Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2014
Григорий Дашевский был многосторонне одаренным человеком. Его травмирующей подлинности лирика и очень личная культурная деятельность по большей части запечатлены на бумаге и не забудутся, но он и в ежедневной ускользающей жизни гармонировал, вопреки пушкинскому наблюдению, со своими талантами. Такое встречается нечасто.
Григорий Дашевский обладал абсолютным нравственным слухом и героической волей. Поэтому он был очень самостоятелен в поступках. Его поведение было его поведением, а не вообще хорошим поведением, принятым в каком-либо кругу. Он, насколько мне известно, и не вписывался без остатка в какое-либо идейное сообщество — пусть в маленькую, но толпу с ее специфическим комфортом.
Вот показательный эпизод. Какое-то время он жил в Германии. Новые немецкие знакомые его любили и ценили (его невозможно было не любить и не ценить), перевели книжку его стихотворений на немецкий. Накануне презентации книжки Гриша не обнаружил в списке приглашенных одного активного сотрудника, чуть ли не переводчика. На недоумение Дашевского ему ответили, что это не просто недосмотр, поскольку отсутствующий — в прошлом агент “Штази”. Уже не помню, настоял ли Гриша на включении изгоя в число приглашенных или сам не пошел на собственную презентацию, но только он этого так не оставил. “Может быть, ханжество я не люблю больше всего”, — сказал он как-то.
Один музыкант жаловался, что абсолютный слух мешает ему вникнуть в музыкальное повествование оркестра, потому что вынуждает слышать каждый инструмент в отдельности.
Вот и Дашевскому его абсолютный нравственный слух, видимо, мешал различать в людях их типовое и заурядное звучание. И все мы — его друзья, товарищи, приятели и знакомые — испытали на себе, какое это особое и драгоценное чувство — быть услышанным именно в собственном и единичном качестве. Этого не объяснить исключительной вежливостью, хотя он был прекрасно воспитан: вежливость все-таки ритуал и проформа. Не было это и артистическим умением настроиться на волну собеседника, хотя Гришино обаяние пленяло с полуоборота. Артист и только артист соблазнительно вторит оппоненту, а Дашевский никого не вводил в заблуждение насчет собственного мнения, даже если оно было диаметрально противоположным.
В поле Гришиного приязненного внимания — на этом многие сходятся — и ты старался не оплошать. Никто из нас не избалован таким участием, большинство в той или иной мере заражены социологически-поверхностным подходом к себе подобным, а Григорию Дашевскому не было свойственно объективированное отношение к людям, а могло бы: ведь он блестяще владел методом обобщения, профессионально разбирался в отвлеченных материях — в филологии и философии. Иначе как человечностью я этого прекрасного противоречия объяснить не могу.
Неспроста такой скорбный хор откликов на его смерть и такая солидарная тоска — будто отнят дар.
Он десятилетиями изо дня в день жил в режиме самого буквального страдания. Но все помнят его смешливость и остроумие. Гришино веселье не было беззубым — он умел съязвить, как мало кто, но и как мало кто умел остановиться, не переходя границ, за которыми делается не по себе.
Некрологический жанр допускает и даже предполагает преувеличения, но все высказывания в превосходной степени в этот адрес оставляют впечатление правды. В одном некрологе сказано, что в Дашевском не было темной стороны. Звучит невероятно, но совпадает с моим опытом. Мы с Гришей говорили по телефону о только прочитанной биографии из серии “ЖЗЛ”. Автор ее признавался в частной беседе, что какие-то поступки классика настолько неприглядны, что мешали биографу оставаться беспристрастным ученым. Гриша поделился со мной недоумением по поводу какой-то выходки героя монографии. И я как один русский литератор другому, уверенный, что мы оба, пусть и умозрительно, искушены в достоевщине, предложил свой “психоанализ”. “Я этого не понимаю, — сказал Дашевский, — просто не понимаю, ничего подобного не могу себе представить”.
Если бы я взялся подобрать качество-пароль к Гришиному облику — есть такой тест, — я бы назвал верность. Взгляды и культурные его привязанности менялись, но был узкий круг людей (сужу со стороны), которым он присягнул раз и навсегда самозабвенно. Цены такой верности нет.
Я не вполне доверяю своему этическому чутью, поэтому в затруднительных ситуациях — будь то отцовская беспомощность или заметки на злобу дня, где сознание правоты легко оборачивается миной праведности, — мне случалось обращаться за советом к Грише. Однажды я предпослал очередной такой просьбе признание, что у нас в семье он считается непререкаемым моральным арбитром. Ответ по существу дела был, как водилось у Гриши, исчерпывающим, а пафос моего признания, по Гришиному обыкновению, снижала подпись: “Ваш категорический императив”.
Огромная утрата.