Перевод Надежды Стариковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2014
Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности — что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, — я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все стóящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело — после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, — уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.
Дело было так. Со своим глубоко научным, а не псевдонаучным, просто гениальным докладом о лечении рака с помощью перепрограммирования материнских клеток я ехал на международный симпозиум. Я был сильно взволнован этим событием — ведь мне предстояло предъявить ученой общественности результаты своих исследований, которым я посвятил жизнь и карьеру. Кроме меня, автора и создателя, о моем научном открытии знали только два моих лаборанта, до моего общественного признания обязавшиеся хранить молчание. Первый, ипохондрик, поклялся здоровьем — если он проговорится, его здоровые клетки сбесятся и начнут делиться, как сумасшедшие, второй, последователь баптистской церкви, просто положил правую руку на черный, сделанный из коровьей кожи переплет Нового Завета.
В научной среде быстрота исключительно важна: раз у всех есть доступ к одной и той же информации и нейронные сети работают одинаково, то в мгновение ока может случиться следующее: только ты доведешь эксперимент до конца, подтвердишь данные, полученные на лабораторных крысах и кроликах, а возможно, и на человеческих клеточных тканях, и тебе останется лишь обобщить тщательно охраняемые результаты, как, глядь, откуда ни возьмись, появляется кто-то с похожим, чуть ли не точно с таким же исследованием. И — фьють! — заботливо наполняемый шар мгновенно лопается, а с ним канут в Лету годы, а то и десятилетия изнурительных экспериментов, анализов, бессонных ночей, в итоге — истощенная иммунная система, подорванное здоровье, не говоря уже о семейных и личных проблемах, неизбежном побочном эффекте беззаветной преданности науке. И вот твоя усталая научная голова уже смиренно склоняется в ожидании нимба за эпохальное для человечества открытие, но тут тебя грубо пихает локоть чьей-то загребущей руки, венок уводят прямо из-под носа, и твой конкурент нахлобучивает его себе на голову. А ты навсегда остаешься вторым, иначе говоря, лузером, нулем, пустым местом, имя которого в лучшем случае появится в какой-нибудь маленькой газетенке. Признаю, я был человек амбициозный и всегда ставил карьеру выше семьи, дружеских отношений и всего остального. Лично мне карьеризм не кажется большим пороком, в конце концов именно моя беззаветная преданность работе и так называемое пренебрежение делами семейными обеспечили моей семье комфортабельную жизнь. Кроме того, бесспорно, без таких амбициозных фанатиков, как я, вместо передвижения на автомобилях и самолетах мы бы до сих пор прыгали с ветки на ветку, я уж не говорю об удовольствии, получаемом от научных открытий, которое, честно говоря, ничуть не меньше и длится значительно дольше сексуального.
Репетируя в машине свое выступление перед воображаемым цветом международной научной общественности, я не заметил, как мелкая морось превратилась в ливень, и никак на это не среагировал — не сбросил скорость. На пустой дороге меня мгновенно занесло вправо, потом влево, развернуло, помню крутой поворот и пронзительный скрежет, тут картинка на моем живом экране пропала, и трансляция автоматически переключилась на другой канал. На этом новом канале возникла некая спираль ДНК, которая обвилась вокруг меня и увлекла в какой-то туннель, по которому я, как стиснутый ген, двигался между гигантскими молекулами протеинов и нуклеотидов, они отступали перед толстым красно-желтым октаядерным вирусом, я сталкивался с клетками, которые, прожорливо причмокивая и метаболизируя, делились, а некоторые испускали дух, так продолжалось до тех пор, пока в конце этой метафизической цепочки я не заметил некую массу — с десяток гигантских клеток терлись одна о другую. “Это мóрула[1]!” — осенило меня. Видимо, меня сжал собственный генный удав, — ход мыслей продолжался, — и сейчас я пробираюсь через бластоцисту, из которой перейду в морулу, дальше должно быть огромное цветущее тельце с красноватой сердцевиной. Все наконец прояснилось: я возвращаюсь туда, откуда пришел — не на небеса, в какой-то космический свет или что-то подобное, а через морулу в зиготу — оплодотворенную яйцеклетку, которая ждет момента, чтобы меня всосать, а потом зигота разделится на женскую и мужскую часть, тут-то моя жизнь и закончится, меня просто больше не будет. Вот такая у нас, биологов, метафизика после смерти, снова осенило меня, вместо ангелов, богов и божественного абстрактного света, мы, ученые-биологи, уходим “в никуда” сквозь первичное клеточное вещество. Справедливо, подумал я, не придерешься. Пусть те, кто верят в Бога, после смерти ищут пристанища, сверяясь с географией ада и рая, или на промежуточной остановке временной пустоты ждут возможного повторного воскрешения, другие пусть реинкарнируются в людей, растения, животных и минералы, а мы, биологи, да и все остальные, кто и в страшных снах не поддался искушению, трясясь, вымаливать здоровье и жизнь у какого-то Бога, отчаянно с ним торговаться, уж лучше мы телесно и духовно распадемся на атомы и исчезнем раз и навсегда.
Ах, если бы все было так просто. Лебединая песня моего мыслительного процесса во время пересечения бластоцисты начала замедляться, первоисточник все более отдалялся. Какая-то сила — прасила? — резко развернула меня, находившегося в бластоцисте, прямо перед входом в морулу и, как стало ясно теперь, размазала и насадила на уже дифференцированную линию зародышевых клеток эндодерма, из которых развиваются внутренние органы. Чем бы я мог стать, будучи такой формой существования, если рассуждать логически? Но именно в эту неопределенную единицу времени мое путешествие и завершилось, все окончательно потемнело — если, конечно, здесь вообще уместно говорить о темноте, ведь темнота — довольно красочное выражение пустоты, той полной абсолютной тьмы, в которой ничего нет; но если все же попытаться дать определение этой фазы моего, трудно сказать, бытия или небытия, то, пожалуй, наиболее подходящим является слово “внебытие”, звучащее несколько философски, — теперь-то у меня есть время на “умные выражения”, над которыми я раньше смеялся и которые глубоко презирал.
Никаких операций, никаких хирургов, склонявшихся над моим мертвым телом и шаривших в нем скальпелями, пересаживая кому-то подходящие части моих тканей, я не видел. Сознание, точнее самосознание (все говорит о том, что от самосознания еще что-то осталось) включилось, похоже, много позже. Прошло, должно быть, дней десять, которых для меня не было. Помню только, как пришел в себя в больнице, на кровати. “Где я?” — вот первая мысль, выстрелившая при повторной загрузке моего сознания. Все говорило о том, что со мной случилось несчастье и счастье одновременно, ведь я, видимо, остался жив. А вдруг это не такое уж счастье, ужаснулся я в следующий момент и инстинктивно проверил состояние своих конечностей. И тут во мне впервые что-то сломалось. Я вдруг осознал, что мое восприятие пространства несколько изменилось и что теперь я смотрю на окружающее иначе: угол, под которым я вижу предметы, какой-то неправильный. Если я лежу в кровати, логично рассуждал я, тогда я должен, открыв глаза, увидеть сначала стены и потолок. Но все было по-другому: мой взор — может быть, тут более подходит термин “обзор” — был искажен так, как в моем представлении искривляется космическое пространство. И еще до того как я попытался пошевелить головой, руками и ногами, прямо возле меня раздалось похрапывание. Нет, не возле, похрапывание раздавалось как-то подозрительно близко, из чего я сделал вывод, что в комнате и конкретно на кровати я не один. И, как вскоре выяснилось, так и было. Свои руки и ноги я, впрочем, немного чувствовал, но скоро стало ясно, почему я не мог ими пошевелить, — ни рук, ни ног, не говоря уже о голове, у меня вообще не было. Мне стало страшно, но страх скоро прошел, в конце концов все, что человек чувствует, — все иллюзия, кроме, конечно, самого неврологического процесса, который, Бог знает по какой причине, деформирует и искажает восприятие. Меня (который, сколько себя помню, всегда уповал на разум и удивлялся лени и приспособленчеству тех, кого жизнь несет как море — утлый баркас) настигло состояние, похожее на психоз, — нет, не на это я рассчитывал, не такого ожидал. Это состояние только укрепилось, когда в палату вошла медицинская сестра и направилась ко мне. Вроде как ко мне, но в то же время не ко мне, она начала манипулировать термометром, который воткнула куда-то вне моего поля зрения. “Кто я? Что я?” — пульсировало внутри. “Пульсировало что? Где внутри? Откуда? В качестве кого я все это слышу, думаю и чувствую?” — мучил я себя, еще не зная, что эти вопросы и в будущем останутся без ответа. И зачем мне мое серое вещество, и найду ли я так самого себя, свою идентичность? Откуда берутся мой страх и моя злоба, откуда-то, мать твою, они должны были браться и берутся, ведь не святой же я дух? Для меня как ученого, чьи бренные останки превратились в научный феномен, это было уже слишком.
Сестра измерила температуру, заключил я по электронному термометру, который она поднесла к своему острому носу, и тут в палату вошли несколько человек. Наконец-то спасение: коллеги-ученые пришли выяснить, в каком я состоянии, и обсудить, что да как, хотя, конечно, вряд ли понятие “ученый” подходит клиникам, чей надменный практикующий персонал с годами донельзя обленился от рутины, и наука его весьма мало занимает.
Посетители обратились ко мне по имени и фамилии, абсолютно мне неизвестным, и, когда хирург начал объяснять их таинственному владельцу, что операция прошла успешно и его тело не отторгает новую печень, я понял, что я внутри печеночной ткани. Вернее, не я, а то, что после аварии от меня осталось, а осталось, фигурально выражаясь, сплошное месиво, чему специалисты по трансплантологии были искренне рады, вероятно, они быстро и без проблем констатировали смерть моего мозга, тело же сохраняли на аппаратах, пока не отделили уцелевшие органы, а разорванные ткани, превратившиеся в кашу, согласно моим указаниям, передали на кремацию, и они, наверное, уже достойно похоронены. Мою печень, маленькую часть меня, пересадили мужчине, в теле которого я в качестве его нового органа сейчас и нахожусь.
Таким образом, я знаю, что жив, хотя жизнь ли это? — спросил я себя, когда через несколько дней мы с хозяином прибыли домой. Не скажу, что и до этого, в период своей настоящей жизни, когда у меня было собственное полноценное тело, я не слышал историй хирургов о том, как после трансплантации органа время от времени к ним приходят пациенты, которые долго мнутся, прежде чем, наконец, спросить: как вы думаете, может ли в пересаженном органе сохраняться память донора, потому что бывает такое ощущение, что в теле живет кто-то еще? Вкусы, к примеру, у них поменялись: после операции футбол их, когда-то страстных болельщиков, оставляет абсолютно равнодушными, а руки так и тянутся к пианино, чтобы сыграть, хотя о музыке они не имеют никакого представления. Нет, невозможно, авторитетно заявляют специалисты и быстро добавляют: вы лучше радуйтесь новому органу, дающему вам новую жизнь, придерживайтесь всех врачебных рекомендаций и будете чувствовать себя хорошо, а если повезет, то и долго. Что еще врачи могут сказать? У них ведь не было возможности подискутировать с каким-нибудь внедренным в орган интеллектом, и, хотя, очевидно, меня никто не слышит, я полагаю, что мои монологи так же осмысленны, как репетиция за рулем моего выступления, когда я еще был я.
Теперь-то я знаю, что, если уж подписываешь документ о жертвовании органов, нужно оговаривать и условия, касающиеся их получателя, а без этого я могу свой заполненный бланк засунуть в задницу! И то, если бы она у меня была, так ведь задницы-то нет! Тот, в кого меня, то есть мою печень, а с ней и меня, пересадили, мне совершенно не подходит. Он чужд моему стилю жизни, моему мировоззрению — а оно у меня еще есть! Меня вживили в законченного кретина, с утра до вечера слоняющегося в шлепанцах по квартире, пялящегося в телевизор, болтающего глупости, да такие, которые мой научный интеллект с трудом переносит. Когда он в трубку рассказывает о своем самочувствии и о методе трансплантации, я иногда готов его по стене размазать, ведь, не имея ни малейшего представления об основах биологии и медицины, он изрыгает какой-то словесный понос. В такие моменты человек, или даже я — его остатки, осознает, насколько все люди разные и насколько некоторые из нас интеллектуально недоразвиты. Квартира, в которой прооперированный живет вместе с женой, ну, в которой мы теперь живем, отнюдь не бедная, они не экономят на еде, которую я как его печень вместе с иммуносупрессивными препаратами помогаю усвоить. Он мог бы теперь, с учетом сложившейся ситуации и имея после операции двадцать четыре свободных часа, хоть что-нибудь почитать. Но нет, этот придурок валяется на диване, смотрит подряд все программы, о существовании некоторых из них я и не подозревал. Похоже, он или помешан на религии, или делает на нее расчетливую ставку. То есть он верит, что надо за все благодарить Бога, поэтому каждый день смотрит какие-то религиозные передачи, где другие маньяки размахивают крестами и микрофонами. Он уверен, что Бог услышал его молитвы и вовремя ниспослал ему здоровую печень. А ты сам-то вообще осознаешь, чурбан себялюбивый, часто думаю я, что это твое желание: “Дорогой Бог, дай, пошли мне новую печень” — содержало убийственный подтекст: раз печень пока нельзя выращивать как огурцы, смиренно прошу тебя, Боже, пусть кто-нибудь умрет, чтобы я жил. А вдруг и впрямь существует кто-нибудь вроде Бога, кто ежедневно выслушивает просьбы нытиков и выполняет их желания? Значит, тогда они-то меня и убили, этот тип и его Бог! Торгаши проклятые!
Жена слушает его и самоотверженно за ним ухаживает, он ее заботу воспринимает как нечто само собой разумеющееся, но, видно, статус мученицы ей по-своему, как-то по-идиотски, нравится. Мне все же удалось разобрать из его нытья, что причиной его печеночной недостаточности стал гепатит С, который, как он объяснял небесам, десять лет назад подхватил во время переливания крови, а жена, еще бóльшая дура, чем он, этому верит, вместо того чтобы сесть за компьютер, набрать в гугле “донорство и гепатит С” и тут же выяснить, что в цивилизованных местах нашей планеты вся донорская кровь с 1993 года тестируется. Интимных отношений у нас с ней нет, поэтому на диване перед телевизором, когда мы одни и показывают какого-нибудь задастого негра, мы немного мастурбируем, а если на экране появляется крупный план вагины, программа переключается и снова начинается поиск толстого, змеевидного члена, живо подрагивающего под пальцами его владельца.
Родителей не выбирают, но теперь я знаю, что не выбирают и новых хозяев тел. После успешных трансплантаций и при соблюдении рекомендованного врачами режима с новым органом можно прожить годы и годы, но стоит мне только подумать, что отныне я обречен на существование в теле этого козла, в этой тюрьме строгого режима без права на амнистию, и что я — а все на это указывает — до его смерти (или до следующей пересадки печени?!) буду слушать дурацкие брюзгливые монологи, во мне, фигурально выражаясь, все переворачивается. На прогулки мы ходим редко, так как он, лежебока, из квартиры почти ни ногой, если же иногда мы выходим на балкон, то, прислонившись к перилам, курим и разглядываем потных тинейджеров, играющих во дворе в баскетбол. Твою мать, буркнул я как-то во время перекура, и это я, который раньше никогда не курил. Несколько лет назад я даже пожертвовал свои половые клетки, которые, наверное, все еще в глубокой заморозке и, следовательно, не активны. Остается надежда, что появится какая-нибудь кандидатка на искусственное оплодотворение, мои сперматозоиды будут разморожены, и, если моя гипотеза верна, случится так, что в них найдется место для моего сознания, и из печени я переселюсь туда. Если, конечно, с содроганием думаю я, меня не настигнет еще какое-то новое непредвиденное обстоятельство и мое сознание автономно не активируется в моих сперматозоидах, тогда два источника моего сознания будут вести посмертный диалог или?.. Понятия не имею… вообще не знаю, что и подумать… у меня все смешалось… только не в голове, а в чем? Откуда я знаю!
Если моя гипотеза неверна и мое целостное сознание и идентичность, все это личностное барахло, сократятся до моей печени, тогда я могу рассчитывать еще на одну опцию — войти в контакт с этим огрызком своей плоти, углубиться на клеточном уровне в собственные исследования (интересно, какая карьерная сволочь их украла и теперь выпендривается на симпозиумах) и снова начать с нуля, так, как это постоянно делает природа. Подговорю какую-нибудь здоровую и амбициозную материнскую клетку, скажу, что она останется вечно юной, если будет готова беспрестанно делиться, заморочу ее так, что эта глупая корова мутирует и приобретет свойства клетки рака, который и прикончит этого идиота. Есть и другая возможность — применить тактику отказа от иммуносупрессивных препаратов, из-за чего этот тип получит сильное заражение, которое и загонит его в могилу. И тут меня осенило: а вдруг это еще не все и моя форма посмертной жизни — просто одна из форм существования, и такая вещь, как карма, и правда существует? Это значит, что подобными действиями — сначала самоубийством и затем убийством — я повлияю на свою карму и окончательно ее ухайдакаю, так что в следующей жизни или форме бытия воплощусь в клетках ткани, из которой потом получится какая-нибудь вагина; ее хозяйка с юных лет будет заниматься дешевой проституцией, и по мне в антисанитарных условиях ежедневно будут сновать десятки грязных сомнительных членов, или я стану слизистой во рту какого-нибудь продажного политика или слюнявого адвоката, которых я и живыми-то тереть не мог. Меня, доведенного до крайнего отчаяния, обнадеживают теперь только две мысли: что мое тело в аварии уцелело, просто повреждения мозга столь серьезны, что сейчас я нахожусь где-то в закрытом психиатрическом отделении, как комнатное растение, и жду, а в недрах неповрежденного серого вещества тем временем идут мыслительные процессы, и что по сценарию Б (или В, или даже Г — жизнелюбия и креативности мне не занимать), согласно которому я хоть и нахожусь в глубокой коме, но, как только из нее выйду, все более или менее наладится.
Когда-то я смеялся над утверждением, что надежда умирает последней. Нет, поправлял я всезнаек, надежда умирает предпоследней, вслед за ней, самым последним, умирает надеющийся. А сейчас вижу, что то утверждение все-таки работает. Мне, который де-юре мертв, а де-факто представляет собой взвесь из самосознания и печени, остается только надежда, все другое, видимо, уже накрылось.
Теперь я понимаю, что такое жизнь и что такое смерть! Всякий раз, когда я поворачиваюсь и открываю глаза, — тьфу, ну вот опять, я же этого больше делать не могу, как, впрочем, и спать, — я убеждаюсь только в одном: конца нет, нет конца…
[1] Мóрула — стадия раннего эмбрионального развития зародыша, которая начинается после завершения дробления оплодотворенного яйца (зиготы). (Прим.перев.)