Роман. Перевод Елены Красновой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2014
Посвящается
Андреа
Я
всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, к нему не испытывал.
Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его
звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову называть
его по имени. К таким людям по имени не обращаются.
На
лице у Папы Шнайдера были длиннющие шрамы, и все — на левой щеке. Это были
следы поединков прошлого столетия, он тогда состоял в Schlägerverein[1].
Противники вставали друг против друга и, защищая свою честь, наносили удары по
лицу саблями, убрав левую руку за спину.
У
него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз,
встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что он воспринимает это как вызов: Sie haben mich
fixiert, mein Herr[2].
Взгляд его был пронзительным, упорным, и не знаю, существовал ли на свете
человек, который с легкостью мог бы его выдержать. Исключением была бабушка.
Она умела смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка
была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, все остальное в
нем было жестким и непроницаемым.
В
столовой моих родителей, где над столом висела картина, Папа Шнайдер царил
безраздельно. На этой картине в золотой раме была изображена лесная полянка.
Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с
младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам и распределение
ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины —
рожать, а дети ближе всего к природе, и их, как и собак, следует дрессировать.
За
столом я всегда сидел, выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку
за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я
совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот,
когда меня не спрашивали, он бы воткнул мне в бок вилку — я в этом не
сомневался.
Папа
Шнайдер был самым суровым из всех известных мне людей, он воплощал в себе все
то, что было строгим и суровым и причиняло боль. Он был как застегнутая верхняя
пуговица на рубашке, как острые зубья мокрой расчески. Он был разбитыми
коленками и страхом опоздания. Нет, я не мог назвать его по имени, да и никто
другой не решился бы.
Не
думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом.
Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну и как самую безумную
надежду. Потому что если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему
обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Лишь один человек, кроме него
самого, знал его имя — и это был Господь Бог.
Иногда
зимой становилось по-настоящему холодно, и тогда я понимал, что пора собираться
в Германию. В гости к маминой сводной сестре, тете Еве, и ее мужу, дяде
Хельмуту, и их троим сыновьям: Акселю, Райнеру и
Клаусу. Мама с папой укладывали в машину теплую одежду, чемоданы и подарки, а я
запрыгивал на заднее сиденье, за мамой. Папа дважды проверял, закрыта ли
входная дверь, закрывал садовую калитку и в последний раз заглядывал в
багажник, все ли там в порядке. Надев шляпу и перчатки, он с трудом втискивался
на переднее сиденье — у него были слишком длинные ноги, и сидеть за рулем ему
было неудобно, потом он поправлял зеркало заднего вида и проверял показания
датчика бензина и счетчика километража. Ровно 9874,5 километра, констатировал
он и записывал все цифры и время отъезда, по его мнению, мы опаздывали на паром
на две минуты. “Паспорта, деньги, документы”, — говорили мы хором, отец
поворачивал ключ зажигания, мама закуривала свою сигариллу
и включала программу, где рассказывали об обстановке на дорогах, и мы, проехав
по улице Ханса Дитлевсена,
поворачивали за угол и отправлялись в далекое прошлое.
Перед
пограничником на пропускном пункте мы замирали и,
думаю, начинали походить на фотографии в наших паспортах, даже наши улыбки
становилась черно-белыми. И вот контроль позади — и перед нами автострада. Мама
прихлебывала беспошлинный алкоголь из крышечки бутылки, мы смеялись и пели, а
отец просил ее сделать радио потише и не налегать так
на водку — хватит уже! Двадцать лет назад мама из-за отца уехала из Германии, и
теперь сидела, погрузившись в воспоминания, и не сводила глаз с проносящихся
мимо домов, полей и хуторов, все вокруг подмигивало ей в ответ. Сдерживая
дыхание, она тихонько читала названия населенных пунктов на табличках вдоль
дороги и, прокладывая путь домой, вела указательным
пальцем по карте в мишленовском путеводителе —
Гамбург, Ганновер, Гёттинген, Франкфурт-на-Майне, палец сбегал вниз по
странице, как слеза, и останавливался в Оберфранкене.
Вдоль
автострады появлялось все больше и больше елей, холмы становились выше и
превращались в горы, а снег падал тяжелыми, белыми хлопьями, когда мы, свернув
с магистрали, оставляли позади последний, мрачный, участок по проселочной
дороге и въезжали в Мюнхберг. Мама трясла меня и
шептала: wir sind da[3],
и я просыпался окруженный конфетными обертками, смотрел в окно и протирал
запотевшее стекло рукавом. Мы въезжали в решетчатые ворота, и фары освещали
подъезд к большому дому. Он стоял на вершине холма и был похож на замок — с
башней, парком и старыми деревьями, и вот здесь, посреди зимнего пейзажа, они и
жили: семья Хагенмюллер.
Тетя
Ева и дядя Хельмут спускались по главной лестнице и махали нам, а сыновья их
выстраивались в ряд: короткие стрижки, светлые волосы, отутюженные костюмчики.
Они кланялись, здоровались и подавали руку — как заводные игрушки. “Grüß Gott[4],
тетя Хильда, Grüß
Gott, дядя Кнут, Grüß
dich, Vetter Knüdchen! [5]”.
Тетя Ева чмокала меня в щеку и говорила “Na, kleiner Knut, fröhliche
Weihnachten”[6],
рождественское поздравление разбивалось на маленькие, пронзительные фрагменты.
Она здоровалась с отцом и, наконец, поворачивалась к маме: “Schau
mal einer an, das Hildemäuschen!”[7].
Мама восклицала “Ach, Evamäuschen!”
[8]—
и они бросались друг другу в объятия, тихо ненавидя друг друга.
Из
них всех мне нравился только дядя Хельмут. Это был маленький, кругленький
человечек, который ходил, наклонившись вперед — из-за каких-то проблем со
спиной. У него были зеленые глаза, и он носил очки, он щипал меня за щеку и
тыкал пальцем в живот, чтобы рассмеялся, так врач просит покашлять, и мне
казалось, что он видит меня насквозь и проверяет состояние моего скелета и всех
органов. Я хихикал столько, сколько требовалось, и уже чувствовал, может я и в
самом деле простудился, но тут дядя Хельмут, внимательно посмотрев на меня и
поставив диагноз, доставал из кармана леденец. Леденец пах камфарой, и дядя
утверждал, что он помогает почти от всех болезней, и потом мы вместе шли в дом.
Дядя
Хельмут был врачом-рентгенологом, он занимался тем, что фотографировал людей и
говорил им, что их ожидает: жизнь или смерть. К обеду он возвращался домой,
выпивал рюмку водки, а потом отправлялся назад и продолжал делать снимки. Весь
город проходил через его клинику, незнакомые и знакомые, друзья и родственники
— рано или поздно все оказывались у него. Работа подрывала его здоровье, он все
больше бледнел от снимков, показывающих все в истинном свете, и у него все
сильнее болела спина, он кашлял и все больше съеживался. После работы и ужина
он молча удалялся к себе, карабкаясь на второй этаж по ступенькам и прихватив с
собой бутылку вина. Он закрывал за собой дверь и “приступал к занятиям”, как
это называлось. Никто не знал, что это были за таинственные занятия.
Дядя
Хельмут верил в потусторонние силы, и у него для этого были веские основания. В
семнадцатилетнем возрасте его отправили на Восточный фронт, и он дошел до
Сталинграда, а когда немцы потеряли два миллиона солдат, он отправился назад
через русскую зиму, лишившись по пути трех пальцев на ноге и рассудка. Он
увидел своих предков на том свете, они охраняли его, оберегали от пуль и
морозов, и, хотя он и добрался до Германии, по-настоящему он так никогда и не вернулся
домой. Дядя жил в прошлом со своими умершими родственниками и общался с
привидениями, которые только ему и являлись, галлюцинации, связанные с войной,
его не покидали.
Многие
годы дядя Хельмут собирал фамильный антиквариат, да и вообще любые семейные
реликвии, расставлял их по углам и по комодам и развешивал по стенам, создавая
из дома семейный музей. Музей этот был полон предметов, доставшихся от дедушек,
прадедушек и прапрадедушек, а из далекого прошлого у него были доспехи, которые
стояли на лестнице и гремели по ночам, когда дядя Хельмут, как сомнамбула,
маршировал через вечную зиму. По случаю конфирмации он дарил сыновьям по
перстню с печаткой, которые принадлежали их предкам, а потом раскладывал эти же
перстни между портретами, доспехами и серебром, там они и хранились, не имея
никаких шансов на освобождение — красный сургуч и герб определяли их судьбу.
Я
завидовал сыновьям Хельмута, я был обделен семейной историей, но однажды перед
самым Рождеством дядя Хельмут пригласил меня подняться в его комнату после
ужина, сказав, что меня ожидает нечто лучшее, чем кольцо, и подмигнул мне.
Время словно застыло, ужин длился вечно, и десерт тоже никак не кончался и таял
на тарелках, но вот он сказал “Mahlzeit”[9],
отложил в сторону салфетку, отодвинул стул и встал из-за стола. Взяв с собой
бутылку вина, он начал взбираться по лестнице, а поднявшись, захлопнул дверь
прямо передо мной. Мне даже не надо было стучать, так громко билось мое сердце.
Я сейчас умру, подумал я, но тут дядя Хельмут открыл дверь и сказал: “Добрый
вечер”.
Комната
его была забита бумагами и книгами, вдоль стен стояли книжные полки, и он начал
рассказывать мне обо всех этих предметах, что нас окружали, — о мече самурая,
который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о
рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали
церковные книги и старые фотографии. Здесь он проводил ночи, “занимался” и,
потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со
все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной
рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его
бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, раньше она висела в
гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и
посмотрел мне в глаза, я понял, что настал долгожданный момент — он выдвинул
ящик стола.
В
немецкой армии не было такого понятия — “отвод войск”, сказал дядя Хельмут и положил
кусочек металла на стол. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком
сражении он получил эту рану, и об отступлении из России. Когда надо было
добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отвлечь
подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих солдат. Отряд
удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы
совершить набег и захватить еду, одежду и амуницию. А потом они шли дальше на
запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и
протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и он был
мой.
Дядя
Хельмут был весь напичкан осколками гранат, похоже, они регулярно выходили из
его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и
продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все
истории воедино. Речь в них шла о том, как выжить, но все они заканчивались
смертью, хотя дядя Хельмут и старался каждую историю растянуть подольше. Иногда
он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать
какой-нибудь пейзаж или мундир, на котором он пересчитывал пуговицы. Когда я
спрашивал, чей это мундир, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок
и в тот день больше уже ничего не рассказывал.
Кроме
меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама любила его, да и папа,
наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и его дети были к нему равнодушны. В их
доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому
что после войны он был одним из немногих мужчин, за которых можно было выйти
замуж, а сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во
всем. А когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как
пай-мальчики за столом, мне чудилось, что это — механические куклы, которых
завели с помощью пощечин, домашних арестов, запугивания, и потому большую часть
времени я проводил наедине с самим собой.
Когда
Рождество заканчивалось и мы отправлялись домой, для
меня это было облегчением, хотелось поскорее уехать от привидений в этом
холодном доме, где ты сразу же простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть
дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, и мы благодарили хозяев и в
последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя
Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера,
Клауса, маму, папу и меня — встать поближе к друг к другу. Потом все
дружно говорили “cheese”, дядя смотрел в камеру и
нажимал на спуск, я почему-то кричал и кричал, никак не хотел
фотографироваться. Но фотография все равно была сделана, и я знал, что дядя
Хельмут сможет на ней увидеть, кому из нас скоро суждено умереть.
Главным
в городе был не бургомистр, и даже не полиция, и не директор
Торгово-промышленного банка — и вообще не люди. Главными были грачи. Они
кружили в воздухе, кричали, прыгали по улицам и собирались на крышах, наблюдая
за нами. Грачи опустошали мусорные баки, воровали мясо на скотобойне и
слетались стаями к гавани, когда рыбаки возвращались домой. По весне они
преследовали сеялку, вытаскивая брошенные в землю семена, а осенью опустошали
сады, воруя фрукты. На каждом дереве, на каждом столбе сидел хотя бы один грач,
и никому не было от них покоя — они сжирали все, а
если ты на некоторое время замирал на месте, они подлетали и клевали тебя.
Их
крики были первое, что я слышал по утрам — задолго до пробуждения, — и
последнее, что я слышал, перед тем как заснуть. Я лежал, прислушиваясь к
грачам, которые подлетали к дому и кружили над крышей, воздух был наполнен их
криками, и мне нечем было им противостоять, и я пытался думать о своей комнате,
о своих игрушках и напевать любимую песенку “Знаешь, милый жеребенок”, но все
без толку. Я чувствовал, что растворяюсь в темноте, меня все сильнее охватывал
страх, и тут случалось то, чего я больше всего боялся, — грачи прилетали за
мной.
Никто
не понимал, почему я кричу, когда меня укладывают спать, укладывание спать
превращалось в бесконечную борьбу. Я пытался не ложиться как можно дольше,
пытался что-то объяснить, но выдавливал из себя лишь какие-то хриплые звуки.
Утром грачи улетали, а я размахивал руками во сне, пока мама не начинала трясти
меня, приговаривая “Кнут, милый, просыпайся”. Однажды я заболел, и у меня
поднялась температура. Мама с папой открыли книгу доктора Спока
и стали читать про детские болезни, но умнее от этого не стали и позвонили
врачу. Пришел врач с черным саквояжем, его звали доктор Конгстад.
Он потрогал мой лоб, заглянул в горло и пощупал пульс. Он констатировал у меня
коклюш, выписал рецепт, захлопнул саквояж и ушел, а меня стали кормить
таблетками и яблоками и поить морсом. Я делал то, что от меня требовали,
вовремя принимал лекарство, и, когда в бутылочке не осталось ни одной таблетки,
все пришли к выводу, что я пошел на поправку.
После
этого случая я понял, что лучше держать свои чувства при себе. Меня отправили в
детский сад в группу фрекен Фройхен, и я изо всех сил
старался вести себя как все: смеяться, когда они смеются, и участвовать во всех
играх. Поначалу я, конечно, артачился и отказывался петь со всеми “Высоко на
ветке сидит ворона”, но постепенно это прошло, и в школе уже такого не
случалось. И я уже не реагировал так на грачей, когда ехал на велосипеде через
Западный лес, направляясь на соревнования, которые проводил детский футбольный
клуб “В-1921”, и слышал их крики в кронах деревьев. Я натягивал голубую
футболку, гетры и белые шорты, играл и бегал, как ни в чем не бывало, среди
грачей по неровному полю. За игрой, которая проходила с переменным успехом,
можно было следить на расстоянии: где взлетали грачи — там и был мяч.
Грачи
обитали в лесу, там у них были гнезда, и их помет свешивался с веток длинными
сталактитами. В двух шагах располагались кемпинг Фальстера
“Оазис в городе возможностей” и киоск, где продавали мороженое. Немецкие
туристы в полном отчаянии сидели перед шатровыми палатками и домами-прицепами.
Их сюда заманили пригодными для отдыха с детьми пляжами, идиллической природой,
уютным провинциальным городком — так было написано в рекламной брошюре, а про
колонию грачей никто им не сообщил.
В
их долгожданный отпуск врывался шум, который начинался на восходе солнца, а к
вечеру грачи собирались большими стаями на полях и, облетев город, брали курс
на Западный лес. Тут вот и начиналось самое страшное, с неба начинал сыпаться
помет. Продавцы магазинов затаскивали внутрь товары, с улицы приходилось
убирать сохнущее белье, а люди раскрывали зонтики и, надев резиновые сапоги,
брели по грязи. Большинство жителей сидели дома, качая головой и слушая, как
лепешки помета стучат по стеклам, пачкая все вокруг, а туристы собирали вещи и
уезжали, куда глаза глядят, — и не было ни одного человека, который не провожал
бы их взглядом, сожалея, что не может отправиться с ними. Только с наступлением
темноты люди решались выйти на улицу, и жизнь возвращалась в привычную колею,
хотя все знали, что это ненадолго. Мы были кормом для птиц — в Нюкёпинге правили грачи.
(Далее
см. бумажную версию.)
[1] Фехтовальный клуб (нем.). (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Вы так упорно на меня смотрите, молодой человек (нем.).
[3] Приехали (нем.).
[4] Здравствуйте (нем.).
[5] Здравствуй, кузен Кнут (нем.).
[6] Ну, малыш Кнут, с Рождеством (нем.).
[7] Смотрите, кто к нам приехал, Хильда, милочка! (нем.)
[8] Ах, милая моя Ева! (нем.)
[9] Приятного аппетита (нем.).