобновил я свой путь. В Баккано я, наверное, поел, но где и что, не могу сказать. Память человеческая слаба, и вы должны меня простить. С другой стороны, героям — а я единственный герой моего рассказа — нет нужды насыщать свой желудок.
В девять вечера я оказался перед постоялым двором “Семь угодий”.
Хозяин, человек с густыми бровями, непрерывной полосой шедшими от одного виска к другому, проводил меня в мою прекрасную, по его словам, комнату и зловещим тоном изрек:
— Доброй ночи.
В комнате была одна из тех огромных кроватей, что составляют предмет радости итальянских новеллистов XIV века. На дальней от двери стороне кровати я положил мешок и суковатый посох, поставил на ночной столик сальную свечу и коробку спичек и забаррикадировал дверь четырьмя стульями, но не для того, чтобы закрыть вход, а чтобы грохот разбудил меня, если кто-то захочет проникнуть в мою комнату. Приняв эти меры предосторожности, я улегся и проспал без перерыва до того часа, когда хозяин, как уже сказано в начале этой истории, пришел разбудить меня.
Итак, я заплатил по счету, но, прежде чем возобновить свой путь, ненадолго задержался под галереей посмотреть на затянутое тучами и грозившее ливнем небо. Тучи располагались по небу неравномерно; в одном месте они нагромождались черными сгустками, в другом — располагались редко, разогнанные ветром, оставившим землю, чтобы дуть в вышине, — они сверкали большими белыми пятнами, иногда сквозь разрыв давая проглянуть кусочку голубого неба. Поэтому интенсивность света и направление отражений менялись в зависимости от расположения темных и светлых масс; часто широкий мазок солнечного света радовал на мгновение склон холма, далекое строение, ряд деревьев на слабо очерченной равнине. Когда под лучами солнца мое тело и придорожные столбики отбрасывали тень на белую дорогу, душа радовалась, и я думал, что крестьянин, предсказавший за день до этого дождь, был той еще бестией. Но через минуту и на душе и на дороге стало невесело. Я посмотрел в сторону Непи и увидел на потемневшем горизонте широкую полосу из серебряных вертикальных нитей, они были похожи на следы от метлы по еще свежему грунту мрачного пейзажа этой местности. И действительно, не успел я дойти до середины пути между Монтерози и Непи, как сверху стали падать крупные капли, ударяя в дорожную мелкую пыль и поднимая ее на ладонь над землей.
Дорога быстро изменила цвет. Четверть часа спустя мои башмаки уже погружались в тягучую грязь; пропитав накинутый на плечи плед, вода омывала мои члены, намокшая одежда прилипала к телу. Увидев справа сельский дом, я постучал — никто не ответил.
Я обеспокоился. Среди возможных трудностей познавательного путешествия через папскую область до Равенны я совершенно выпустил из виду дождь, и поэтому неожиданно случившийся ливень угрожал нарушить все мои планы. Остановиться в Непи или в Чивита-Кастеллана до тех пор, пока дождь не утихнет? Или продолжить мой переход под разверзшимися небесными хлябями?
Со стен домов городка Непи стекали струи дождя, заставляя подскакивать жидкую грязь в образовавшихся у стен лужах. Я же шел по середине дороги, радуясь, что шагаю по упавшей с небес влаге, без сомнения имевшей то преимущество, что была она чистой. Городок казался покинутым: ни одного лица в окне, ни одного человека на улице, все двери на запоре. Висевшая над одной дверью на конце длинной жерди вывеска “Кофе и вино” оросила бальзамом мою переполненную желчью душу. Я вошел. Темнота. Присмотревшись и разглядев несколько столов и скамеек, я позвал… позвал громче… никто не отвечал; разозленный, я постучал посохом по столу, и только тогда из самого темного угла просторного помещения послышался короткий хрип. Я приблизился, увидел пару глаз и длинную белую бороду и услыхал голос такой глубокий, что он показался выходящим из глубин утробы, такой слабый, что, даже напрягши слух, разобрать его можно было с трудом. Я уловил несколько отрывистых слов, из которых понял, что старик парализован, не может сойти со своего стула, а сын вышел, оставив отца стеречь заведение. Я почувствовал, как мороз пробегает по моим членам, холодный пот струится по лбу, — наверное, это влага вызвала окоченение тела и духа. Я выскочил из заведения и по виа Фламиниа бегом добежал до Чивита-Кастеллана.
Почтовая гостиница тогда еще не пользовалась доброй славой. Эрнст Ферстер в своем “Наставлении путешествующему по Италии” — иностранцы учат нас путешествовать по нашей родной стране — писал: “Почтовая гостиница имеет дурную славу, она содержится неучтивым человеком, который одновременно является и почтмейстером. В спорных случаях обращаться к Местному предводителю, графу Росси”.
Пока я бежал от Непи до Чивита-Кастеллана, снова поднялся ветер. В рубашке с подвернутыми рукавами я ждал, пока мои испускавшие пар одежды просохнут у каминного огня; по трем окнам зала с силой били крупные капли дождя, они спускались по стеклу, беспорядочно сталкиваясь и перемешиваясь, текли сначала медленно, потом очень быстро, собирались на нижних частях оконного переплета, откуда проникали в залу, сбегали вниз тремя ручьями и в самой низкой части пола образовывали озерцо, которое, постепенно расширяясь, быстро затапливало все вокруг и грозило наводнением.
— Клянусь, — воскликнул я, глядя на извивистые потоки, — клянусь, я выйду отсюда только для того, чтобы сесть в карету.
— К вашим услугам, — прогорланил выросший передо мной слуга с грязной салфеткой, перекинутой через руку.
— Ты умеешь читать?
— Так точно.
— А писать?
— Так точно.
— Можешь выйти на улицу на десять минут?
— Так точно.
— Тогда возьми этот лист бумаги и карандаш, побеги и стань против портика собора, точнейшим образом перепиши все буквы, которые увидишь на архитраве над средним портиком. Знаешь, что такое архитрав?
— Так точно.
Слуга сунул в карман мелкую монету, которую я дал ему вместе с бумагой и карандашом, и пулей вылетел наружу.
Не прошло и четверти часа, а он уже принес мне исписанный каракулями лист бумаги, с которого текла вода. Я просушил его, сложил, определил в карман и приказал позвать хозяина-почтмейстера, от которого узнал, что карета отъехала от Чивита-Кастеллана сегодня утром. Она направлялась в Анкону, и в кабриолете было свободное место. Это хорошо, но уехавшая четыре часа назад карета ускользнула у меня из-под носа.
— Возьмите, — сказал мне хозяин, — мою коляску, легкую как перышко, моего вороного, быстрого как молния, и вы догоните карету в Боргетто, где возничие привыкли отдыхать, а если не догоните, то не заплатите мне ни байокко.
— Сколько вы хотите? — ответил я, не колеблясь.
— Четыре скудо, синьор.
— Немецкий профессор прав, — заметил я, — но мне нельзя терять времени. Прикажите запрягать вороного.
Вороной был действительно лошадкой с огоньком: на подъемы он взбегал рысью, а на спусках летел легко и проворно. Коляска неслась за ним, подпрыгивая и угрожая перевернуться на каждом повороте, на каждой неровности заставляя содрогаться мой кишечник. Лихач возница под громкие крики щелкал хлыстом, но, отъехав от Чивита-Кастеллана на несколько миль, он стал туго натягивать вожжи, чем вороной, фыркавший под дождем и испускавший облака пара, а вместе с ним и я, были не вполне довольны. Я понял, что несколько байокко сделают моего возничего более расторопным, — несколько монет скользнули в его ладонь, в сопровождении отнюдь не медовых речей. Так, возобновляя свои фокусы каждые полмили, он довез меня до места, откуда был виден Боргетто, скряга-городок без остерии. Тогда возница обратил ко мне свою круглую рожу, на которой зарождалась услужливая улыбка, слегка отдававшая насмешкой, и сказал:
— Синьор, из-за этого проклятого потопа возница кареты вряд ли решится ехать прямо до Отриколи. Дорога идет все время на подъем, но за семь скудо вороной домчит вас за три четверти часа.
— Четыре скудо, разбойник.
— Шесть, синьор.
— Пять, достойный слуга своего хозяина.
— Пусть будет пять.
— Но если я не застану карету в Отриколи, клянусь на “Наставлении” немецкого профессора, что я сделаю три вещи: первое, не дам тебе ни байокко, второе, напишу жалобу графу Росси и третье, обломаю о твои плечи этот посох, — и показал ему названное.
В ответ возница подхлестнул лошадь.
О, мне бы умение владеть пером моего педагога! О, кто научит меня знанию звонкой риторики, примата итальянской культуры! О, кто мне поможет сочинить величественный труд о Тибре, протекающем возле Мальяно; о горе Суратте, на вершине которой возвышается замок Аполлона; о святой роще, посвященной богине Феронии; об этрусских редкостях и о римских развалинах, разбросанных по стране; о монастыре святого Сильвестра, основанном монахом из Пипино (старый монастырь, помещенный в классический труд, может стать источником десятка великолепных антитез); о древнем городе Умбрии Отрикулуме[3], в котором римляне организовали городское самоуправление; о статуях, украшающих собой славные выставки музеев Ватикана и Кампидольо, вышедших из лона этой земли, которую вороной топтал теперь своими коваными копытами! Прекрасная была бы возможность для моего прилежного педагога вспомнить свои размышления о людях времен Плутарха, тревоживших его сон до тех пор, пока ему не удалось сравняться с ними.
Если бы, сидя на узком сидении открытой коляски, несшейся галопом к северу против ветра, дувшего как раз с севера, под дождем, заливавшим холодными струями мои глаза, мне пришлось вспомнить кого-нибудь из античных авторов, я вспомнил бы не Плутарха, а Ювенала. Отрикулум, во что ты превратился! Твои развалины вызывают жалость; твоя грязь брызжет черной жижей, она расступается, чтобы поглотить людей и лошадей по самое колено.
Две кареты стояли в ожидании у низких дверей остерии: одна, большая и внушительная, запряженная четверкой лошадей; у второго, жалкого вида экипажа, дышло лежало на кучерском сиденье. Сам кучер, смуглый римлянин со свирепым взглядом и кустистой черной бородой содрал с меня меньше, чем мог бы; мы в несколько минут заключили договор, по которому он должен был довезти меня, живого и здорового, до Анконы, заботясь ежедневно о моем обеде, ужине и ночлеге; я же должен был заплатить ему уже не помню сейчас сколько скудо.
— Когда отъезжаем? — спросил я.
— Через полчаса помчим галопом.
Поскольку есть я не хотел, и кабриолет мне показался достаточно исправным, я сразу занял в нем место на левой стороне. Я еще не совсем устроился на моем не совсем мягком сиденье, когда кучер стоявшего в нескольких шагах впереди экипажа щелкнул длинным бичом, и я увидел, как смуглая фигурка одним скоком проворно перелетела с порога остерии в эту внушительного вида карету.
Фигурка так быстро вошла, что я не смог различить черты ее лица, но нога оставалась на ступеньке, пока ее владелица, похоже, приводила что-то в порядок внутри экипажа. Это была изящная ножка в черном высоком сапожке с двумя красными кисточками. Слегка приподнятое платье оставляло взгляду полоску белого чулка, просиявшего как луч солнца, так светилась его белизна на грязном фоне неба, земли и всего остального. Это было озарение. Карета тронулась, трое или четверо полуголых ребятишек, уцепившись за дверцу, принялись хором клянчить милостыню, несколько безобразных старух настойчиво тянули ладони. Лилейно-розовая рука выглянула из окошка, с нее упало несколько серебряных монет; чудесного рисунка пальцы источали чистое миро, как руки возлюбленной из “Песни песней”. Кучер стегнул лошадей, карета понеслась и, спускаясь по склону, скоро пропала из виду.
Тогда, сам не знаю как, в моих руках оказался томик “Стихов” мессера Франческо, я открыл его на сонете CCVIII и, достав из жилетного кармашка огрызок красного карандаша и посмотрев на часы, записал день, час и минуту. Сделав это, я двумя жирными линиями подчеркнул этот стих:
Коснись ее руки, плесни у ног,
Твое лобзанье скажет ей о многом…[4]
Запись слуги и соус Горация
Моя фантазия отправилась в полет. Представить по одной только руке и ноге всю фигуру, лицо, голос, нрав и наклонности промелькнувшей передо мной женщины — вот задача, над которой усиленно бился мой мозг. Позже я понял, что легче восстановить руки Венере Милосской или создать человека с торсом Аполлона Бельведерского, но в тот момент все мне казалось таким естественным, что за несколько минут живой, говорящий образ молодой темноволосой женщины уже вырисовывался перед моими глазами. Отправляя в карман томик Петрарки, который все еще оставался в моей руке, я нащупал лист грубой бумаги. Я достал его, развернул, и мой взгляд упал на странные письмена, они оказались способны рассеять мои фантазии и заставить полностью погрузиться в непростое дело их дешифровки. Это была работа гостиничного слуги, читатель помнит об этом, помнит об этом и мой педагог, поскольку, зная, что рассказ нельзя перегружать ни ненужными эпизодами, ни лишними деталями, он чуть снисходительно и немного сочувственно улыбнулся, разбирая скорописные знаки, которыми слуга по моему приказу и за мой счет скопировал надпись на архитраве над средними воротами собора в Чивита-Кастеллана.
Дело в том, что на первый взгляд эта копия показалась мне злой шуткой, я подумал, что жулик не заработал полученной монеты. Но потом понемногу — буква за буквой, слог за слогом — мне удалось разобрать следующую надпись, которую огрызком красного карандаша я переписал большими римскими буквами:
LAVRENTIUS. CUM. JACOBO. FILIO. SUO
МAGISTRI. DOCTISSIMI. ROMANI. K (HOC)
OPUS. FECERUNT[5].
Вероятно, буква “c” в слове “doctissimi” стояла не на своем месте, нет, она должна была стоять перед словом. Было ли это нелепой опиской слуги или ошибкой того, кто выбил надпись в 1210 году? Пойди-ка угадай. Я читал и перечитывал текст, стараясь проникнуть в смысл слов, ибо фантазия, еще рассеянная после поисков образа невесты из “Песни песней”, отвращала мой мозг от археологических умозаключений. Вдруг я подпрыгнул на своем сиденье, раскачав на несколько минут всю карету: “Так значит, — заметил я себе, — не маэстро Якопо и сын его Козимо, а маэстро Лоренцо и сын его Якопо совместно возвели этот портик!”
Я распахнул в удивлении рот и три раза хлопнул ладонью о ладонь, выражая свою радость.
Было бы невежливо, если бы я не поведал читателю причину такой радости и удивления. Пусть знает читатель, что семейство из семи мраморных дел мастеров в течение всего XIII столетия построило множество великолепных памятников архитектуры в Риме и его окрестностях, а я как раз ломал себе голову над очень запутанной генеалогией этого семейства. По заключениям археологов сыновья работали на тридцать лет раньше отца, внуки — на двадцать пять лет раньше деда, а Якопо — еще раньше, по меньшей мере, на сто восемь лет. Скопированная слугой надпись все ставила на свои места.
Приличествует ли подозревать слугу с грязной салфеткой? Он мог ошибиться в одной букве, но не придумать целое слово.
Поверил же Гумбольдт старому попугайчику, который жил на берегах реки Ориноко и говорил на забытом языке атуров. С того дня и берет начало мое недоверие к ученым мужам: в то время как тот попугайчик является самой маленькой разновидностью всего попугайного семейства, такие ученые часто являют собой самую крупную разновидность этих самоуверенных, упрямых и надоедливых пернатых.
Я был глубоко погружен в скромные радости эпиграфической науки, когда рядом со мной уселся низкорослый, упитанный человек с круглой, лысой и безбородой головой, с широким улыбающимся ртом, крючковатым носом и маленькими, почти белыми глазками. В знак приветствия он три раза приподнял шляпу, устроился на своем месте и слезливым голосом воскликнул:
— Отвратительная погода!
— Отвратительная погода, — ответил я, не задумываясь.
— Вы следуете из Рима?
— Я следую из Рима.
— Я тоже. И куда?
Я раздраженно посмотрел на вопрошавшего, но мне показалось, что его ясное лицо очень гармонировало с интонацией его ласкового голоса, и я ответил:
— В Анкону.
— Значит, мы все едем в Анкону, — согласился добрый человек.
“Конечно, — подумал я тогда, — это образованный человек. Он хочет доказать мне, что, двигаясь в одной и той же карете, мы все идем одной и той же дорогой”. Я протянул ему лист бумаги, на котором красным карандашом была выведена надпись, и спросил:
— Вы знаете латынь?
Кучер тем временем запрягал лошадей. Два бедных буцефала, один золотисто-гнедой масти, второй белый в коричневых яблоках, оба выглядели на диво худыми и меланхоличными. Кучер крикнул:
— Синьоры, отправляемся.
Три женщины и один мужчина сели в карету. Если бы я сказал вам, что ладонь и ступня Суламиты настолько захватили мою душу, что в ней больше не осталось никакого интереса поглазеть на женщин, то сказал бы вещь, не соответствующую истинным обстоятельствам дела. Соответственно, я посмотрел и сквозь фигурное стекло, разделявшее внутреннее пространство кабриолета, на задних местах рядом с мужчиной за шестьдесят увидел некое подобие очень худой, зеленоватой мумии с длинным, неприветливым лицом, которая, как я потом узнал, была женой капитана торгового флота и невесткой старика. Старик, тоже торговый капитан, высадился со своей посудины в Чивиттавеккья и теперь направлялся прямо в Анкону, где судно, которое капитан дальнего плавания посчитал ниже своего достоинства вести в каботажное плавание, должно было его догнать. Дальше мне показывали свои спины упитанная синьора, в постоянном верчении головой демонстрировавшая из-под шляпки паричок рыжеватого цвета, и молодая смуглянка, напевавшая дуэт из “Итальянки в Алжире”. Не задумываясь, я затянул партию Маттео в том месте, где обе партии совпадают. Повернувшись, певшая уставилась на меня своими несколько нагловатыми, отчасти томными глазами. Тогда я обратил приветствие ко всей компании. Молодая смуглянка ответила улыбкой (могу поклясться, что ее щеки и ресницы были ненатурального цвета), старуха — полным искреннего дружелюбия взглядом, морской волк и мумия — двумя приветливыми жестами.
Поскольку лошади пошли рысью, улыбки и дружеские жесты прекратились, но настойчивое и вместе с тем робкое любопытство моего соседа начинало медоточиво терзать меня вопросами.
— Так вы знаете латынь? — вступил я.
— Худо-бедно знаю, — ответил он. — Я восемь лет прослужил поваром у одного кардинала, теперь вот еду служить епископу Анконы.
Эти слова повар произнес с некоторой сокрушенной горделивостью. Право слово, в нем было много от священника.
— Magna, - продекламировал я тогда, — movet stomacho fastidia seu puer unctis tractavit calicem manibu…[6] Понимаете?
— Не совсем.
— Жаль. Гораций, — я достал из кармана томик его “Сатир”. — Гораций мог бы вас многому научить в вашем искусстве.
— Он был поваром?
— Он не зарабатывал на жизнь кулинарией, но был одним из наиболее одаренных римлян в прилежном изучении науки о вкусах, ratione saporum. Знайте, что римляне еще до появления на земле пап и кардиналов пользовались славой величайших и весьма тонких мастеров искусства приготовления пищи. В конце концов, Гораций является изобретателем того, что мы зовем фруктовой горчицей. Но этого никогда не замечали бесконечные биографы и восторженные поклонники латинского поэта; признаюсь, открытие кажется мне прекрасным, оно полностью принадлежит мне, и я считаю его очень важным.
(Для моего педагога привожу стихи из четвертой сатиры второй книги:
Vennuncula convenit ollis:
Rectius Albanam fumo duraveris uvam.
Hanc ego cum malis, ego faecem primus et allec,
Primus et invenior pipem album cum sale nigro
Incretum, puris circumposuisse catillis[7].
Разве я неправ?)
Диалог с поваром епископа разгорался. Его рассуждения были полны смысла, а выводы — хорошего вкуса. Философия вкусоощущения не была для него тайной, он говорил о ней как теолог — с нежной мягкостью и сокрушающей убедительностью. Апостол кухонной веры, в нужный момент он мог бы мужественно стать ее мучеником.
Он действительно считал очень важными некоторые принципы своей науки, так что отвага его гения толкнула его, как он сам признался, на создание новых соусов, коим кардинал, у которого он служил, ради развлечения давал самые странные названия.
— Пусть сподобит меня Господь, — заключил он, вздымая к небесам руки, как изображенные в римских катакомбах молящиеся, — пусть сподобит меня Господь угодить и епископу, известному тем, что выше всего он ставит качество соусов!
— Тогда научитесь готовить один соус по рецепту восемнадцативековой давности, — сказал я, — и подайте его епископу горячим, снабдив такой надписью: “Соус Горация Флакка”.
Я снова открыл томик и, поскольку кучер остановил карету, чтобы, не знаю, чем-то помочь своим лошадям, переписал этот рецепт в переводе: Возьми чистого вина и рассола салаки, но только салаки, пропитавшей своим запахом византийские бочки. Все смешай, повари с растертыми травами, всыпь щепотку шафрана. Когда все немного отстоится, добавь масла из оливок Венафро, — и передал записку моему попутчику.
Я не знаю, что подумают об этом классическом соусе читающие это пустословие три любезные сестрицы, которые каждую неделю попеременно выполняют нелегкие обязанности, управляясь на кухне, но не могу утаить того факта, что повар, кладя в карман протянутую мной записку, двинул полными губами определенным манером, в котором проявилось все высокомерие его снисходительной гордыни, и пробормотал сквозь зубы: “Это — для мирян”.
Разумеется, сия фраза должна была содержать в себе крайнюю степень высокомерия, как собственно, и другая: “Это — папское яство”, — намекающая на недостижимый идеал качества блюд и напитков. Добрый человек, столь милостиво севший рядом со мной, в душе питал — я угадал это раньше, чем мы доехали до Нарни, — высокую надежду стать однажды поваром Его Святейшества Папы. Так мы, сирые смертные, ослепляем себя, глядя на солнце!
В тот день солнце действительно нельзя было увидеть, поскольку небо полностью затянули черные тучи. Все виделось бледным, монотонным и тоскливым, краски блекли в оттенках нейтральных цветов, контуры предметов терялись в бесформенных линиях. Низко опустившиеся тучи иногда обволакивали своим густым туманом горы, дороги и всякий предмет, так что с трудом можно было разглядеть опущенные уши лошадей, трусивших рысью по распутице. Глядя на украшенный пятнами грязи кожаный верх кабриолета, я вспомнил глупое высказывание Плиния, в котором он утверждает, что земли в окрестностях Нарни имеют особенность размягчаться на солнце и высыхать под дождем.
В Нарни за обедом я поболтал с улыбнувшейся мне смуглянкой и со старухой, любезно поздоровавшейся со мной в Отриколи. Через пять минут я знал, что обе они — немки из Вены. Молодая племянница старухи, изучавшая вокальное пение в Милане, уже четыре раза ступала на театральную сцену; диапазон ее голоса таков, что вверху она берет третью октаву, а внизу — контроктаву; ее голос такой сильный, что однажды сотрясал стены Иерихона, такой гибкий, что в своих трелях затмевает соловья. Аплодисменты, корзины цветов, сонеты, подарки, триумфы, плутовство партера, интриги за сценой, похоть театральных обозревателей, обман импресарио, сплетни и соперницы — сведения об этом влетали в мои уши как дробь барабана, даже двух барабанов, поскольку тетя и племянница говорили разом. Выехав из Неаполя, они наземным путем — морская болезнь вредит голосу — ехали в Милан выбирать одну из тридцати ждавших их партитур. Они поведали мне также о предложениях богатых молодых вертопрахов, страстно желающих получить руку смуглянки, на что она, опустив долу глазки, как это делают девы, отвечает, что уже обручена с искусством. Тем временем капитан и его достойная невестка все больше надували губы, а пребывавший в своей ясной безмятежности повар нашел нужным подкрепиться.
В девять вечера мы прибыли в Терни, а на следующее утро через два часа после того момента, когда солнце должно было показаться на горизонте, снова отправились в путь, так и не посетив водопад Марморе, поскольку водопадения небесного нам хватало с избытком. Таким образом, мне нечего было бы сказать по поводу городка Терни, если бы там не потерялся дорогой мне томик Петрарки. Я искал его везде, спросил у хозяина и у слуг — все напрасно. Посему мне пришлось сесть в карету лишенным милого общества каноника из Воклюза.
В которой автор вновь встречает своего Петрарку
Педагог (улыбаясь как человек, испытывающий удовольствие оттого, что знает, где зарыта собака). Понятно. Так, значит, вы оставили ваш томик Петрарки именно в Терни?
Автор (наивно). К сожалению!
Педагог (чтобы показать, что он изучал синонимы Томмазео[8]). Но вы оставили книгу не для того, чтобы она пропала.
Автор (желая возвыситься до эрудиции педагога, с глубокомысленным видом педанта). Вы знаете, 29 октября 1326 года у Петрарки украли его знаменитый том Вергилия, а добрых двенадцать лет спустя, 17 апреля его ему вернули. Таким образом, может быть, и я обрету или мне будет возвращен мой Петрарка; в любом случае, двенадцать лет еще не прошли.
Педагог. И не пройдут. Я полагаю, ваш томик был сразу подобран лилейно-розовой рукой. Концовка II главы не совсем далека от строки стиха, которой заканчивается I глава. Но на некоторых вещах меня не проведешь, ой, не проведешь. Знаете, у меня нюх, как у охотничьей собаки, я чую след за милю. Взор фантазии восполняет физическое зрение, и поэтому одному нужны линзы Алессандро Спины, другой все видит издалека и проникает в самую суть вещей. Здание вашего рассказа — это карточный домик.
Автор (про себя, совершенно униженный). О, порыв гения, ты пролетел над моим убогим полем, растоптав на нем немногие цветы, взращенные мной в поте лица! Что же тогда остается мне? (Громким, но умоляющим голосом.) Ради Бога, никому не говорите об этом. Читатель, конечно же, менее проницателен, чем вы, он все проглотит.
Педагог (покровительственным жестом сдвигает шляпу на затылок, чтобы оставить открытым лоб и таким образом придать себе вид человека рассеянного, с бурным воображением и поэтической фантазией). Я никому не скажу.
Дело в том, что после потери этого томика моя душа была неспокойна не потому, что мне так уж сильно хотелось в пятый раз перечитать сонеты и песни о жизни и смерти Лауры, и не потому, что я испытывал к мессеру Франческо чрезмерную любовь, а потому, что с этим томиком меня связывали многие невеселые и дорогие воспоминания. С последними словами мне подарил его умирающий друг; а потом томик сопровождал меня во всех моих странствиях художника. Правда, обычно забытый, он ютился на самом дне моего кармана, но иногда его ясные страницы сияли при свете заходящего солнца, его мелкие литеры терялись в густеющей тени вечерних сумерек, когда на ходу я держал его открытым перед глазами, прижимая раскрытые страницы большим пальцем правой руки, а прямым указательным и отогнутым средним пальцами поддерживал его снизу и водил взглядом по тексту, давая безудержной фантазии лететь в далекую даль. Переворачивая страницы, я громко декламировал звонкие строки, звучавшие в моих ушах как далекая мелодия; но, свернув на тропинку и оказавшись перед зеленым деревом, перед цветущей клумбой или скромным осликом, я понимал, что эти звуки были поэзией только потому, что они мигом улетали прочь. Несмотря на это, случались дни, когда, дабы приглушить мой пыл, я заставлял себя выучивать от пяти до десяти сонетов на память. В такие дни я возвращался домой с проветренной дуновениями зефира головой; из всех моих пор выходили милые, изящные подражания стилю Петрарки; при встрече с грубой крестьянкой я бормотал: “Мадонна”.
Обычно художники, как и музыканты, подбирают для своих полотен основной тон, с которым согласуется все разнообразие остальных красок, иногда эта интонация теплая, иногда — холодная, можно сказать, в мажоре или в миноре, в диезе или в бемоле. Я выбрал — и сделал это ненамеренно — бемоль в миноре, а посему должен иногда выходить на ветер, в дождь и в темноту. Если читателю скучно, пусть представит себе, что от Непи до Анконы мне значительно больше, чем ему за этим чтением, пришлось скучать и тосковать, поскольку вода с небес заливала меня с головы до ног, а туман окутывал всю дорогу до самой Анконы. С каждой каплей дождя, которую ветер бросал мне в лицо, я вместе с Петраркой призывал солнце:
О солнце…
Взгляни сюда. Склонись к моим мольбам…
…светило…[9]
Спать было невозможно, пружины кареты не смягчали толчков колес до такой степени, чтобы полностью исключить тряску мозга в вашей черепной коробке, если вы рисковали приклонить голову к деревянной стенке. Помню, я все же сомкнул веки и заснул, пока повар распространялся о тонкостях своего искусства. Мне снилось, что я плыву в сверкании звезд. Звук колокольчиков на шее лошадей и равномерно слетавшие с губ моего попутчика слова уже превращались в хор ангелов, как вдруг в мой сон грубо ворвались громкий крик и дикое ржание. Это были голоса смуглой певицы и торгового капитана. Серьезное недовольство бурлило в дилижансе: представьте себе, с потолка через широкую щель меж досок лились потоки воды, заполняя заднюю часть и вынуждая трех женщин и моряка держать все свои восемь ног задранными вверх. Мумия воспринимала положение дел достаточно спокойно, не открывая рта, тогда как не терявшая присутствия духа немецкая старуха выдавала сотни советов в виде сотен тысяч слов. Капитан сквернословил, хотя он-то должен был быть привычным к водным процедурам; но певица была вне себя, она боялась утонуть заточенной в карете. Возница остановил лошадей и постарался наилучшим образом перекрыть водопад и осушить внутреннюю часть дилижанса, в то время как злосчастная четверка старательно увертывалась от дождевых струй. Я и повар помогали в меру сил, так что через четверть часа под праздные причитания немок, под безумную ругань капитана и недовольное молчание невестки можно было снова тронуться в путь.
Судьба распорядилась так, что это кошмарное происшествие случилось невдалеке от города, знаменитого героическим сопротивлением Ганнибалу и своими трюфелями. Пока мои попутчики успокаивали свои нервы и желчь кто лимонадом, а кто, согласно потребностям натуры, изрядным количеством вина, я бросился на поиски циклопических стен на вершине цитадели, у храмов Конкордии, Юпитера и Марса, дворца, называемого дворцом Теодориха, и прочих, не знаю каких, древностей. На одной площади я полюбовался Мадонной Кривелли, в Палаццо Пубблико осмотрел картину Спаньи, потом бросил взгляд на мозаику, украшавшую фасад собора, и зашел внутрь. В соборе я сразу направился на хоры, зная, что Фра Филиппо расписал их сценами из жизни Девы Марии.
От свода отделился Ангел, чтобы сесть в одно из кресел, окружавших абсиду. Ангел читал. Глаза его внимательно смотрели в книгу, светлые волосы сияли золотом вокруг миловидного лица, длинное платье из ярко-голубой ткани спадало широкими складками, скрывало ноги и прикрывало нижней полой край деревянной ступеньки. Руки были затянуты в очень высокие, застегнутые на множество серебряных пуговок перчатки желтоватой кожи, которые почти до средины предплечья закрывали узкие рукава платья. Спинка торжественного кресла из массивного черного дерева, украшенная резными изображениями, чудесным образом венчала фантастическое видение, почти терявшееся в полутени. Поскольку этот призрак (или ангел? или женщина?) не замечал меня, я открыл альбом и несколькими штрихами набросал его фигуру. Но, вглядевшись внимательно в томик, который дама читала с таким вниманием, я увидел, что обложка у него ярко-красного цвета. Затем, напрягши зрение, я смог заметить на обложке тисненое золотом слово и вдобавок желтую закладку, выступавшую из переплета.
Это был — я мог поклясться — мой Петрарка.
— Мадонна, — сказал я, и благороднейшая дама подняла на меня небесной голубизны глаза, — не знаю, говорю ли я с бесплотным видением, плодом моего воображения или с достойной обожания жительницей земли, этой обители смертных. Как бы то ни было, надеюсь, вам не доставит огорчения благосклонно выслушать смиренную просьбу.
Должно быть, мой вид был полон смущенной робости, потому что прекрасное создание сложило губы в улыбку, в которой натуральная доброта соединялась с легкой тенью лукавства. Она осталась неподвижна и не промолвила ни слова. Я продолжил:
— Благородная госпожа, сделайте милость, откройте книгу, что в ваших руках, на странице двести три.
Дама поискала страницу и нашла ее.
— Видите дату и две жирные линии, отчеркнувшие стих?
Она слегка покраснела, казалось, ее светлые волосы стали золотыми, она поняла, что томик — мой, и протянула руку вернуть его мне полным чистого благородства движением, в котором, мне показалось, я разглядел некоторое сожаление.
— Нет, — сказал я тогда, — книга сия не должна покинуть благородную даму. Поэт любви воспел ваши небесной голубизны очи, ваши ангельские волосы, ваши ланиты, подобные розам, ваше ясное чело, ваш величественный вид. Книга сия написана для вас и принадлежит вам.
Дама собиралась встать и разомкнуть уста, из которых я не слышал еще ни одного слова, когда несколько человек со смехом вошли на хоры. Тогда я быстро обошел с другой стороны алтарь и вышел из церкви.
Полночи я мечтал об этом создании кисти Перуджино. Как могла она оказаться сидящей в одиночестве в абсиде собора? Как моя потерянная в Терни книга могла очутиться в ее руках? Понять этого я не мог. На следующее утро мне было очень плохо, оттого что нужно было уезжать. По мере удаления от Сполето в моей душе все сильнее разгорался пламень любопытства. Меня так сильно захватила интрига случившегося, что по прибытии в Фолиньо я провел весь вечер и ночь на постоялом дворе и отъехал в Мачерату, так и не удосужившись ничего посмотреть. Из моей памяти выпали эти два дня, о чем, я думаю, читатель не должен слишком печалиться.
Для того чтобы вывести меня из мечтательного состояния, понадобилось, чтобы сама истина побудила меня вести рассказ дальше. Так вот, мы выехали из Фолиньо, не помню почему, достаточно поздно, уже днем. Небо извергало струи дождя, окруженная горами местность становилась все более хмурой, затопленную дорогу местами пересекали водные потоки, загромождали камни, принесенные водой с крутых склонов близстоящих гор, превращая дорогу в настоящее проклятье. Остался позади Кольфьорито, за ним Чинкуемилья. Пощипывал холод. Лошади шли шагом, с великим трудом они тащили тяжелую карету, на подъемах нам часто приходилось выходить и толкать и лошадей, и экипаж. Буря неистовствовала, из горных ущелий дул безжалостный ветер, нас ослепляли всполохи молний, раскатываясь звонким эхом, громыхал гром, развалины замка мрачно смотрели с вершины скалы, разъяренные стихией. При подъезде к немногочисленным убогим лачугам Серравалле на дороге показались беспорядочно сновавшие люди, они несли землю, доски, стволы деревьев и хворост, чтобы хоть временно привести в порядок дорогу на участке, по меньшей мере, в двадцать метров длиной, снесенную потоком, который, вздувшись от ливших в те дни дождей, изменил на вершине холма свое первоначальное русло. Световой день угасал, люди работали почти в темноте. Они не намеревались продолжать этот тяжкий труд до рассвета, и хочешь не хочешь, а ночь нам пришлось провести в Серравалле.
Судьба распорядилась так, что размытый участок дороги не доходил до гостиницы, так что наша карета смогла к ней подъехать. Стоявший в дверях и смотревший на нас хозяин объявил, что ни для людей, ни для кареты места нет, но тем не менее пригласил нас войти, добавив, что было бы чудом найти хоть один свободный угол. Действительно, каретный навес был переполнен каретами разного рода. В хлеву, превращенном в конюшню, лошади стояли в большой тесноте. Немногие комнаты были набиты людьми всякого сословия: дамами, господами, крестьянами и крестьянками, путниками, среди которых был даже один паломник. Не знаю, как устроились мои попутчики, но я, войдя в кухню и увидев в очаге весело пылающие и потрескивающие дрова, сказал себе: “Клянусь Вакхом, я ночую в этой кухне”.
Но вместо того чтобы громко вскричать еvoè[10], мне пришлось обратить к небесной Киприде просьбу, чтобы Боги даровали мне ночь, полную целомудренных и чистейших проявлений приязни.
Педагог (про себя, несколько обескураженный). Во имя Аристотеля! Что же, сколько веревочке ни виться, а конца так и не будет?
Как автор провел ночь на кухне
Просторное и низкое помещение не имело другого источника света, кроме красного колеблющегося света камина. Разве еще тоненький фитилек, брошенный в разбитый стакан и плававший в слое масла на два пальца, налитого поверх грязной воды, теплился перед живописным образом Мадонны, чей хмурый лик окружала гирлянда славящих ее ангелочков, изображенных с круглыми головками карминного цвета и с зелеными крылышками. Фитилек был похож на извивающегося червя, повернувшего голову к хмурому лику и извергающего на образ свою бледную, но назойливую искру. Тени на потолке, сработанном из параллельно уложенных, грубо остроганных и побеленных балок, с удалением от очага становились все шире, пока не сливались с темнотой. В одном углу от самого пола возвышалась высокая гора ящиков, чемоданов, баулов, шляпных картонок и мешков. В центре стояли два стола из светлого дерева, на которых в беспорядке валялись разного рода вещи; вдоль обеих длинных стен высились четыре буфета, на чьих дверцах сохранились уже не навесы, а только пазы от них. Несколько обтянутых соломой стульев, почти все уже без обтяжки, завершали меблировку кухни в остерии сельца Серравалле.
Самым замечательным местом был, по правде говоря, очаг. Не знаю, сказал ли я, что очаг был так велик, что на нем можно было приготовить целого быка; вокруг него стояли скамьи, на которых могли удобно расположиться десятка два людей. Девять или десять человек простой наружности уже сидели на них, попивая вино, время от времени они возобновляли свою беседу и беспрестанно зевали друг за другом.
Заклинаю вас, дщери Иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно![11]
Причину этого призыва я сразу объясню благородному читателю. На трех подушках алого шелка мягко возлежало явившееся мне в соборе города Сполето грациозное создание. Оно спало. Спадавшие двумя длинными струящимися потоками волосы, не знаю почему, напомнили мне светлые воды свободно текущей Арно, если смотреть на реку со стенки у огородов монастыря Фьезоле. На ней было ее голубое платье, при ярком пламени очага переливавшееся зелеными блестками. Одна из двух длинных перчаток лежала на полу, блестящие пуговки отбрасывали серебряные искорки. Даже во сне она сжимала в левой руке томик “Стихов” Петрарки. С быстротой молнии рука вызвала в моем воображении исчезнувший образ: я узнавал ее, я держал ее в памяти, эту руку из кареты, отъехавшей из Отриколи. Пока я, ошалевший, охваченный вихрем мыслей, смотрел на прекрасную спящую даму, она повернулась боком и открыла взору ногу, обутую в черный, украшенный красными кисточками сапожок. В том не было сомнений, это была нога из той же кареты.
Педагог (потирая руки). Я же говорил, я же говорил.
Женщина из Отриколи… Но почему, Святый Боже? Почему я с самого начала представлял ее себе смуглой? Может, из-за кисточек кроваво-красного цвета? Может, потому что скрывавшая всю ее фигуру шаль была из восточной ткани? Может, потому что рука, с которой сыпались мелкие белые монетки, заставила меня думать о миро, которое выступало на пальцах невесты из “Песни песней”, когда с тревогой открывала она дверь своему возлюбленному? Конечно, когда рассудок начинает блуждать в пути, он несется вслепую до тех пор, пока, сам того не ведая, не оказывается вдруг в топи абсурда.
Я продолжал мои тонкие исследования. Стих Библии: “…руки ее — золотые кругляки, усаженные топазами…” напоминал мне стихи Петрарки:
Продолговато-нежные персты
Прозрачней перлов Индии чудесной,
Вершители моей судьбины крестной,
Я вижу вас в сиянье наготы…
…слоновой кости и свежайших роз[12].
Значит, розы, слоновая кость и жемчуг были образом рук светловолосой жительницы Авиньона; темное сверкание золота и голубовато-зеленый цвет топаза были образом рук Суламифи, которую разгневанные братья поставили стеречь виноградники; она сама говорила: “Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня…”
Что до ног, я не знал тогда, каким иным образом могли быть воспеты ноги в “Стихах” Петрарки, если не при помощи эпитета “прекрасные” — именно так, как сказано в “Песне песней”: “О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая!” Так, изучая по одной все причины моего заблуждения, я приходил к мысли, что увиденные мной в Отриколи нога и рука могли естественным образом принадлежать благородному созданию, которое я видел сидящим в кресле на хорах сполетского собора с книгой в руках.
Прекрасная светловолосая дама проснулась, грациозно, легкой дугой изогнув розовые губы тонкого рисунка, зевнула — зевок пролетел по ряду белоснежных зубов со звуком эоловой арфы. Томик соскользнул на пол, и, когда я подал ей его, она посмотрела на меня еще грезящими глазами, дважды провела обнаженной рукой по лбу, как бы отгоняя остатки сна, и спросила не совсем равнодушным голосом:
— Это вы?
Вместе с книгой я поднял с пола перчатку. Уже с минуту я протягивал ей то и другое, когда она грациозным движением пальца оттолкнула книгу и потянулась за перчаткой. Тогда, порывшись в книге, я нашел сонет, говоривший: “Я завладел ревнивою перчаткой!”[13]
Я показал стих строгой прекрасной даме и без промедления добавил:
— Обменяемся?
— Пусть будет так, — ответила прекрасная дама, наградив меня то ли улыбкой, то ли смешком, взяла Петрарку и оставила мне милую оболочку своей руки.
С той минуты мы стали друзьями.
Слова призывают слова. Я хотел, чтобы она прояснила мне некоторые свои тайны, ее же интересовало кое-что из моих дел. Когда мы поведали их друг другу, все оказалось очень простым. Все встало на свои места. Госпожа выехала из Рима на день позже меня, переночевала в Чивита-Кастеллана, на пару часов остановилась в Отриколи, провела ночь в Терни в почтовой гостинице, где на скамейке, стоявшей под ведущим в огороды портиком, — я помнил только то, что я читал, сидя на той скамейке, — она и нашла томик стихов. Поискав его везде, но только не у скамейки под портиком, я уехал. Таким образом, госпожа не могла вернуть мне Петрарку. Других книг у нее не было и она положила в карман этот маленький томик в хорошем переплете, время от времени извлекая и перечитывая его. В добрый час прибыла она в Сполето, но не искала там античных древностей. Заскучав в гостинице, она приказала проводить ее в собор, где, осмотрев фрески Фра Филиппо, присела в стоявшее в абсиде кресло, где я и увидел ее. Дама была очень обескуражена, ее охватило чувство неловкости от того, сколь странным образом случилось принять подарок от незнакомого мужчины, которого она очень хотела увидеть и — как сама призналась — о котором думала чуть больше положенного. Предыдущей ночью она останавливалась в Фолиньо, а в этот вечер, задержавшись в Серравалле по причине бездорожья, была вынуждена остановиться в убогой остерии за два часа до нашего прибытия. Все комнаты оказались уже занятыми, и она, теплолюбивое создание, пришла погреться у огня. Все остальное я знал, как знает и читатель, которому пусть не покажутся странными две вещи: что все кареты останавливаются в одних и тех же городках, даже в одних и тех же гостиницах, причиной тому следующее: дневные пробеги всякого экипажа всегда одинаковы, а приличная гостиница в небольшом городке всегда одна, если имеется вообще; и да не сочтет читатель неправдоподобным, что я ни разу не встретил госпожу и не заметил ее богатую карету — это потому, что сразу по прибытии в гостиницу они с мужем обычно тотчас уходили в свои комнаты, карета же стояла в каретном сарае, куда я не имел привычки заглядывать.
Еще не пробила полночь, — это сказано, скорее чтобы произвести впечатление настоящего рассказчика, поскольку во всем городке Серравалле, конечно же, не было ни одного часового механизма с боем, — а я знал о любезной путешественнице не только все уже изложенное читателю, но и многое другое. Она оказалась римлянкой, и, когда я удивился, что она воплощает собой не мужеподобную смуглую матрону с берегов Тибра, а русалку с Вислы или Ундину с Рейна, дама призналась, что в ее жилах действительно есть немного северной крови. Она замужем за анконским графом и, как я понял, должна принадлежать к одному из самых знатных семейств области Марке. Теперь она возвращалась в Анкону, где обычно живет зимой; март и апрель она проводит на вилле, удаленной от города на одну милю, лето — на море или в Париже; часто ездит в Рим. Как полагается благородной даме, о муже она говорила с уважением, но не настолько осмотрительно, чтобы мне не удалось по отрывочным фразам понять положение мужчины, очевидно, не самого несчастливого в мире. У него было три странности: из любви к гигиене легких держать окна распахнутыми ночью и в дождь, и в снег, откуда воспоследовало то, что жена с первых дней решила спать в другой комнате, а сам муж стал постоянно страдать от простуд и ревматизма; вставать на рассвете для тренировки мышц посредством утренней ходьбы, хотя позже обнаружилось, что, выйдя из дому, он сразу заходил в кофейню, в которой и спал как сурок до десяти часов; наконец, он имел слабость записывать в блокнот не только все траты, а и точное время событий, тем или иным образом его касавшихся, — в часах и минутах. Эта его последняя мания мне очень помогла.
Нужно, чтобы читатель знал, что между мной и прекрасной дамой шел, все накаляясь, серьезный спор. Она задала мне естественный вопрос о том, что могли обозначать дата и две жирные красные линии в сонете Петрарки, и я с некоторой долей сентиментальности во всем ей признался. Она говорила, что не верит, я же доказывал, что все обстояло именно так, как я рассказывал, и не иначе. Все было напрасно. Прекрасная дама с неумолимой настойчивостью говорила “нет” и продолжала настаивать на своем, когда в кухню влетел граф, закутанный в пальто, воротник которого закрывал его уши и нос. Поспав в карете с открытыми окошками, он замерз и весь дрожал. От сильного ветра его конечности задеревенели, не говоря уже о том, что в груди появился нехороший кашель. После того как поклонник Гигеи[14] посидел у очага — огонь своевременно поддерживал слуга — и, как мне показалось, согрелся, я дважды любезно поклонился и протянул ему свою визитную карточку. Затем, после благосклонно принятого вступления, я рассказал ему, что мне случилось отъехать из Отриколи в одно время с его украшенной гербами каретой, и мне нужно с его помощью узнать точное время отправления, поскольку от этого зависит исход важного для меня дела.
Не дав мне закончить и полистав свой объемистый блокнот, граф с удовольствием назвал мне день, час и минуту. Я триумфальным взглядом посмотрел на даму, державшую томик открытым на странице двести три.
— Семь минут разницы! — воскликнул я.
Дама ласково ответила улыбкой, полной тайны.
Скоро граф заснул, присоединив свой храп простуженного человека к храпу остальных остававшихся в кухне людей.
Тем временем наш диалог с любезной дамой продолжался, не прерываясь ни на минуту. Мы вошли в манерный мир поэзии — я имею в виду поэзию Петрарки, — влечение к которой новообращенной читательницы возрастало почти до пылкой страсти.
— О, какой высокий идеал изящества!
— Он был человеком духовного звания.
— Вот существо, терзаемое искушениями!
— Да, он был капелланом королевы Джованны.
— О, мечта женских фантазий!
— Да, в Падуе у него был тепленький приход.
— Вот образец сентиментального любовника.
— Да, пока он воспевал неземную любовь, ему родили сыночка.
— Вот неподражаемо чистые чувства!
— Да, когда ему было тридцать девять, у него родилась дочь.
— Вот истинно великий союз поэта и поэзии!
— Да, да, он вскакивал посреди ночи, чтобы завить раскаленным железом свои волосы, отчего носил на лбу отметины в виде неприглядных ожогов; всегда боялся, что легкий порыв ветра взлохматит трудоемкое сооружение, представлявшее собой его прическу; не ленился утруждать себя сменой одежды по утрам и вечерам; шагая по улице, сторонился прохожих, чтобы те не помяли складок его надушенного облачения; на ногах у него было множество мозолей из-за привычки делать под столом любовные намеки. Вдобавок нужно учесть, что он часто писал стихи так же манерно, как завивался, одевался и обувался.
Каким бы ни было приятным место и желанной собеседница, воодушевленная болтовней, музыкой, танцами, забавами, в течение долгой ночи всегда случается так, что легкие крылья Морфея касаются твоих век и они, пусть на мгновенье, становятся тяжелыми как свинец. Ты сразу же встряхиваешься, ты просыпаешься, ты вновь воодушевляешься; но в тот момент с твоих губ срывается страстная мольба к сыну Эребуса и Никты[15], и ты уже с вздохом вспоминаешь о твоей любимой постели, которая, если и не сделана из ливанского кедра и не имеет серебряных колонн, золотого изголовья и полога из пурпурной ткани, как у владеющего тремястами наложницами царя, но и не представляет собой зелень природы, как по странности вкуса хотелось возлюбленной невесте из “Песни песней”.
В таких случаях молчание фатально. Не знаю, как это случилось, мы не говорили всего мгновенье, и сразу сон, пролетавший над головами спящих, одновременно коснулся своим маковым жезлом лба моего и лба прекрасной дамы. Но та нашла неожиданный выход: она встала и, словно фея, подошла к одному из окон, я проследовал за ней. Сразу воздух стал пощипывать лицо, озноб пробежал по телу, Морфей исчез, ветерок погасил фитиль, теплившийся перед образом Мадонны.
Огонь в камине угасал. Время от времени он посылал вспышки света, несколько искр, треск поленьев, потом превратился в распавшуюся кучу головешек, вспыхивавших там и здесь, чтобы сразу окончательно потускнеть, рассыпаться и обратиться в угли и пепел. При неясном свете, еще исходившем от очага, госпожа стала искать в буфетах свечу, масляный светильник, какой-то источник, могущий дать хоть немного света. Она действительно нашла две сальные свечи, которые я вставил в оловянные подсвечники и симметрично расположил на углу стола, предварительно освободив его от груды вещей. Тогда благороднейшая дама попросила меня показать ей мои зарисовки в альбоме.
Светловласая дама листала альбом то быстро, то медленно, задерживаясь на рисунках, которые что-то говорили ее фантазии или вызывали душевный трепет воспоминания о чем-то своем. Насчет одного рисунка она отпускала шутку, другой вызывал у нее вздох, при виде третьего она терялась в тысячах туманных рассуждений. Дойдя до листа, на котором несколькими штрихами был набросан ее грациозный образ, она одобрила его, прошептав:
— Похоже на рисунок Перуджино.
Тем временем бледные проблески зари начинали наполнять комнату слабым холодным светом; предметы казались бесцветными, все было таким обыденным, таким опустошенным, такого ледяного, почти мертвенного цвета, что я почувствовал, как нехорошо сжалось сердце. Наверное, госпожа испытывала то же ощущение, потому что, накинув на голову край своей шали, образовавшей некое подобие капюшона, она вдруг взяла меня за руку и сказала:
— Выйдем на улицу посмотреть на Аврору.
На достаточно меланхолическую Аврору. Ветер стих, с неба лились не потоки, а тихий, монотонный дождик, он покрывал легкой рябью глубокие лужи, делавшие дорогу непроходимой. Мы остановились на пороге перед прикрытой дверью. Водный поток грозил вот-вот выйти из берегов, в такой высокой воде колеса живописной мельницы не двигались, как бы охваченные изумлением. Оцепеневшая природа не хотела просыпаться. Постепенно по одному, по двое по горным тропам с обеих сторон дороги стали подходить крестьяне, чтобы возобновить работу предыдущего вечера, — своими медленными, вялыми, беззвучными движениями они походили на призраков. Два фонаря, выставленные на ночь для извещения проезжающих о разрушении на дороге, испускали в полумрак вспышки бледного света. Они погасли сами собой почти в то же время, когда сияние на востоке обозначило начало войны солнца с тучами. Несколько солнечных лучей просияли с минуту, но победа осталась за облаками, закрывшими лик светила, которое, если радостно и блистало, так в то утро, когда я с моим узелком выходил из Рима через Порта-дель-Пополо.
Постояльцы остерии начинали просыпаться; шум шагов, голоса людей, ржание лошадей, скрип экипажей и карет, суета кучеров, лай собак, пение петухов скоро нарушили таинственное очарование зари и отвлекли госпожу и меня от наших платонических созерцаний. Все обратилось в шум и беготню. Кто кричал хозяину, кто изливал свой гнев на кучеров, кто ругался, кто напевал песенку. Тем временем дорогу хорошо ли худо ли привели в порядок — отъехала одна карета, за ней вторая, потом третья. Настала очередь большой кареты, украшенной гербами. Пожав мне руку, графиня вскочила в экипаж, за ней, прочищая нос, последовал болезный граф. Карета собиралась отъезжать, когда, достав блокнот и карандаш, граф посмотрел на свои часы. Он забыл завести их, часы стояли. Он спросил время у жены, потом у меня. Все часы стояли.
О храбрости автора
Почти три столетия назад недалеко от Серравалле Мишель Монтень, французский дворянин, отвешивал звонкие пощечины по правой щеке своего возничего, что est un grand excès selon l’usage du païs, temoin le vetturin qui tua le Prince du Trésignano[16]. Князь Трезиньано и беспокойство Монтеня вспомнились мне, когда концом моего посоха я ткнул в спину нашего возницы, произнесшего в адрес старой немки уж и не знаю какие, но непристойные оскорбления. Мы ехали тогда вдоль берега разгневанно вздувшейся реки Кьента возле городка Вальчимара; бежавшая вдоль узкой долины дорога пересекала рощу из суровых дубов, едва шевеливших под ветром самыми тонкими своими ветками. Взгляд, брошенный на меня римским возницей, наклонившим голову от моего толчка, был взглядом разъяренной пантеры, тогда я снова поднял посох, его кончик очертил в воздухе полукруг, в результате чего возница кубарем покатился на землю. Взобравшись обратно на облучок, он со злостью стеганул лошадей и до самого Толентино не останавливал экипаж ни у одной остерии.
Выехав, кажется, около восьми утра, мы проехали мост в Траве и Камерино, чего я, усталый и сонный, переполненный сладостными воспоминаниями о прошедшей ночи, даже не заметил. Благородное дело защиты старухи немного взбодрило меня, но, вместо того чтобы быть довольными, мои попутчики глубоко обеспокоились этим происшествием. Они не читали сочинений старого французского писателя, но взгляд кучера заметили, поэтому теперь им мерещились месть, кинжальные удары, удушения, отравления, не знаю что еще. Невестка капитана торгового судна, получившая наконец возможность проявить бойкость своей речи, приняла участие во внутреннем обсуждении, от которого до моих ушей долетало только неясное бормотание, поскольку все говорили вместе и вполголоса. Время от времени смуглянка-певица передавала мне результаты обсуждения с великой осмотрительностью, чтобы кучер не мог ничего разобрать, — я все одобрял, хотя приходилось выслушивать весьма рассудительные и пространные замечания повара. Перед приездом в Толентино было рассмотрено, по меньшей мере, с десяток разных вариантов действий, но ни к чему определенному, конечно же, никто так и не пришел.
В Толентино мы пообедали. Я обратил внимание, что все мои попутчики каждый кусочек отправляли в рот с великим подозрением: они внимательно рассматривали пищу, как бы желая глазами провести ее химический анализ. Суп не понравился никому, салат был съеден без уксуса, перца и соли, успех и громкие похвалы имели, и у повара тоже, хлеб и сваренные вкрутую яйца. Что касается вина, то до самого конца обеда все, кроме меня, как бы позабыли о его существовании, однако позже я понял, что тот факт, что со мной не случилось желудочных колик, приободрил остальных и особенно капитана, который, хоть и начав пить поздно, не оставил в своей фьяске ни капли.
Действительно, не очень веселым оказался тот обед, тем более, что при подаче супа с дороги послышался сильный шум, производимый лошадьми, телегами и людьми. Любопытство подтолкнуло нас к окнам, и мы увидели десять-двенадцать человек, закованных в цепи, шедших по дороге в сопровождении жандармов. Что за рожи, Святый Боже, что за демонические взгляды! Увидев нас, они хором стали просить подаяние, жандармы принялись колотить их прикладами карабинов. Кандальники подняли звериный рев, выкрикивая непристойную брань, пока новый удар по спине или по плечам не заставлял их вновь взреветь и выругаться, но уже сквозь зубы. Поднося нам жаркое, хозяин сказал, что эти мошенники состояли в вооруженной банде разбойников, свирепствовавшей в округе с некоторых пор.
— Да будет воля, — заключил он, — да будет воля Девы Марии в том, чтобы поскорее поймали и остальных!
— Значит, остались еще? — спросил капитан.
— Несколько дюжин, мой господин, — ответил хозяин, — и прошедшей ночью они натворили бог знает каких дел.
Все еще затянутое тучами небо продолжало сыпать дождем. Первые дома Мачераты, где мы должны были ночевать, уже виднелись в сотне метров впереди, когда карета остановилась возле неприглядного вида гостиницы. Дамы, капитан и повар не хотели выходить из кареты, говоря, что не рискуют ночевать в загородной гостинице, но с большим трудом мне удалось убедить их войти в остерию. Ужин был еще тоскливей, чем обед: я понял, что это призраки страха сжимают сердца моих сотрапезников. Однако все успокоились, узнав, что нам предназначались четыре соседних комнаты: повар должен был разместиться с капитаном, невестка одна, тетя и племянница вместе, а мне досталась отдельная комната. Она оказалась просторной и холодной, как и та, в которой я ночевал в гостинице “Семь угодий”. Я открыл большое окно без переплетов. Оно выходило в поля, где царили тишина и безлюдье.
“Мне нечего бояться, черт возьми”, — подумал я.
Закрыв окно и приняв те же меры предосторожности, что и в “Семи угодьях”, я лег и меньше чем через минуту уснул.
Сон у меня очень чуткий. Я проснулся от шороха. Прислушался… шорох шел от окна. Через широкий оконный проем виднелось слабое сияние в ночи, может, от проплывавшей в облаках луны. Слышалось царапанье по дереву переплета, потом по стеклу, издавшему неприятный для уха звук. Я широко раскрыл глаза и стал наблюдать. Черная, невысокая, гибкая тень медленно двигалась за окном по карнизу. Потом к ней добавилась другая, тоже черная и похожая на первую. Шорох тем временем продолжался. Это были — я видел их — две черные головы, две воистину разбойничьи головы. Четыре глаза сверкали фосфоресцирующим блеском, было ясно, что разбойники заглядывали в комнату, чтобы выбрать подходящий момент для взлома изъеденного жучком оконного обрамления. Я сел на кровати. От царапанья ногтями по стеклу мурашки побежали по телу. Две тени заглядывали в комнату. Неожиданно я принял героическое решение: соскочил с кровати, взмахнул моим суковатым посохом и, подбежав к окну, с грохотом открыл его, — в тот момент я казался себе Роландом[17].
Коричневое животное испуганно спрыгнуло на узкую крышу портика под окном, второе, очень крупное, заскочило в комнату. Кошки! Это сильно обескуражило меня, поскольку изрядная часть моего героизма была истрачена напрасно, но разочарования я не испытал. Мой добрый педагог, по отношению к которому в рассказе об этих перипетиях я оказался не настолько неблагодарным, чтобы совсем забыть о нем, должен знать, что кошек я не люблю, особенно, когда они уже разъярены или могут взъяриться. Я боялся, что недоброе животное выцарапает мне глаза или вопьется зубами в ноги, не защищенные поножами; если раньше я мечтал о славе Роланда, то теперь завидовал его доспехам. Кот бросался из одного угла комнаты в другой, я бросался вслед за ним с палкой, выгоняя его из комнаты, при этом я опрокинул стулья, разбил бутылку с водой и стаканы; все оказалось перевернутым вверх дном. Громкий шум разбудил соседей, ударившихся в крик. Смуглянка и ее тетка в ночных сорочках появились на пороге моей комнаты, потом прибыли капитан и повар, одетые, как и дамы, не пришла только невестка, забившаяся под матрацы. Хозяин заведения и его слуги стучали в коридорную дверь. В общем, случился маленький конфуз.
Подъезжая на следующий вечер к Анконе, мы все еще смеялись над произошедшим. Этот комичный эпизод, больше чем что-либо другое, послужил установлению согласия среди попутчиков: выходки мумии стали менее ядовитыми, капитан уступил немецкой старухе свое место в глубине кареты (вожделенное ею место, во время поездки оно было причиной многих колкостей, оскорблений и неприязни между двумя парами), повар стал подавать себя в несколько менее елейно-торжественной манере, а певица уже меньше говорила о завоеванных ею лаврах. Когда все так гладко, самое время расстаться, сказав друг другу до свидания. Немки продолжали путешествие, а другая дама выходила в Анконе; я же должен был задержаться в этом городе на несколько дней — читатель представляет причину — и был счастлив, что не встречу их больше никогда.
Заключение
Великая робость моя перед моим педагогом заставила меня, описывая ночь в Серравалле, умолчать о словах светловолосой римлянки. Но теперь, неоднократно все обдумав, я вижу, что скомпрометировал бы свою репутацию рассказчика, если бы скромно сохранил эту тайну, ведь в этом случае рассказ оказался бы без логического завершения или, по сути, грешил бы неправдоподобностью. Дабы тактичный читатель не остался в неведении, поведаю, что в то время, когда госпожа и я стояли на крыльце постоялого двора и любовались зарей, светлеющей над серым мраком местности, я вымолил у благородной дамы одну минуту встречи, чтобы сказать ей мое “прощай” перед отъездом из Анконы; она немного подумала и с теплой приязнью сказала мне “да”. Посему через четыре дня в одиннадцать часов вечера я должен быть на ее вилле, расположение которой она мне очень точно передала на словах, особо остановившись на описании сада, примыкающего к дому сзади, на изгороди, огораживающей сад и на беседке в виде греческого храма. В этом храме стояла статуя, олицетворяющая невинность — символ того, что хотел бы хранить в самых глубинах своей души мой педагог, — символ той невинности, что горела в груди госпожи и в моей груди, когда мы дружески и евангельски чисто сжимали руки друг друга, клянясь прийти на свидание.
Поэтому я должен был провести в Анконе еще два дня, не видя госпожу, поскольку другие два занял мой путь до города, тогда как карета графини, выехав вовремя из Серравалле, наверное, в тот же день приехала в город, где прекрасная дама хотела сделать остановку в своем доме на один день.
Полагаю, не нужно рассказывать, как непросто прошли эти сорок восемь часов. Чтобы успокоить мое нетерпение, я утруждал ноги хождением по горам, а руки — весельной греблей. К счастью, дождь вдруг прекратился, днем сияло солнце, ночью — луна.
В условный день в час заката я вышел из города. Какой покой был вокруг! Слабый ветерок покрывал легкой рябью море, где белели паруса, едва шевелил молодыми листьями деревьев, пригибал полевые цветы, мягко подгонял редкие белые облака в голубом чистом небе. Дорога то приближалась к берегу, то удалялась от него, то опускалась, почти касаясь воды, то взбиралась на вершины холмов. Какой покой! И все же мне не было покойно. Посматривая на часы, я упрекал Хроноса, хранителя времени. До условной минуты оставалось три с половиной часа, чтобы дойти до виллы требовалось полчаса. Я уселся на камень в сотне метров над дорогой и стал смотреть на небесный свод, на котором по одной загорались звезды.
Наверное, я не думал ни о чем. Прошла группа паломников, направлявшихся в Лорето, среди них были женщины, дети, калеки, горбатые, больные на тележках, два-три священника; прокатилась телега с бродячими актерами и несколькими обезьянами и еще телега с припасами. Бормотание псалмов смешивалось с женским смехом, стонами больных, резкими криками обезьян и редким звуком горна акробатов.
Около девяти часов вечера началось частое движение экипажей, ехавших из города. Я не удержался тогда от раздумий над причинами такого большого потока карет, но продолжал смотреть в небо, в котором луна представала во всем своем девственном блеске. Около десяти я направился к вилле. В просторном дворе перед домом стояли в ряд тридцать карет, лошади били копытом, кучера и слуги мелькали между экипажами. Снаружи весь дом сиял от факелов, внутри — от ламп и канделябров. Сердце сжалось в груди, я не знал, что мне думать. Изучив физиономии двух десятков слуг, я подошел к одному старику с лицом попроще и спросил его, в честь чего это веселье. Он ответил, что празднуется возвращение графини, и отвернулся.
У меня было мало надежды увидеть хозяйку дома, которая, наверное, и не вспоминала больше о назначенном четыре дня назад тайном свидании, или не хотела о нем вспоминать, или, даже желая прийти на него, не могла улучить минуту, чтобы выйти из залы. Невзирая на сомнения, я прошел, следуя запечатлевшимся в моей памяти указаниям, по направлению к полю, повернул направо, прошел вдоль рва, свернул налево, нашел дыру в садовой изгороди и вошел в сад. Сюда выходили залы дома, террасы спускались почти до земли, поэтому снаружи были хорошо видны интерьеры. Средний салон окружали коринфские колонны, по стенам в глубине зала тянулись зеркала, золотые украшения располагались по голубому фону; лилового шелка занавеси и обитая желтым бархатом мебель немного не совпадали по тону. Мой добрый Монтень имел бы основание сказать в тот вечер со свойственной ему неверной орфографией, что “les fames sont ici communemant beles”[18], потому что из многих дам, стоявших в богато украшенном зале, ни одна не показалась мне некрасивой. Тип красоты жительниц Анконы единственен в своем роде: они имеют мало общего с римлянками и немало с венецианками, кое-что от мужеподобности первых и что-то от томной любезности вторых. В этом странном противоречии и заключается секрет их красоты. Но моя светловолосая госпожа из Серровалле с ее золотистыми волосами, ее лилейным лицом и плечами затмевала всех. Вокруг нее вились многие мужчины, все в черном, она улыбалась, разговаривала, вставала, чтобы побеседовать с дамами, ходила по залу. Светлая ясность ее глаз не допускала никакой обеспокоенности, она держала в правой обнаженной руке веер и обмахивалась им.
Я выглядел смешным в своих собственных глазах. Граф встал со своего места и направился в другой зал, где открыл окно. Меня скрывали кусты и деревья, я стоял неподвижно, но через миг решил выйти из этого глупого и опасного положения. Я удалился быстрыми шагами, но, вместо того чтобы подойти к дыре в изгороди, оказался, сам не знаю как, в беседке, замке невинности. Не прошло и двух минут, как предо мной явилось белое божественное создание — это была графиня. Мы обменялись немногими словами. Она попросила меня удалиться тотчас же и никогда больше не пытаться увидеть ее.
На ее красивых ногах были белые атласные туфельки, я стал умолять позволить мне запечатлеть чистейший поцелуй на кончике правой. Она улыбнулась и разрешила, потом быстро встала, протянула для поцелуя обнаженную руку и исчезла. Мой обет был исполнен:
Коснись ее руки, плесни у ног,
Твое лобзанье скажет ей о многом…
Я пребывал в смятении чувств: таким неожиданным было появление благородной дамы, таким мгновенным был ее уход, таким коротким наш разговор. В самых глубинах моего сознания было неспокойно, поскольку я не мог примириться с мыслью, что на самом деле мне очень покойно. Я посмотрел на статую невинности, стоявшую посреди беседки. Серебряный луч, летящий от фонаря на куполе, освещал ее голову. Казалось, умиротворенно глядя на меня, это белое лицо говорило:
— Я довольна тобой.
Мне было восемнадцать от роду.
Март 1867
[1] Притчи Соломона. 6:9. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Петрарка. Сонет CCCX. Перевод Е. Солоновича.
[3] Древнее название города Отриколи.
[4] Перевод А. Ревича.
[5] Лоренцо и сын его Якопо, искуснейшие римские мастера, выполнили эту работу (лат.).
[6] Неопрятность родит отвращенье к еде: неприятно, / Если след масляных пальцев слуги на бокале заметен… Квинт Гораций Флакк. Сатиры (книга вторая, сатира четвертая). Перевод М. Дмитриева.
[7] Венункульский изюм бережется в горшочках, но альбский / Лучше в дыму засушенный. — Я первый однажды придумал / Яблоки к ним подавать, и анчоусы в чистеньких блюдцах / Ставить кругом, под белым перцем и серою солью. Перевод М. Дмитриева.
[8] Никколо Томмазео (1802-1874) — итальянский литератор и патриот, автор “Нового словаря синонимов итальянского языка” (1830).
[9] Петрарка. Сонет CLXXXVIII. Перевод А. Ревича.
[10] Evoè — возглас вакханок в честь Вакха.
[11] Песнь песней Соломона. 2:7.
[12] Сонет CXCIX. Перевод Вяч. Иванова.
[13] Сонет CXCIV. Перевод Вяч. Иванова.
[14] Гигея — богиня здоровья, дочь Асклепия.
[15] Имеется в виду Гипнос (Сон), сын Никты (Ночи).
[16] По местным обычаям есть чрезмерное злоупотребление, чему свидетель возница, который заставил замолчать князя Трезиньяно (франц.).
[17] Герой поэмы Людовико Ариосто (1474-1533) «Неистовый Роланд».
[18] «Женщины здесь обычно красивы» (искаж. франц.).