Главы из романа. Перевод с польского и вступление Ольги Лободзинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2014
“Сатурн” Яцека Денеля — история
трех представителей рода Гойи. Гениального художника, его сына Хавьера (в
глазах “бешеного” Франсиско сын — “размазня, ничтожество, художничек вшивый”) и
любимого внука Мариано. Именно ему перед бегством в Бордо (вместе с любовницей
и ее детьми) Франсиско Гойя отписал Дом Глухого[1],
тот самый, в котором некогда находились фрески, известные всему миру как мрачные картины. В последнее время у
искусствоведов зародились сомнения относительно их авторства. Денель предлагает
свою версию происхождения фресок.
Представленный здесь отрывок —
финал романа. Франсиско уже давно умер, а Мариано, которому “надоел” Дом
Глухого, отдает его отцу. Хавьер мечтает убрать следы безвкусных обоев в
розочки, которые когда-то выбрала его невестка, покрыть стены грунтовкой, а
потом и росписью. Но — чтобы “никакой крови, беззубых ртов, демонов, служивых,
ничего такого, чем старый хрыч столько лет отравлял меня”. Что-нибудь приятное.
“Пейзаж. Горы, серебрящаяся в излучине река, перехваченная каменным мостом”.
Мечтам не
суждено сбыться. В один прекрасный день в Доме Глухого появляется племянник
школьного друга Франсиско, Мартина Сапатера, с пухлой
связкой интимных писем, адресованных его дядьке, который уже давно ушел из
жизни. Хавьер узнает отцовскую руку. Позднее он находит в доме и письма Сапатера к отцу. Только тогда важная часть прошлой жизни
Франсиско, о которой никто в семье не догадывался, приобретает форму и краски. “Томительное ожидание редких встреч, совместной охоты, когда они
мотались по лесам и как животные спаривались в палатках — постоялых дворов и
трактиров избегали, опасаясь, чтобы их не застигли в ситуации, какую не
объяснишь ни в одном трибунале, какая даже королевского живописца и человека,
недавно разыскавшего в архивах подтверждение о своем благородном происхождении,
ввергла бы в хлопоты и бесславие — и добро, если б
не привела прямиком на костер”. Потрясенный прочитанным,
Хавьер берет в руки кисть и подходит к стене, которую еще так недавно хотел
украсить идиллическим пейзажем…
XXXVIII
Сатурн[2]
Что на свете
может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь
свое седьмое дитя (а когда время от времени перестаешь жевать, когда в
безбрежном мраке необъятной пещеры твоей пасти еще долго разносится эхо похрустывания косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью
ведрами переливается по проворно снующему языку), начинаешь сплевывать, оглушающе
отрыгивать и материть обезглавленное тело, стискивая его здоровенной пятерней,
пока не побелеют костяшки, пока не разорвется детская кожица и не
выступит густая светлая кровь: “Размазня, импотент
недоделанный, идиот, — говоришь ты, — лоботряс, слабак, ничтожество, —
говоришь, — псих, ублюдок, художничек вшивый”.
Отхаркиваешься, и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь
зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. “Взгляни, как ты разжирел, как
баба, взгляни на свою раскормленную, как у дебелой девахи, задницу, а ну, пошевеливайся, брыкайся! А ты — ни
хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься,
утроба ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!”
И дрожа как в
лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну.
И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру,
наперекор всему мраку, который ты задушишь в объятиях, задрючишь,
сожрешь. Перетрахаешь всех —
и мужчин, и женщин; семя твое — что капли кислоты для протравки медных пластин
— там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь
еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд,
подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь несколько изысканных “Капричос”, отдерешь
прислугу, а тут же после нее и смугляночку из
трактира, что позировала тебе для полотна с Пресвятой Девой — нет-нет,
минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской
Богоматери, выпьешь на бегу чашку шоколада, набросаешь эскиз головы цесарки для
натюрморта — и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку,
отгрызаешь мне вторую ручку, посылаешь похотливое письмо некому приятелю, на
секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку,
после чего, еще до вечера, заканчиваешь огромную героическую аллегорию,
насвистывая zarzuela[3] и
вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.
Потому как все
вокруг тебя угасает, исчезает, улетучивается, стареет, и только ты один, все
сильнее пуча глаза, насыщаешься чем ни попадя, все еще
дюжий, мускулистый, даже если у тебя кой-какие места округлились, даже если
патлы твои, длинные и грязные, и борода нечесаная успели поседеть; а когда
вблизи не оказывается ничего — пожираешь детей, потому-то и живешь едва ли не вечно;
но даже когда, наконец, подыхаешь, изрыгаешь не семерых детей своих, а всего
одного. И тут оказывается: слишком долго дитя оное сидело у тебя в брюхе, чтоб
стать теперь повелителем громов и молний, властелином вершины олимпийской.
Изрыгаешь ты старого человечка с двойным подбородком, и пробуждается он весь в
слизи и желчи, весь пережеванный, хоть и заново склепанный. Боязливо ощупывает
живот свой и руки и отходит как одурманенный, будто ничего ему на роду не было
писано.
XXXIX
говорит Хавьер
Я писал часа два
или четыре, а то и все пять — по-прежнему была ночь, и в окнах по обе стороны
от “Сатурна” повисла та же кромешная тьма, что простиралась и за его, Сатурна,
спиной; далее шли отцовские болезнь с ножом в руках и черный козел, охмуряющий
молодую послушницу[4], а потом и другие сцены,
разделенные черными глазницами окон и мраком открытых дверей; я продвигался
среди нагромождения мебели, вдоль стен, с канделябром в руке, присматривался к
каждой из этих картин, к очередным частям безграничной непроглядной тьмы,
покрывающей весь мир, тьмы, в которой мы гнездимся, сквозь которую продираемся
как кроты или черви, и куда ни глянь — всюду черным-черно. В зале, в передней,
на лестнице. То, что днем было насыщено красками, сейчас выглядело сплошь
черным, хоть и разного оттенка: синеватого там, где в окно пробивался свет
тонкого с острыми рожками месяца, коричневатое там, куда доходил теплый блеск
свеч. Над черными ступеньками парадной лестницы — черная балюстрада, выше —
черные холсты в черных рамах, стóящие
уйму черных дублонов и еще больше черных реалов и мараведи.
А на фоне высокого окна с видом на черноту огромная черная голова на черном
постаменте — круглая, как пушечное ядро, твердая, как бычья башка, с широким
лбом, который отразит любой удар и пробьется сквозь жизнь, всех и вся раскидывая в стороны, — с еще более глубокой, смолистой
чернью под надбровными дугами, с глазами совершенно пустыми, ибо
всматривающимися только в себя, только в свое нутро.
Этого ему не доставало, этого ему не доставало всегда: оглядеться.
Он был не только глух, но и слеп, выходит, самое время, чтобы кто-нибудь
наконец-то открыл ему глаза. Я отставил канделябр в сторону. Хорошо, что Мариано пожадничал и не стал обращаться к ваятелю, а велел
выкрасить гипс так, чтобы тот выглядел как настоящий мрамор, отчего голова не
слишком тяжела, и даже пятидесятилетний толстяк может поднять ее с пьедестала.
Я уверенно
ухватился за нее, сдвинул с цоколя, но, когда она всем своим весом надавила мне
на руки, едва удержался на ногах — однако сказал себе: осилю, я ведь привыкший,
я таскал эту ношу десятилетиями, поношу и еще чуть-чуть.
Сначала я отнес
ее вниз — жаль, что нельзя было держать в руках одновременно и голову, и свечи;
двигался я потихоньку, тщательно проверяя ногой, не валяется ли на полу какая-нибудь
мисочка или палка, стараясь не задеть ляжкой стул или
дверную ручку, потому как не хотел разбить голову, хотел только ей показать ц е
л о е. Теперь, когда все закончено. Я знал эти картины наизусть, а она и так
смотрела глазами, которым, чтобы разглядеть что-либо, свет был без надобности;
и вот так двигались мы в сплошной темноте и тишине, если не считать стука веток
по черепице в другом крыле дома.
На первом этаже
мы обошли всю залу и видели Злого — как он что-то нашептывает на ухо монаху — и
пустых, любящих только славу, людей, и кокотку, переделанную во вдову, и козла,
старающегося задурить голову молоденькой девице с муфтой, ну и болезнь
ненасытного Сатурна. Возле него мы стояли дольше всего, так долго, что мне
пришлось поставить свой груз на комод (минутой раньше я треснулся локтем об его
угол так, что меня пронзило током до самого плеча, и я чуть было не уронил
голову). Долго не мог я перевести дух. “Ну и дурак же
ты, Хавьер, — сказал я себе, — где твои мозги? Все подумают, что ты
окончательно спятил”. Но не для того я тридцать лет
провел во сне, чтобы теперь беспокоиться, чтó
скажут люди, точнее, что бы сказали, увидь меня, отца семейства, уважаемого
всеми гражданина, который посреди ночи, в заляпаной
краской рубахе таскает по дому кусок гипса. Смахивающего
на мрамор. А в придачу, разговаривает с этим смахивающим на мрамор гипсом.
Труднее всего
оказалось на лестнице, с каждым шагом все тяжелей. Но все-таки мы справились —
взобрались на второй этаж.
Теперь уже было
светлей. Не светло, но светлей — и между процессией
инквизиции и красноватой пелериной богини[5],
летящей над полем битвы, я увидел рассвет, встающий над темным Мадридом и
освещающий дальнюю стену; я поставил голову на первый попавшийся стул, уселся
рядом и смотрел — мы оба смотрели — на тех двоих, что, по колено в густой
грязи, сцепившись в схватке, молотят друг друга дубинками.
Только сейчас я
заметил, как они похожи, словно были зеркальным отображением друг друга. Те же
густые брови, бакенбарды, короткие полы курток, обтягивающих широкие спины,
одного роста, отличались только годами. Но тот, что помоложе,
с возрастом станет таким же, как старший. Будет говорить его словами, узнает те
же тайны, а в голове у него, когда погрузится в сон, возникнут те же
привидения.
Мы даже не
смотрели остальных картин; я уверенно схватил голову и отнес ее на цоколь между
этажами, туда, где было ее место.
говорит Мариано
Осенью Брюхану стало лучше; он перестал мазюкать
стены, а потом их закрашивать, разрешил Фелипе убрать
все ведра, палитры и кисти, сам же стал присматривать за расставлявшими по
местам мебель амбалами, потом за прачками
(согласился, чтоб навели порядок в залах внизу и наверху), и теперь дом снова
стал выглядеть нормально, если не считать отвратительных сцен на стенах, до сих
пор наводящих страх, но он не разрешил их ни закрасить, ни, на худой
конец, чем-то прикрыть. Правда, Консепсьон все еще
отказывается поехать туда на все лето, как оно бывало раньше, или даже на один
день, с корзинами снеди и инструментами, чтобы в
полдень перекусить у реки, а вечером помузицировать.
Не сказать,
чтобы он был здоров — да был ли он когда-нибудь здоров? Но года-то идут, и я
должен больше времени уделять своей семье и самому себе, а не отцу, для помощи
ему есть мать, прислуга и немало серебряных реалов, а реалы способны сделать
даже то, с чем не справится ни мать, ни прислуга.
Для молодого
мужчины из хорошей семьи настали неплохие денечки; поговаривают, будто королева
собирается нанести удар по приверженцам Карла, конфискуя и перепродавая
церковные земли, — остается только вкладывать деньги! Вспомнили и про рудники
времен еще Римской империи, где, как рассказывают, огромные залежи различных
металлов, а сведения о них, по слухам, можно приобрести незадорого.
Ну и конечно же чугунная дорога.
Генеалогическое
дерево рода де Гойи, найденное Брюханом в архиве деда,
требует серьезных дополнений, и я понимаю, что сейчас, когда в королевстве
возвращен почетный статус гранда, этим титулом стоит украсить и наш герб.
Причем быстренько, не успеешь глазом моргнуть, как подорожает.
говорит Хавьер
Мне
кажется, я не переживу этого дюжего оглохшего быка, эту массу мышц под
складками жира и обвислой кожи, мощный скелет гиганта — и в придачу еще эти его
воспоминания об очередных триумфах и завоеваниях, поддерживавшие в нем огонь до
самого конца: и непридуманная охота с монархами, и вымышленные бои быков на
арене с его участием, и совокупление с натурщицами в углу
за подрамниками, на бегу, между одним мазком кисти и другим
(краска ведь должна чуточку подсохнуть), и Ла Альба, до которой он в жизни
пальцем не дотронулся, но улыбочкой и этим своим хмыканьем намекал, будто был
самой большой любовью ее жизни; именно она, эта мешанина правды и вымысла,
наполняла его соками, дающими многие годы силу и очищение; именно
благодаря им он превозмогал болезни: и желтую лихорадку, и заражение крови, и
паралич. А во мне живет черная желчь, и она, как короед в мягкой древесине,
прокладывает в теле свои ходы.
Теперь я все дни
провожу спокойно; раз в несколько месяцев заявляется
какой-нибудь клиент, интересующийся холстами отца: француз ли, англичанин, или
немец. Торгаш, лорд, живописец, мне безразлично — с тех пор
как даже в путеводителях по Испании пишут, что у меня можно купить кое-что из
оставшегося от великого Гойи, на отсутствие желающих жаловаться не приходится.
А какие при этом церемонии! Никогда никого не впускаю в дом с улицы; надо
заранее договориться на конкретный час; и прислуга знает: если кто-то и
говорит, что, мол, должен немедленно покинуть Мадрид, что, мол, вот-вот
дилижанс отправляется, все равно надо отказать — как миленький притащится на
следующий день. Принимаю я их в библиотеке, упаси бог, в мастерской, а
некоторые (особенно художники) упорствуют, дескать, хотели бы взглянуть на
“ателье живописца”. Речи быть не может! Показываю им папки с рисунками, всякий
раз разные — время от времени забавляюсь тем, что перекладываю страницы, меняю
последовательность циклов, вынимаю рисунки из одних папок и вкладываю в другие.
Показываю полотна — и старого хрыча, и некоторых
других. И офорты. Цокают языком, восхищаются, а потом начинается торговля. “Не
на продажу, — говорю я. — Не на продажу. И это не на продажу. И это тоже”. В конечном счете, замороченные, берут какой-нибудь рисуночек,
который я со скуки неделю назад сварганил, и платят за него уйму денег.
И убеждены, что совершили неплохую сделку.
Да-да, я еще
иногда рисую, а как же. И карандашом, и перышком. Но не пишу. Сил нет, да и
нужды такой тоже нет — все, что надо было, я давным-давно уже написал, на тех
стенах, среди которых сейчас не бываю. Дом стоит пустой, и
мне нравится представлять себе, как вода зимой просачивается под эти плохонькие
стены из дешевого, высушенного на солнце кирпича, как плесень начинает
расцветать на рожах ведьм, как черные трещины медленно, ночь за ночью (они же
ведь ночные путешественники), преодолевают путь из одного конца картины в
другой, как отваливается штукатурка и падает на пол, за комод, за диван.
Вот валяется чей-то палец, клочок темной тучи. Фелипе
уже давно на том свете, Мариано, если разобраться, не
ездил туда, ни когда дети были маленькими, ни тем более после смерти Марианито (моего хитренького любимчика, который вовремя
нашел выход из положения, умер, не захотел мучиться на этом свете), ни когда
подросла Мария; Консепсьон говорит, что там нельзя
жить, что это все равно как закусывать в морге или играть на скрипке
на бойне. Думает, что, когда играет на скрипке или когда ест где угодно на
свете, она не ест в морге и не играет на бойне? Но если я и не пишу, то все еще
придумываю картины и их названия. Осел во фраке (хорошо вижу его темные уши и
довольные глупые глазки), подсыпающий заплесневелое зерно вылинявшим петухам:
это Мариано пытается изловить захиревшего гранда и на
последние деньги купить у него титул; но петухи не так уж глупы, и, если в конце концов кто-то из них решится продать свою
красну головушку, успеет наклеваться досыта и потопать к другому ослу. Потому
что ослов хоть отбавляй. Ослов хоть
отбавляй — неплохое название, хотя стоит придумать получше.
Этих хоть отбавляй? Нет, не пойдет,
может показаться, что петухов хоть отбавляй. Что тоже
правда. И тех и других — хоть отбавляй.
Нет, длинновато. Или, к примеру: Не
спустят друг другу — две отрубленные головы, насажены на пики, одна
вгрызается в другую. Подобное я наблюдал всю свою молодость. Или добродушный старикашка, высасывающий мозг из младенческих косточек, а на
пороге — детишки толпой. Пустите ко мне
детей[6]. Ничего, правда?
Меня порой
изумляет, насколько ясно я вижу эти картины, — почти как тогда, много лет
назад, когда предо мной во всех подробностях предстал “Колосс”, хотя все-таки
по-другому. Тогда я увидел все полотно целиком, теперь же
вижу каждый мазок, каждый оттенок краски — и знаю, как его добиться, выбираю
толщину кисти; иногда мне снятся мои любимые кисти и кисточки, какими я писал в
Quinta, особенно
одна, почти совершенно облысевшая (штукатурка очень быстро съедает волос), до
самого кончика покрытая засохшей чернью; знаю, как вести руку,
накладывая белила на вспотевший лоб старика, как подобрать розоватый оттенок
киновари для румянца, но не юношеского, а именно старческого; или, если взять
спинку стула, на котором сидит обожатель детских косточек: тут я вижу каждый
блик, каждую тень, все-все вижу. И мне этого вполне достаточно. Мой сын, моя невестка да и моя внучка уверены, что я бессмысленно извожу
день, что в голове моей зацветают стоячие воды, что в них ничего не происходит,
— но они знать не знают, чтó рождается в
голове из очередных лет бездействия, что поднимается со дна из подгнивающей
тины и грязи; они понятия не имеют о той нарастающей силе, что напирает на
шлюзы и плотины, что в любой момент может их прорвать и тогда, разъяренная, изгадит стены чудовищными картинами.
XL
говорит Хавьер
Странно, только
сейчас дошли до меня слухи, что Росарио Вейсс — она
же последняя надежда моего отца, мечтавшего усилием своих чресел
выдать миру великого художника, она же пичужка бесталанная, которая поначалу
ковырялась с какими-то миниатюрками, потом с обоями, а потом с копиями старых
мастеров, — в конце концов чего-то добилась. И так
миленько скопировала какой-то холстец, что
очень-очень нехороший перекупщик продал его как оригинал. Разгорелся
сыр-бор, и дело закончилось тем, что герцогиня де Сан-Фернандо из Академии
искусств запретила ей копировать веласкесов — “уж
слишком похожи”.
Все эти вести
приносила мне конечно же Гумерсинда;
и как это у нее только получается, что каждую сплетню в Мадриде она знает
раньше других; всякий раз приходила она ко мне вся пунцовая, со словами: “Ты
себе не представляешь, что я услышала о той девахе,
которая хотела отобрать у нас наследство!”. А я только кивал, ведь не буду же я
с ней спорить, что, мол, не деваха у нас, а мы у нее,
точнее у ее матери, и не хотели отобрать, а отобрали наследство, нагло сочиняя
небылицы над распухшим телом отца в агонии.
Что бы там ни
было, в конечном счете Росарио пошло на пользу
живописание — ее взяли учительницей рисунка к одной некрасивой толстушке,
которая (так уж вышло) оказалась инфантой Испании. Но спустя полгода она прямо
из дворца попала в гущу уличных беспорядков и настолько приняла все близко к
сердцу, что сильно простудилась, заболела и умерла. С того времени Гумерсинда не говорила о ней иначе, как о “нищасной девахе”, да и
говорила-то считаные разы, ведь о трупах редко ходят слухи, достойные передачи.
И
если после всех этих миниатюрок, обоев, копий, после всего этого корпения кто-то все еще сомневается: мол, может, жил и
творил меж нас большой талант, только судьба оказалась к нему неблагосклонна, —
то вот тут сомневающемуся пришлось бы спасовать: если кто-то от вида вопящей
протестующей толпы так сильно простуживается, что помирает в лихорадке, пусть
занимается обоями, обучением инфант и разрисовыванием вееров.
Настоящий художник, дабы прийти в чувство, не нуждается в нюхательной соли. Я
так считаю.
И
вот тогда-то мне вспомнилась ее мамаша: затянутая в корсет, крепко сбитая,
слишком часто и громко смеющаяся, тянущая отца то в цирк, то на развлечения;
вспомнилось, как она смотрела на бои быков или петухов, с каким аппетитом
наворачивала горы еды, — и я подумал: разве эту девчушку, эту Букашечку не
поедали, как и меня, ежедневно? Разве не
поглощали алчно, не рвали на куски? Неужто кровать в
Бордо была обиталищем двух хищников, мясоедов, пожирателей детей — вот уж
действительно два сапога пара, снюхались своим звериным нюхом и признались друг
дружке: “Знаю-знаю твою страшную тайну.”?
говорит Мариано
Отец живет себе
припеваючи, дедовские холсты продает — и я знаю, соображает он неплохо, что
продать, а что стоит еще попридержать и в мастерской, и на стенах мадридского дома,
и в Quinta del Sordo; в голове у него полный каталог графики, рисунков,
холстов, он в секунду может оценить картину, назвать год и место ее написания,
а порой и присовокупить какую-нибудь презабавную историю, например, о цыпленке,
которого кухарка выхватила из кучки расставленных для натюрморта предметов и
бросила в горшок, или о непоседливой натурщице.
У меня на сей
счет свои подозрения. К примеру, я знаю, что он все еще посылает сына своей
прислуги в лавку Эскерры, где в свое время и дед
покупал кисти, краски и клей, и что Эскерра
поставляет ему пачки с заказанным товаром, которые потом исчезают за дверями
мастерской, будто их никогда и не было.
Месяца два назад
я выбрался в Мансанарес, чтобы показать Мануэлю (он с нами играет в трио) старое фортепиано, что
стоит в Доме Глухого; я там не был года три, если не четыре, и, хоть домом
занимается придурковатый сын Фелипе,
время делает свое дело — с крыши слетает черепица, штукатурка в больших потеках
и смахивает на карту какого-то мира, краска на дверях и окнах облезает, а
ползущий по фасаду плющ постепенно, но неумолимо разрушает стены. Старая часть,
куда я заглянул только на минутку, вообще может завалиться — столько там трещин
в стенах и трухлявых балок; только парадная лестница все еще выглядит монументально,
но дом, в котором никто не живет, изнутри хиреет, незаметно разваливается; мебель отвратительна, обои вышли из моды, фортепиано расстроилось,
и надо решить, вызвать ли настройщика или перевезти инструмент в город и уже у
нас привести в порядок — Консепсьон в последнее время
только и мечтает что о концертах для двух фортепиано, а поскольку чувствует
себя неважно, хотелось бы доставить ей хоть какое-то удовольствие. Одна
лишь отцовская мазня остается такой же кошмарной. Бедный Мануэль, его отец был колесником,
и он из кожи лезет, лишь бы выглядеть знатоком искусства и человеком
образованным, — так вот, он абсолютно одинаково восхищался как висящими на
лестнице шедеврами деда, так и пачкотней в зале для музицирования;
а я ничем себя не выдал, зато позднее, уже дома, мы с Консепсьон
от души посмеялись.
И только ночью,
вертясь с боку на бок, прислушиваясь к ее неспокойному, тяжелому дыханию, я
подумал кой о какой сделке, что могла бы принести мне
действительно немалый барыш.
говорит Хавьер
Уже сгущаются
сумерки, и самое время признаться. Во всем. Да, и впрямь мое имя, фамилию и
адрес можно найти в английских путеводителях по Испании; и впрямь там написано,
будто я охотно показываю картины старого хрыча из
“единственной в своем роде частной коллекции”. А еще сказано, что можно, “особо
не торгуясь”, уговорить меня продать кое-что; сие упоминание стоило мне двух
маленьких рисуночков, которые либо все еще висят у того самонадеянного
забулдыжного английского щелкопера, либо уже давным-давно за нешуточные золотые
гвинеи перекочевали в коллекцию столь же
самонадеянного и столь же забулдыжного лорда с подагрой.
Да,
я и впрямь обожал этих гостей, этот тип гостей; порой они бывали настолько
глупы, что, входя в мой кабинет — конечно, после того как об их приходе
доложила прислуга, — все еще держали в руке путеводитель, заложенный пальцем на
странице 158, где намекалось, будто у наивного
Хавьера Гойи можно задешево приобрести шедевры.
Да, я и впрямь до мельчайших подробностей продумал свой метод продажи, и он всякий раз себя оправдывал — до того эти
посетители были похожи друг на друга, что план не мог не осуществиться. Ко мне
они неизменно обращались со смесью притворного уважения и снисходительности,
какую канальи демонстрируют тем, кого собираются
облапошить. Уверяли меня, что приехали в Мадрид исключительно
за тем, чтобы взглянуть на полотна “великого Гойи” (мало кто из них говорил
по-нашему, почти все появлялись с переводчиком, и мне приходилось первый раз
слушать о “великом Гойе” по-английски, а второй — по-испански, то есть каждый
комплимент, каждую похвалу дважды, тошнило просто), я же ломался, мол, это уже
остатки коллекции, мол, почти все уже продано, самое ценное купили
“важные господа, в том числе много англичан”, если это как раз был англичанин.
Ведь приезжали же и французы, даже двое немцев побывали. А они и упрашивали
меня, и разжалобливали, ведь не за тем же приехали, чтоб уйти не солоно хлебавши, и тогда я, тяжело вздыхая для виду, препровождал
их в мастерскую. Прислуге строго-настрого (вплоть до увольнения) запрещалось
там убирать — я лелеял пыль, беспорядок, кружки, набитые кистями с засохшей
краской на растопыренном волосе, — благодаря чему у гостей складывалось
впечатление, будто они входят в преданный забвению храм искусства. И озирались
по сторонам, а во взгляде уже не было и следа восхищения — стояла там одна
алчность; я видел, как зрачки у них округляются, как превращаются в звонкую
монету. А посему не было во мне угрызений совести, ну ни капли.
Да, и впрямь это
я написал большинство полотен старого хрыча, Франсиско
Гойи-и-Люсьентеса, которые теперь украшают резиденции
лордов, перед которыми причмокивают языками знатоки и ценители. Да, и впрямь
это я делал наброски, это я проводил вечера в маленькой комнатушке за шкафом,
где на листах старой бумаги возникали черноволосые махи, ведьмы, смертники в
тюрьмах, сумасшедшие. Это я, не создавая лишнего беспорядка, не брызгая направо
и налево краской, не пыжась, не уснащая шляпы свечами, совершенно спокойно,
размеренно, в присущем мне темпе изготовлял дорогостоящие сувениры для пройдох с путеводителем в руке,
заложенном пальцем на странице 158. Я раскладывал перед ними
запыленные папки, силился открыть ящичек (“Лет пять не открывал!” — это был мой
коронный актерский номер), а потом скулил, плакался, жаловался на бедность и
называл цену, которая могла бы показаться несколько завышенной, но и так
составляла лишь малую толику того одобрения и расположения, каковых они
удостоятся, когда, уже повесив оправленный в раму рисунок или холст на почетном
месте в гостиной зале, с гордостью скажут: “Сей
скромный, на первый взгляд, рисуночек или сие непрезентабельное, на первый
взгляд, полотно — настоящее приданое для моей дочери. Гойя. Доподлинный Гойя, у
нас еще малоизвестный, но на
континенте уже снискавший славу. Я купил его у незадачливого сына живописца за
сущие гроши”.
А прощаясь — в
этом я никогда себе не мог отказать, — я, как бы невзначай, ронял: “А знаете,
сударь, я ведь тоже художник”, — и, сохраняя благодушное, придурковатое
выражение лица, смотрел, как они хитрят и угодничают, с трудом отыскивая ответ:
“О, прекрасно-прекрасно! Как жаль, что мне пора уходить!”, или: “Не сомневаюсь,
что ваши работы ни в чем не уступают работам вашего отца! К сожалению, меня
ждет экипаж!”, или: “Мой сын тоже торговец!”. А кто-то даже сказал, с этим
своим страшным акцентом: “Так вы — обломок старого камня”. — “У нас говорят, —
кивнул я, — яблоко от яблони недалеко падает. Ох уж эти мне старые пословицы!”
Не знаю, почему
я не хотел говорить об этом раньше. Не хотел, и все тут. Человек на старости
лет становится упрям как осел. Мне казалось, что после меня
должно остаться лишь то, чего бы не купил ни один англичанин в крылатке, на
восковом лице которого в глазах по оценщику: пачкотня вышедшего из ума старика,
метры испорченного ситчика в розочки, загипсованные, покрытые извращенной,
безобразной, трактирной мазней стены приличного дома (интересно, когда это он
был приличным? Может, до того, как старый пень его
купил?). Мне казалось постыдным присовокупить ко всему
тому еще и мелочишку со своей рукодельни, где
трудится всего-то один человек, мастачит всяких там ведьм, мах, демонов,
подстреленных цесарок, рисуночки, картиночки, офорты, свой маленький,
сработанный втайне ото всех, сортамент — штукарские штучечки
для приезжих. Впрочем, неплохо оплачиваемые. Но что бы мне дало, покажи
я и докажи, что пишу не хуже его, если уже раньше показал и доказал, что умею
писать лучше?
То были всего
лишь забавы старика. Бог с ними, с деньгами, но вот момент,
когда, уже на пороге, я говорил им, что, впрочем, я тоже… эх, как вспомню!
Махровейшая мазня, которую я
постыдился бы продать (хоть наверняка нашлись бы желающие), в печь не попала; я
заворачивал ее в бумагу, перевязывал бечевкой и прятал под комод. Убежден:
после моей смерти этот идиот, наследничек мой, продаст ее вместе с шедеврами
своего деда. И это будет последняя моя победа, уже из-за гроба; правда, все,
что я написал в Доме Глухого, распадется и исчезнет бесповоротно, да уже сейчас
краска слезает и пластами вместе со штукатуркой падает на пол; понятно, что никто не будет вспоминать обо мне иначе, кроме как о
“ленивом, несимпатичном сыне старого Гойи”, о котором неизвестно, чем он
занимался всю жизнь, но мой безмозглый сын одурачит еще пару таких же
безмозглых кретинов, и они повесят мою пачкотню в роскошных резиденциях, а
может, даже пошлют в королевскую коллекцию. И будут перед ней стоять уже
другие дурни. Чмокать. И восхищаться. Чмокать. И снова
восхищаться.
А сие меня, надо признаться, порядком забавляет.
XLI
говорит Мариано
Выходит, я
последний — умер и дед, и отец, и маленький Мариано
Хавьер. Консепсьон докторá
дают не больше двух лет. Я бы мог еще поженихаться,
только зачем? Хотя всякое возможно, чувствую я себя молодым, в полном соку.
После смерти
папаши я занялся Quinta del
Sordo; вывез оттуда все более-менее ценное: картины,
мебель, архив деда. Два месяца приводил в порядок бумаги: рисунки, графику,
письма, документы. В потайном ящичке секретера наткнулся на целую связку
вульгарных, омерзительных писем и еще кой-какой мусор;
все это — заботясь о добром имени великого Гойи — я сжег. На глаз оценил
стоимость того, что мне досталось по наследству, и решил воплотить в жизнь свой
хитроумный план. Я знал, что в Бордо ближе всех деду был Бругада[7]; но Бругада уже давно не мог приезжать из Франции, иначе бы сразу
же угодил в тюрьму за свои взгляды; всякий раз, когда велось какое-либо
судебное разбирательство в связи с его наследством или имуществом, он присылал
своего представителя — значит, шансы на то, что он приедет в Мадрид и поймает
меня за руку, были ничтожны. Если не сказать — никакие.
Короче, пошел я
в мастерскую и вытащил из шкафа несколько листов старой бумаги, на которой еще
дед делал наброски, после чего примостился за столиком и приступил к
составлению списка имущества в Доме Глухого. Комната за комнатой со всей
мебелью.
Кровать
красного дерева с двойным изголовьем, днем ее можно превратить в софу, каминный
щиток, две дровницы, щипцы и меха, idem секретер, столики с мраморной
столешницей, idem
старое кресло, обитое тисненой козловой кожей, виолончель, фортепиано, idem двенадцать стульев с зеленой обивкой, двенадцать
стульев черешневого дерева из Витории, английский
пюпитр красного дерева — подарок дона Мариано де Гойкоэчеа… я вновь почувствовал себя так,
будто ходил там, среди мебели, останавливался, брал с комода какой-нибудь
предмет, клал его на место… а также картины великого Гойи. Портрет такой-то и
такой-то, idem натюрморт с индюком, портрет герцогини
Альбы в трауре, в мантилье, idem картина,
представляющая колосса на поле битвы, четырнадцать картин — настенных декораций
— в зале для музицирования на первом этаже и в
гостиной наверху, idem столик для ручных работ… я
составлял список спокойно, невозмутимо. И начал искать покупателя на дом, где
великий Гойя перед отъездом во Францию расписал стены шедеврами, стóящими целое состояние,
подороже самого дома из обожженного на солнце кирпича, где разве что
монументальная лестница может на что-то сгодиться.
Я даже не особо
старался, писал по памяти, если и возникнут ошибки — так пусть; ведь это якобы Бругада записывал под диктовку деда, а тот сроду не помнил, где что стоит, то бишь как нельзя лучше
годился в инвентаризаторы.
XLII
говорит Мариано
Позавчера я
прошелся по дому — глядишь, в последний раз. Влез на второй этаж, и-эх, в неполных-то пятьдесят три года и с таким трудом!
Дед, когда сюда переехал, был на двадцать с лишним старше меня сегодняшнего и
не задыхался на лестнице, как я, не останавливался на полпути, на лестничной
площадке. А я остановился, прислонился к гипсовому, местами облупленному постаменту,
на котором еще недавно стояла его фантастическая, мощная голова. Голова гения.
Вот это была голова! Я ведь заказал ее у совсем неплохого ваятеля, фамилии не
припомню, деньги в те времена приходили легко. Да и расставался я с ними
свободно. Я сказал дель Кольменаресу,
дескать, могу ее оставить здесь, как-никак памятка, это ж дом деда, особое
место. Но, кажется, слишком заломил цену — может, он и попался бы на удочку,
помни я ту фамилию? Да ладно, чего уж тут; оставлю ему постамент, пусть
подавится, а для головы — я ее положил в ящик со стружкой — место где-нибудь да
найдется.
Отцовская пачкотня всюду осыпается, облезает, отклеивается. На первом
этаже каждую зиму из земли (хоть дом и стоит на холме) поднимается влага; даже
на втором этаже картины просто-напросто рассыпаются. Ударь кулаком — и куски
штукатурки и краски отпадут, полетят на пол. Понятия не имею, кому в итоге
достанется вся эта мазня и кто будет за ней ухаживать; Кольменарес,
судя по всему, дом себе не оставит, а перепродаст, ободрав меня и следующего
покупателя как липку, но, наверно, этим кто-нибудь да займется. Или же позовет
какого-нибудь пачкуна, чтоб хоть как-то
отреставрировал, а может, велит отбить, вот и вся недолга. Хотя если Кольменарес найдет на дом покупателя, тот вряд ли заинтересуется
засохшим виноградником (я поглядел на него из окна — а когда-то тут был
цветущий сад!), или полуистлевшими занавесками, или стенами из высушенного на
солнце кирпича; уж скорее его заинтересует отцовская мазня.
Тяжело дыша, я
спустился вниз и в левом нижнем углу той картины, где старик пожирает ребенка,
увидел еще одну подпись, я ее проглядел, когда избавлялся от всего остального,
— не понимаю, как мог ее не заметить. Я вытащил из карманчика жилетки свой
старенький ножик, подарок деда, позолота на нем почти вся сошла, и одним
движением отковырнул кусок гипса с надписью: Javier Goya y Bayeu, pintor[8], а
потом на всякий случай растоптал его каблуком, чтобы ничего нельзя было
разобрать. И вышел. Кольменарес уже поднимался по
косогору, в расстегнутом сюртуке; увидев меня, приложил руку к цилиндру.
[1] В 1819 г.
Франсиско Гойя купил в окрестностях Мадрида поместье с домом, известным как Дом
Глухого (Quinta del Sordo). В 1874 г., уже после смерти Гойи, по заказу
французского банкира Фредерика Эмиля д’Эрлангера
испанский художник Сальвадор Кубельс приступил к
переносу картин со штукатурки на полотно. Процесс занял несколько лет, многие
картины пострадали. Сейчас полотна выставлены в музее Прадо.
[2] Описание
картины “Сатурн, пожирающий своего сына”. (Здесь
и далее, кроме специально оговоренных случаев, — прим. перев.)
[3] Сарсуэла (исп.) — музыкально-драматический жанр, сочетающий вокальные выступления, диалоги и танцы; близок к оперетте. (Прим. автора.)
[4] Имеются в виду картины “Юдифь” и “Шабаш ведьм”. Тут и далее автором указано первоначальное расположение мрачных картин на первом этаже в Доме Глухого.
[5] Имеются в виду
картины “Паломничество к источнику Сан-Исидро” и
“Фантастическое видение”.
[6]
“Пустите
детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство
Небесное”. Евангелие от Матфея. 19:14.
[7]
Антонио де
Бругада (1804-1863) — испанский художник
романтического направления. Эмигрировал во Францию из политических соображений.
Считалось, что Бругада после смерти Гойи по просьбе
его сына Хавьера провел каталогизацию полотен живописца, однако последние
исследования искусствоведов ставят это под сомнение.
[8] Хавьер Гойя-и-Байеу, художник (исп.).