Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2014
Конец будущего
Исторические документы бывают разного свойства. С одной стороны, каждое государство располагает изрядным архивом, как правило, отчасти засекреченным, в котором зафиксирована его дипломатическая и бюрократическая активность. Но в широком смысле это может быть продукт всей деятельности общества за некий период, запечатленный на всевозможных носителях информации, весь культурный срез, который изучают специалисты в зависимости от круга своих интересов, каждый в своем аспекте — когда-то это были в основном глиняные черепки и цилиндрические печати, впоследствии — бумажные и целлулоидные горы, а сегодня, по большей части, — серверы, жесткие диски, оптические носители и флешки.
Я хочу уделить внимание одному из таких аспектов, который большей частью мало кто принимает всерьез, хотя в изучающих недостатка не было. Научно-фантастическая литература, по крайней мере на Западе, где она возникла и пережила бурный расцвет, традиционно относится к “жанровой”, то есть, если без эвфемизмов, низкой, бульварной, чисто развлекательной, и это вполне заслуженная репутация, принимая во внимание среднее качество продукции — хотя есть и исключения, о чем я упомяну. Тем не менее она в течение длительного времени была властительницей умов значительного слоя населения, она запустила в наш обиход тысячи устойчивых мемов и во многом исподволь формировала нашу культуру — в каком-то смысле ее можно рассматривать как изгнанную на задний двор мифологию века, по инерции полагающего себя рациональным.
У научной фантастики, если не вдаваться в чрезмерные тонкости, есть два очевидных источника: Герберт Уэллс и Жюль Верн. Первый, по всем статьям серьезный писатель, стал родоночальником жанра антиутопии, предтечей Олдоса Хаксли и Джорджа Оруэлла, но это как раз довольно узкий рукав, а вот Жюль Верн проложил магистральное русло, и в нем, как правило, преобладал оптимизм: триумфальное шествие человечества по вселенной, вера во всесилие науки и разума, в трудную, но неминуемую победу над временем и пространством, болезнью и смертью.
Эта вера, в основном апеллирующая к среднему человеку без особых интеллектуальных претензий, очень часто просто к подростку, который был наиболее типичным представителем читательской массы, не угасала десятилетиями на фоне истории, которая все меньше ей соответствовала. В реальном мире идеалы, которые на свой нехитрый манер воспевала научная фантастика, начали рушиться еще до ее настоящего расцвета, в ходе Первой мировой войны, оставившей по себе духовные руины, которые Вторая только усугубила и за описание которых немедленно взялась “взрослая” литература, от Томаса Манна до Эрнеста Хемингуэя. Властители европейских дум, если такой ярлык применим к интеллигентам (скорее властители собственных дум), наперебой присягали в измене либеральным ценностям и, после долгих заигрываний с марксизмом и фашизмом, впали в хронический релятивизм, но фантастика по-прежнему демонстрировала несокрушимый иммунитет к постмодернизму. Уже в 60-е годы, когда французский десант, вслед за франкфуртской школой, готовился к высадке в американских университетах, на телеэкраны вышел “Звездный след”, лебединая песня прогрессивного идеализма, с экипажем звездолета “Enterprise”, сеющим разумное, доброе и вечное в самых удаленных галактиках.
Понять, откуда научная фантастика получила свой долгоиграющий заряд, нетрудно. Это, конечно же, наследие Просвещения, единственного в истории духовного движения, основанного на вере в человека, свободного от уложений небесного и земного начальства и способного на доброжелательный жест в чужую пользу без обязательной предоплаты. Имена Локка и Юма, Монтеня и Монтескье, Кондорсе и Канта в этой литературе, конечно же, встречаются не очень часто, хотя опять же есть исключения, но без них мы были бы лишены этой запоздалой реакции, отложения в мифологическом пласте того, что уже успело вызвать разочарование в рациональном. Но тут, конечно, приходит на ум старый анекдот о том, как в Африке были заморозки, а на следующий год жираф подхватил насморк. Потому что разочарование все же настигло.
Проследить эту заключительную фазу процесса проще всего на примере литературного побега, произраставшего в лабораторных условиях. Советская идеология в каком-то смысле тоже была поздним ответвлением Просвещения, пусть уродливым, но зато изолированным от западной заразы релятивизма — с ее верой в прогресс и человеческие возможности при условии правильной классовой родословной. Здесь можно вспомнить времена безумного и повального федоровско-циолковского культа первых десятилетий советской власти, но я ограничусь литературой, и лучшим примером будет творчество братьев Стругацких, в котором путь от наивного оптимизма до безысходного отчаяния был пройден на глазах у моего поколения.
Еще показательнее, и тут речь уже о литературе без малейших скидок, пример творчества Станислава Лема, который, судя по всему, был куда лучше осведомлен о протекающих на Западе духовных процессах, чем это позволяла жизнь в СССР. Он начинал примерно там же, где и Стругацкие, затем писал веселые притчи и менее веселые повести о невозможности контакта между цивилизациями, а закончил не просто отчаянием, как у Стругацких, но апокалиптической безнадежностью, перескочив даже через релятивизм.
Между тем первый надгробный камень на кладбище научно-фантастического оптимизма был установлен, когда Лем и Стругацкие еще только собирались взяться за перо. “Властелин колец” Толкина — книга, явно выросшая из той же Первой мировой, что и европейский постмодернизм, вот только вместо того, чтобы идти по инерции навстречу разочарованию, автор отбрасывает нас на столетия вспять, Просвещение здесь просто вычеркнуто из мировой схемы, Средние века воцарились навсегда, и этим задан шаблон целому пласту популярной литературы, заменившей фантастику в издательских планах. И если на саму толкинскую трилогию еще трудно навесить ярлык безоговорочного эскапизма, то ее прямой потомок, “Игра престолов”, к которой сейчас приковано внимание всего мира, не вызывает в этом смысле сомнений: кровь, секс и никакой морали.
Человек, я вам доложу, похож на обиженного ребенка, поди пойми его. Мы верим в жуткую репутацию минувшего столетия с его двумя мировыми бойнями и Холокостом, но совершенно изгладили из памяти задний фон этих событий, а этим фоном была, в частности, Тридцатилетная война, в пропорциональном отношении куда более жестокая и кровавая, чем все несчастья XX столетия, унесшая в могилу треть европейского населения, обанкротившая все правительства и превратившая большинство германских государств в пустыни. Но именно в этих пустынях зародилась вера в возможность лучшего будущего, в человеческое достоинство, в право жить без светского и духовного ярма — и чем объяснить контраст с нашей нынешней истерикой, с заламыванием рук Теодора Адорно? Тем, что нам купили не ту машинку и накормили нелюбимой кашей? Или мы не знали, на какие мерзости мы способны? И Локк, и Кант знали все это не хуже нас.
Постмодернизм стал продуктом обиды на неправильную историю и на Бога, покинувшего нас на произвол судьбы. Но история — фикция в наших собственных умах, а Бог — тем более. И этот последний сегодня угрожает вернуться на опустевшее в наших сердцах место, в оставленную постмодернизмом пустыню, вместе с поясами шахидов и клобуками кремлевских гомофобов. Общественный договор и категорический императив по-прежнему остаются единственным способом обороны, ничего другого мы не изобрели, а релятивизм не спасает.
Научная фантастика была ненадежным убежищем для впавшего в опалу Просвещения, в лучшем случае тонкой мифологической прокладкой в подсознании. Сегодня она истончилась до прозрачности. В мире, где разочарование стало общим местом, трудно оставаться очарованным — но, может быть, тем достойнее и почетнее.
Чувство чуда
Будучи уже в таких летах, когда даже в гостях у друзей помоложе не наткнешься на маленьких детей, я по необходимости имею довольно туманное впечатление о том, чем живет и дышит нынешнее поколение свободно путешествующих под столом, хотя понимаю, что кубикам и карандашам моего собственного детства пришли на смену айпэды — или, в крайнем случае, желание обзавестись таковыми. Но поскольку биологическая эволюция за мимолетный срок моей жизни далеко не продвинулась, не так уж трудно догадаться на основе собственного опыта, как ведут себя завтрашние жители планеты в период интенсивного и неповторимого познания мира.
Мир для них состоит из двух несимметричных частей, соотношение между которыми на протяжении дальнейшей жизни меняется. С одной стороны, это рутина — она может быть скучной или даже неприятной, как ежедневные упражнения на горшке или манная каша, но также и желанной, вроде общения с собакой и поездок на дачу. С другой — и эта часть поначалу огромна, хотя и менее доступна, — область неожиданного и непредсказуемого, попросту чуда, что в годы жизненного дебюта включает в себя очень многое. Это, например, первая книжка с изображениями динозавров или устройства Вселенной, первый сознательный поход в зоопарк, первый выезд к морю для тех, кто море видел только на картинке. И это, конечно, книги о множестве других диковин, приключенческие, научно-популярные и фантастические о том, что расположено за пределами сферы личного контакта.
Рутина в конечном счете одерживает победу: школа, семья, служба, клизма и заключительное “смерть вырвала из наших рядов”. И никакого открытия в этом нет. Но интересна параллель (и контраст) с развитием некоторых цивилизаций. Я, правда, спешу предупредить, что не вкладываю в термин “цивилизация” никакого глубокого смысла, имея в виду просто исторически сложившуюся культурно-географическую общность.
В свое время Лоррейн Дастон, ныне директор берлинского Института истории науки имени Макса Планка, а в ту пору аспирантка, слушала вместе с Катарин Парк курс философии, и обе подметили, какой живой интерес вызывали у видных европейских философов, таких как Бэкон, Гоббс, Лейбниц и Локк, всевозможные диковинные монстры, реальные и мифические. Впоследствии у Дастон и Парк из этого частного интереса выросла целая книга, “Чудеса и устройство природы, 1150-1750”, — монстрам как таковым там была уделена лишь одна глава, речь в основном идет о всевозможных чудесах и загадках природы и о той роли, которую массовый наплыв сведений об этих диковинах сыграл в развитии науки.
Пятнадцать лет спустя после выхода этой достаточно эпохальной книги Стив Полсен взял у Дастон интервью для журнала “Nautilus”. Многое из того, о чем она говорит, с тех пор стало общим местом, и я в любом случае мало в чем намерен ей возражать. Удивляет, однако, что она обходит молчанием проблему, которой в последнее время все смелее уделяют внимание другие исследователи: имеем ли мы право говорить об исключительности европейской истории? Ведь в конечном счете наука, которая, через посредство технологии, сегодня коренным образом преобразила мир, возникла именно в Европе и только в ней. Можно ли это считать исторической случайностью? И почему все эти монстры и диковины не вызвали в свое время аналогичного взрыва любопытства, скажем, у китайцев или у мусульман?
Различные культуры имеют разные точки контакта с внешним миром, и степень всенародного любопытства, которое может привести к интеллектуальному обогащению и развитию творческого потенциала, прямым образом зависит от такого контакта. Есть очевидная разница между изолированным племенем в непроходимой амазонской сельве, на протяжении тысячелетий сохраняющим один и тот же социальный уклад, и, например, античными греками с их навигационно-островной культурой, для которых постоянный контакт с внешним миром был единственным возможным образом жизни. Никаких железных законов здесь, впрочем, нет: финикийцы, избороздившие моря еще задолго до греков, занимались в основном коммерцией и не оставили нам никаких культурных памятников, хотя подарили тем же грекам (а в конечном счете и нам) алфавит.
Контакт не обязательно бывает добровольным, как поняли сами греки при встрече с персами. Средневековые европейцы не были слишком развиты, и даже часть своего законного культурного наследия получили из третьих рук, от арабов. Их собственная линия внешнего контакта пролегала поначалу по надвигавшейся границе османских завоеваний, откуда и поступали разные ориентальные диковины, но настоящим потоком они посыпались после развития мореплавания, в эпоху великих географических открытий, а ответом на них и было неуемное любопытство, послужившее темой для книги Дастон и Парк. Европейцы в конечном счете показали себя достойными учениками греков, только полуостров у них был побольше. Еще Платон, а вслед за ним Аристотель, по-разному сформулировали одну и ту же мысль: философия рождается из удивления.
К тому времени другие цивилизации, потенциально способные к соперничеству, практически сошли с орбиты — мусульманская в связи с крахом арабского халифата и сугубо прагматическим османским владычеством, а китайская внезапно и навсегда отказалась от постройки крупных судов и дальних плаваний. Европейцы получили свою эксклюзивность по умолчанию, и никакая политическая корректность этого не перечеркнет.
Впрочем, все это не я первым заметил — и даже не я вторым. Но за этим теперь уже общим местом высвечивается другая, не менее важная, проблема: что происходит с нами сейчас? Благодаря Колумбу, Галилею и всем продолжателям их дела детство человечества закончилось, а поток заморских диковин иссяк. То есть на самом деле он не иссяк, а, напротив, в связи с выросшим периметром нашего контакта с неизведанным стал намного обильнее, вот только диковины эти теперь такого свойства, что способность им удивляться требует как минимум докторантуры из Стэнфорда или Принстона, и это в любом случае только первый шаг. Сегодня мы уже не ожидаем с трепетом возвращения экспедиции с какого-нибудь Таити, и даже от полетов на Луну, казавшихся в свое время ключом к рогу изобилия, нас отделяет уже полвека.
Победу одерживает рутина. Да, она, может быть, и бывает вполне интересной, вроде тех же айпэдов и айфонов, интернета и фейсбука с инстаграмом, это все-таки не манная каша. Но время экспедиций на Таити, мировых сенсаций вроде “Происхождения видов” и покорения полюсов миновало, а дети читают все меньше космических опер и все больше откровенных сказок с эльфами и орками. Мы повторили виток и вновь оказались в сельве, но нет никакой гарантии, что спираль бесконечна. Сельва — это царство тысячелетней рутины, а регулятором такой рутины испокон века была религия, и теперь она возвращается.
То, что я сейчас сформулирую, может показаться дурацким парадоксом, но для религиозного сознания не существует понятия чуда, хотя все мы, в том числе и противники религии, привыкли считать иначе. Чудо является таковым, только если оно представляет собой необъяснимое и требующее объяснения исключение из понятной закономерности, а коль скоро все закономерности являются результатом божественного повеления, то это не чудеса, а декреты. Тому, кто сотворил небо и землю, трудно ли накормить толпу считанными хлебами и рыбами или переселить злых духов в стадо свиней? Чудо начинается там, где мы задумываемся над природой закономерностей, и чем больше мы их выявляем, тем больше невыявленных, то есть чудес, возникает в нашем поле зрения. Религия объясняет все и прививает иммунитет к удивлению, наука объясняет очень мало и очень приблизительно, но она требует умственных затрат и привлекает наше внимание к бесконечности необъясненного и, возможно, необъяснимого. Как заметил в свое время Карл Поппер, теория, объясняющая все, на самом деле не объясняет ничего. Чтобы впасть в настоящее изумление и восхищение перед лицом Вселенной, просто необходимо, похоже, быть атеистом. Чудо — это как часовой механизм, не созданный искусным мастером (известное доказательство бытия Божия от дизайна), а возникший самопроизвольно.
С незапамятных времен вполне реальные чудеса вроде комет, двухголовых телят или сиамских близнецов были для религии не столько поводом к изумлению, сколько сигналом к предстоящему бедствию вплоть до апокалиптического, они были встроены в систему, вот как, например, у Шекспира.
В канун убийства Юлия могилы
Зияли пустотой, и мертвецы
Стекались в город,
лопоча и хныча,
Сочились звезды кровью и
огнем,
Вскипало солнце,
влажная звезда,
Опора всей империи Нептуна,
Дрожала, как перед затменьем
судным.
Наука, начиная с Бэкона, перевернула всю эту систему. Наука родилась именно как способ объяснения чудес, и падение ее популярности связано с нашей утратой прямого контакта с чудесами и притуплением любопытства. Мировоззрение человека не может не быть трагическим ввиду стандартной жизненной перспективы. Он может, как это делает огромное большинство из нас, просто подавить это чувство трагического, загнать его в глубокое подсознание, и тогда на выбор — либо религия, либо просто бытовой идиотизм. Он может, напротив, выпятить его, и тогда это городской сумасшедший, какой-нибудь Эмиль Чоран, щекочущий нервы бытовому идиоту с претензиями. Единственный способ компенсации без лоботомии — это сохранение чувства неуемного любопытства, чувства чуда.
Формы адаптации
Один из ведущих итальянских журналистов минувшего столетия, некоторое время главный редактор авторитетной газеты “Corriere della Sera”, был русский. Ну то есть русского происхождения. Ну, то есть… понятно, о чем я. Его звали Уго Стилле — или Штилле, я не уверен в транскрипции, потому что фамилия все равно выдуманная и взята из немецкого, где означает “тихий” — забавная параллель известному фантастическому персонажу Станислава Лема, особенно в связи с тем, что ничего тихого ни в той, ни в другой жизни не было. Имя Уго, впрочем, тоже выдуманное.
Все близкие в любом случае называли его Миша, его настоящее имя было Михаил Каменецкий. Родился он в 1919 году в Москве, в еврейской семье зубного врача, его мать была образованная женщина с амбициями, удовлетворявшая их посредством содержания салона, который посещали другие образованные москвичи с амбициями. Но и амбициям, и зажиточной жизни, в какой-то мере обеспечивавшей их реализацию, приходилось туго в условиях Гражданской войны, и семья эмигрировала: вначале в Ригу, где у Михаила родилась сестра Мира, а затем в Италию, где, как одно время казалось, Каменецкие обосновались вполне комфортабельно и насовсем. История распорядилась иначе.
Если на минуту сузить эту историю до российской, то мы хорошо знаем, скольких она выбросила в то время за борт, в том числе из числа лучших представителей поколения, так и не нашедших себе реального места за ее пределами и живших большей частью воспоминаниями. Человеку нелегко радикально перекроить свою судьбу посередине жизни, способность к адаптации с годами слабеет. Нередко куда более заметный след в странах своего невольного назначения оставляли люди, прибывшие туда без особой репутации, еще до достижения зрелости. Общеизвестен пример Владимира Набокова, покинувшего Россию еще юношей и прославившегося в обеих литературах как исконной родины, так и приемной. Исайя Берлин, уроженец той самой Риги, которая послужила для Каменецких перевалочным пунктом, впоследствии стал одним из ярких представителей британской элиты, философом и историком культуры, а к наследию страны своего происхождения, Российской империи, обратился уже в зрелом возрасте.
Считать Михаила Каменецкого российским уроженцем можно лишь чисто формально, он скорее ближе в этом смысле к известному британскому персонажу Питеру Устинову, который родился уже в эмиграции, но тоже с немалой разницей. Для Устинова, при всем его русофильстве и заигрывании с советским режимом, Россия всегда была частью исторического фона, Великобритания — домом. Каменецкий, несмотря на яркую карьеру, родины, судя по всему, не обрел, но Россия, которой он в глаза не видел, так и не стала частью его ностальгии. Он был человеком без привязи. Его сын Александр опубликовал мемуары о своем отце, удостоенные высокой критической похвалы, но кое-что в этой жизни так и останется материалом для догадок и умозрений.
Италия в те времена не была типичным пристанищем для эмигрантов из послереволюционной России, такими были в первую очередь Франция, Чехословакия и Югославия, а на востоке — Китай с его процветающей русскоязычной колонией в Харбине. Тем не менее семья Каменецких, в конечном счете обосновавшаяся в Риме, явно чувствовала себя там неплохо. Отец Михаила, Илья, не сумел получить лицензию дантиста, но все же открыл практику под чужим именем, и вполне доходную. Матери тоже каким-то образом удалось собрать вокруг себя нечто вроде прежнего салона из скудной диаспоры. Что касается самого Михаила, то у него, по-видимому, с адаптацией не было никаких трудностей. Именно тогда, в стенах Римского университета, родился персонаж по имени Уго Стилле, поначалу это был общий псевдоним, под которым Михаил и его друг Джайме Пинтор писали в студенческий журнал “Oggi”. Пинтор впоследствии погиб при попытке пробраться к партизанам, и выдуманный персонаж слился с реальным.
Конец этой хрупкой идиллии легко угадывается. Итальянский фашизм до известных пор не испытывал особой неприязни к еврейскому происхождению Каменецких, но они по-прежнему оставались на положении беженцев, и, когда в 1938 году, в результате “стального пакта” с Гитлером, вступили в силу антисемитские законы, альтернативы побегу уже не было. Кое-что о профессиональных связях Ильи говорит тот факт, что благополучно отбыть в США семье помогло заступничество фашистского культурного светила Габриэле Д’Аннунцио и молодого священника Джованни Монтини, впоследствии папы римского Павла VI.
В Америке адаптация Миши-Уго пошла по второму кругу. Здесь его мобилизовали и пристроили к армейской радиожурналистике, в двадцать три года он возглавил “Радио Палермо”, а затем вместе с войсками передвинулся на север, в Германию. Вскоре после возвращении с фронта он стал постоянным гостем творческих вечеринок Нью-Йорка и на одной из них познакомился с Элизабет Богерт из аристократической чикагской семьи. В тот же день она ушла от мужа, а в скором времени они поженились. Брак, по свидетельству сына, был невероятно бурным и конфликтным, с практически полярной несовместимостью, и тем не менее, по рассказам того же сына, нерасторжимым — Элизабет умерла от рака в 1993 году, Миша пережил ее ненадолго. После его смерти некрологи Уго Стилле появились во многих крупнейших газетах мира, по общему признанию он был лучшим итальянским корреспондентом в США и открыл глаза на эту страну множеству своих бывших соотечественников. Слово “бывших” тут для меня ключевое — с подробной биографией Уго Стилле лучше знакомиться по книге, а здесь меня интересует другая проблема.
Я уже упоминал, что он некоторое время был главным редактором “Corriere della Sera”, но уговорить его удалось лишь со второго раза: этот пост его просили занять еще в 1958 году, но согласие он дал только в 1987, а уже в 1992-м он покинул Милан и возвратился в США. Страна, где прошла вся его молодость, по какой-то причине уже не была для него магнитом, по свидетельствам друзей, он испытывал иррациональные опасения, что будет лишен американского гражданства и Америки больше не увидит.
Здесь, конечно, можно порассуждать об особых ассимиляционных свойствах Америки, по умолчанию страны иммигрантов. Но подобные общие места мало что проясняют в конкретных случаях, и семья Каменецких — наглядный аргумент против обобщения. Отца Михаила Илью, чувствовавшего себя в Италии как рыба в воде, несмотря на плохое владение языком, Америка сломала. Когда Михаил и Элизабет нанесли ему первый визит, уже после своего бракосочетания, он привел американку из патрицианского семейства в ужас — неряшливый, развалившийся в кресле с расстегнутым ремнем и попытавшийся отпустить скабрезную шутку. Ее комментарий при этом был, мягко говоря, неполиткорректного свойства: они, дескать, уничтожили шесть миллионов — а вот этого не тронули.
У отца это можно списать на возраст, но сестра была младше Миши, и ее судьба оказалась совсем трагической: она “потерялась” в новой стране, ее квартира была до непроходимости забита мусором, брату с женой пришлось однажды выселить ее на пару дней в гостиницу, чтобы мешками выносить все эти чеки и квитанции, пластмассовые вилки, музейные проспекты и старые журналы — атрибуты придуманной жизни. Она как бы пыталась этой кучей бесполезного имущества доказать себе факт собственного существования.
Чем дольше я сам живу в эмиграции, тем больше убеждаюсь, что никакой единой матрицы адаптации или, напротив, отчуждения, не существует, все круглые столы и проблемные статьи по этому вопросу — в пользу бедных. В предельном случае, как, например, в крупных городах США или, похоже, в Берлине, человек может прожить всю жизнь с минимальным языковым запасом, не выходя за периметр добровольного гетто: я, например, знаю парикмахера-бухарца из Квинса, который до встречи со мной не имел понятия, что за речкой в Манхэттене выстроили новую башню и мемориальный комплекс на месте разрушенного Международного торгового центра. Примерно то же самое, но в другом имущественном цензе — Майами и его окрестности с их российскими рантье. Эмигрант может также оказаться между двух миров, поочередно меняя грим для игры в служебных и домашних декорациях. В наиболее радикальном случае он просто растворяется в новой человеческой массе и выпадает из поля зрения избирательной демографии, она замечает его только тогда, когда он, скажем, Сергей Брин, и статистической ценности такой Брин не имеет. Или напротив, масса его полностью исторгает, как Миру Каменецкую. Вообще демография эми-/иммиграции подобна тоннелю, который пробивается с противоположных сторон без расчета на встречу или подозрения о возможности таковой. Это культуры-эфемериды, наслаивающиеся друг на друга и по определению стерильные. Любая попытка проникновения в них остается на уровне коллекционирования бабочек и не имеет возможности подняться до энтомологии.
На этом фоне фигура Уго Стилле, то есть Михаила Каменецкого, выглядит импортом из какого-нибудь средневековья или Ренессанса, когда для людей определенного склада не существовало реальных родин и границ. Ему, уроженцу третьей страны, выпало сыграть роль в углублении взаимопонимания двух других. Между Россией и Америкой такого эффективного посредника до сих пор, увы, не было — разве что в Италии уже родился некто, выдвинутый судьбой на эту роль.
Поэзия и рекурсия
Владимир Маяковский писал: “Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо”. Беда в том, что штык у него был направлен не в ту сторону. Он призывал встать на сторону сильных, против слабых.
Примерно в том же ключе, хотя явно не в пользу стороны Маяковского и потому с некоторой эзоповской амортизацией, выразился Борис Пастернак: “Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста”.
О чем, собственно, здесь идет речь, что мы читаем в этих строках сегодня, и в какой мере выраженная здесь идея согласуется с нашими собственными? Маяковский, понятное дело, пишет о так называемой гражданской поэзии, но Пастернак вряд ли, по крайней мере уж точно не о ней одной. Осталось ли что-нибудь в этой вакансии, на которую претендуют довольно многие, включая меня, от ее предположительной былой опасности?
Судя по многим признакам, осталось мало, и для подтверждения этой гипотезы совершенно незачем обращаться к читательской аудитории, реальной или воображаемой. Всем будет достаточно бросить взгляд на собственные тиражи, то есть тем, у кого о тиражах вообще имеет смысл говорить. Одна из самых известных строчек одного из самых известных поэтов прошлого столетия, Уистена Хью Одена, рассеивает, казалось бы, последние сомнения: “Поэзия ничего не приводит в действие”. И если так думают лучшие из нас, на что рассчитываем мы и чего мы вправе ожидать от читателя?
Размышления о роли поэзии в современном мире, с неизбежным заламыванием рук и почти всегда с довольно безутешным выводом, в последние годы стали общим местом в американской печати соответствующего профиля. Совсем недавно мне попалась на глаза небольшая заметка культурного обозревателя журнала “Atlantic” Ноа Берлатски с полемическим заголовком: “Поэзия не так бесполезна, как считают многие поэты” — тут мне сразу приходит на ум любимая шутка моего покойного друга, поэта Александра Сопровского, “он не так плох, как может показаться при ближайшем с ним знакомстве”. Берлатски размышляет над текстом выступления поэтессы Мины Александер в Йейльском университете, которая, судя по всему, согласна с тезисом Одена, но пытается увернуться от его самоуничижительного тона. Для тех, кто не знаком с ее репутацией, объясню, что Александер довольно известна, насколько вообще поэт сегодня вправе претендовать на известность (в этом плане англоязычность, конечно, большое подспорье), и те ее стихи, которые попадались мне на глаза, в том числе в тексте упомянутого выступления, — не худшее, что делается сегодня в этом жанре.
И тем не менее выступление, с моей точки зрения, ничего, кроме глубокого стыда за автора, не вызывает, оно отталкивающе манерно и пропитано духом неисцелимого нарциссизма. Поводом к нему послужил некогда якобы заданный ей из публики вопрос, какова польза от ее поэзии. После нескольких поз самолюбования поэтесса приводит стихотворение, написанное ею по следам события, последние строчки которого звучат так:
Стоя поодаль я взглянула на нее
и сказала —
У нас есть поэзия,
Чтобы нам не умереть
от истории.
Не имею понятия,
что я имела в виду.
Тут я должен полностью согласиться — я тоже не имею понятия, что она имела в виду, и Ноа Берлатски разделяет мое недоумение. Самое поразительное в этом ответе то, что Мина Александер, будучи ненамного моложе меня, явно никогда не задумывалась над смыслом своего творчества. Более того, ее восхищенное внимание на протяжении всей этой речи намертво приковано к себе самой, а то она хотя бы вспомнила, что об этом думали некоторые из ее предшественников, в том числе и покрупнее калибром, — ну хотя бы тот же Оден, чье имя так и просится на язык.
Очевидно, что на протяжении большей части истории у поэтов не было повода задумываться над тем, почему они пишут и декламируют, примерно по той же причине, по какой слесарь не задумывается о своей профессии — лишь бы клиент шел. В дописьменном обществе у потребителей литературы просто не было иного ассортимента, поэзию предпочитали из-за ее встроенного мнемонического механизма. Затем она тысячелетиями жила в основном на содержании у монархов и меценатов. Но даже когда этот симбиоз во многих местах распался, приговором это не стало. Когда Генри Лонгфелло прибыл в Лондон, его пригласили в королевский дворец, а толпы простого народа на улицах с восхищением провожали взглядом его экипаж.
Сегодня популярность Лонгфелло никому из нас не грозит, будь ты хоть нобелевский лауреат. И сомнения, конечно, естественны, они возникли не вчера, не мы первые задумались, хотя вот Мина Александер ухитрилась счастливо избежать лишней рефлексии. А вот Пушкин явно был ее не чужд. Нельзя сказать, чтобы он однозначно стоял на страже добра и красоты, “Клеветникам России” и “Герой” по сей день вызывают изжогу, и проблема тут не просто идеологическая: Мицкевич был его другом, а Николай отправил его друзей на виселицу. Но мы знаем по себе, что жизнь — непростая штука. Подбивая предварительные итоги, он обосновал заявку на народную память тем, что в жестокий век прославил свободу и милость к падшим призывал. Иными словами, важно не выбрать сторону зла — тут Пушкин в прямом конфликте с Маяковским и обходится без пастернаковских иносказаний.
Но свобода и милость к падшим — не специфика поэзии, это достаточно общая программа, она вполне подойдет и для совестливого слесаря. И к тому же трудно отрицать, что и Маяковский — поэт. Почему в любом случае очень мало кто из сегодняшних поэтов задумывается над тем, чему он, собственно, посвятил жизнь? В американском контексте ответить на этот вопрос сравнительно просто. Большинство поэтов с репутацией живет здесь в рекурсивном мире, где вопрос о смысле смысла лишен. Подобно Александер, они преподают в колледжах, в основном литературное мастерство, следующему поколению поэтов, которое, в свою очередь, будет передавать науку по эстафете еще одному и т. д. Поэзия в этой перспективе — профессия по подготовке специалистов по подготовке… Примечательно, что этой фабрике талантов кое-кто в России вполне завидует.
Что произошло с поэзией после Лонгфелло? Мы знаем, кто победил на литературном рынке. Роман, этот исконно буржуазный жанр, особенно в своем массовом развлекательном варианте, уютно скрашивает досуг после напряженного дня в конторе, в поезде или во время трансатлантического перелета. У стихов, казалось, было хоть и маленькое, но преимущество — они коротки и легко обозримы. Для победы над романом этого, пожалуй, недостаточно, и поэты повернулись спиной к аудитории, попросту говоря, стали писать друг для друга, для университетского семинара, читатель из уравнения выпал. В основном поэзия сегодня — это продукт, которым ты удостоверяешь принадлежность к цеху поэтов, все та же рекурсия, дурная бесконечность.
Но вот поди ж ты, данные опросов, которые приводит Берлатски, свидетельствуют о том, что в США поэзию читают 14 процентов населения. Даже со скидкой на тот факт, что число самих поэтов, признанных и добивающихся признания, здесь наверняка не меньше, чем в России, цифра выглядит внушительной. Вот только не сказано, какую поэзию читают эти люди — у меня есть подозрение, что все же не университетскую.
Даже в отсутствии статистики есть поразительные примеры, приоткрывающие покров над этой тайной. Сразу после трагедии 11 сентября 2001 года в интернете вдруг запестрело стихотворение Одена “1 сентября 1939” с его пронзительной строкой: “Мы должны любить друг друга или умереть”. Почему-то именно в этот момент оно стало для многих из нас напоминанием о нашей общей человечности, паролем сплочения перед лицом зла. Видимо, поэт все же упустил что-то из виду, вынося суровый приговор собственному ремеслу.
Подводя итог своим разногласиям с Александер, Берлатски, надо сказать без твердой аргументации, заключает, что правильным вопросом будет не “какая польза от поэзии”, а “какая польза от этого стихотворения”. Звучит малоубедительно: вопросы о том, какая польза от сапожного ремесла и от данной пары ботинок тесно взаимосвязаны. И потом, что нам мешает писать только “эти” стихотворения?
Берлатски упоминает, хотя и не объясняет толком почему, о том, что деспотические режимы загоняют независимую поэзию в подполье. Я, однако, вырос при таком режиме и могу поделиться некоторыми соображениями. Я и мои коллеги понимали поэзию как некоторую операцию на мозге читателя, после чего туда открывается ход мыслям, которые раньше его не имели. Это совсем не то, что удовлетворить семинарским требованиям и получить диплом. И понятно, что режим не был склонен одобрять подобную хирургию. А уж насколько у нас получалось — совсем другая проблема. Что касается сторонников рекурсии, то я бы рекомендовал им отвести глаза от бесконечной галереи зеркал и посмотреть в зал.
Хранить вечно
Для календарных дат у меня в голове есть специальная дыра, куда они проваливаются, не успев миновать, и дело тут не в подобающем возрасту диагнозе — так со мной было всегда. Но теперь у людей с таким дефектом есть, хвала прогрессу, протезы памяти, Google и википедия, можно без труда проверить. С Карлом Проффером мы познакомились летом 1977 года, это было лето смерти Владимира Набокова, и нью-йоркское издательство “McGraw Hill” устроило по этому поводу нечто вроде поминальной конференции, а я как раз гостил в Нью-Йорке у Эдуарда Лимонова, наездом из Сан-Франциско. После торжеств мы с Карлом и с Иосифом Бродским оказались в ресторане в старом итальянском районе Манхэттена, где была обсуждена, в числе прочего, и моя дальнейшая литературная судьба. Вернее сказать, она была утверждена, хотя тогда я об этом, конечно, не подозревал.
Каждый раз, когда я вспоминаю эту встречу и все последующие, мне очень трудно отмахнуться от собственных биографических подробностей, потому что они неразрывно связаны с издательством “Ардис”, которое было основано Карлом и его женой Эллендеей в начале 70-х годов прошлого века. Названия некоторых из этих зарубежных издательств, на которые мы, литературные эмигранты, имели свои понятные виды, были у меня на слуху уже накануне отъезда, но “Ардиса” в их числе не было, хотя я уже знал об одном из его первых важных проектов — альманахе “Метрополь”, объединившем под одной обложкой видных представителей как официальной, так и неподцензурной литературы того времени. Знал, естественно, из официальных советских источников, из которых всегда приходилось извлекать квадратный корень. И вот благодаря счастливой цепочке — Саша Соколов — Карл Проффер — Иосиф Бродский — я неожиданно оказался в числе его опубликованных авторов и даже на какое-то время сотрудников.
Сегодня об “Ардисе” должно быть известно всем, кто занимается русской литературой прошлого столетия профессионально, хотя как на самом деле обстоит дело — поди знай. К сожалению, эта известность не очень распространяется на собственно литературную среду, где возможности беспрепятственной публикации, несмотря на козни режима и узость образованной читающей аудитории, сейчас несравненно шире, чем в глухие 70-е, а память, увы, короче. И я, насколько мне под силу, пытаюсь этот пробел восполнить, попутно сортируя собственные интересы на личные и объективные.
Карлу Профферу в сентябре этого года исполнилось бы семьдесят пять лет, но скончался он, после тяжелой болезни, в возрасте сорока шести лет, хотя его детищу, благодаря Эллендее, был отпущен еще сравнительно долгий срок. Мичиганский университет в Энн-Арборе, где Карл преподавал русскую литературу все свои последние годы и где сам я в ту пору учился в аспирантуре, организовал по этому поводу симпозиум по творческому наследию “Ардиса”, давно расформированного, а также выставку его архивов. Я был в числе приглашенных — по некоторому стечению обстоятельств единственный из его авторов в числе бывших сотрудников и помощников, то есть, как мне тут же пришло в голову, единственное из бывших животных среди ушедших на покой смотрителей любимого зоопарка.
“Ардис”, на мой бесспорно пристрастный взгляд, был уникальным среди всех прочих тогдашних зарубежных издательств русской литературы. Во-первых потому, что он был основан не советскими эмигрантами, всегда так или иначе преследовавшими не только литературные цели, и даже не обязательно их в первую очередь, — это не осуждение, а просто реальный факт. Во-вторых, он не получал поддержки от организаций, для которых литература, включая русскую, не была главной отраслью их деятельности, — например ЦРУ. Он был продуктом чистого энтузиазма, любви к этой литературе двух людей, навсегда связавших с ней жизнь.
Карл и Эллендея Профферы впервые отправились в Советский Союз в 1969 году с рекомендательным письмом Льва Копелева, адресованным Надежде Мандельштам, и тогда же они впервые встретились с Иосифом Бродским. Само издательство началось с толстого (то есть просто очень толстого, но нечастого) англоязычного журнала “Russian Literature Triquarterly”, под обложкой которого Профферам удалось собрать лучшие силы тогдашних молодых славистов, уставших от казенной выправки стандартных отраслевых изданий.
Когда я впервые прибыл в Энн-Арбор, издательство было уже на полном ходу. Оно располагалось в семейном доме Профферов, но это был не обычный жилой дом, а просторный бывший гольф-клуб с прилегающим полем, в подвале которого собственно издательство и располагалось — книжные полки до потолка, на столах композеры — вроде электрических пишущих машинок, но способные выравнивать строки по правому полю, а опечатки приходилось замазывать белилами, иногда вырезать лезвием и вклеивать правильный вариант. Все это искусство я тогда вполне освоил, в том числе и печать вслепую обеими руками — этот навык, впрочем, у меня скоро прошел. Рядом была подсобка, куда складывали только что привезенные из типографии новые издания. Хотя в Союзе мне приходилось работать книжным корректором, этот процесс рождения книги у тебя на глазах был настоящим экстазом.
Карл и Эллендея предпочитали вставать поздно, и поэтому процесс, перемежаемый к тому же хозяйскими детьми и собаками, порой затягивался за полночь, иногда перетекал в вечеринку, если возникал повод. Это очень трудно было назвать рабочим местом, это было скорее место исполнения желаний — с паломничествами издалека, в том числе из-за пресловутого железного занавеса. Там я познакомился со многими, кого раньше если и видел, то только на сцене или в телевизоре — с Окуджавой, например. Правда, как до меня дошло окольными путями, мои стихи ему не понравились, но книжку свою он мне подарил, с автографом. Видимо, на правах инструкции.
Перечислять, что было издано за эти годы, здесь нет возможности, изданий были сотни. Проще упомянуть некоторых авторов, включая таких, кого “Ардис” фактически открыл. Это был в первую очередь Бродский, у которого там вышли, на мой взгляд, главные его книги. Это был Саша Соколов, бросивший мне в свое время спасательный круг. И еще Сергей Довлатов, Бахыт Кенжеев, Юрий Кублановский, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Эдуард Лимонов, Василий Аксенов. Университет тоже не оставался в стороне от этого плавильного котла: в пору моего там обучения на год впереди меня в той же аспирантуре был Лев Лосев, а среди преподавателей, не говоря уже о Карле, также Иосиф Бродский. Можно еще упомянуть, что Владимир Набоков, послуживший в каком-то смысле поводом к моей инициации, предоставил издательству эксклюзивное право на публикацию своих произведений на русском языке. “Ардис” был культурным магнитом для России, которому трудно подобрать сравнения, я знаю лишь две отдаленные параллели: Царскосельский лицей во времена Пушкина и литстудию Игоря Волгина “Луч”, которой в этом году исполняется 45 лет. Вот только в отличие от этих двух институтов располагался “Ардис” в западном полушарии, в предместье Детройта, на берегу реки Гурон.
При этом, как я уже объяснил, цели издательства были исключительно литературными, без политической подоплеки. Из этого никак не следует, что Карл и Эллендея были наивны относительно характера советской власти, они просто не считали нужным ее демонизировать, и оказались в конечном счете правы, вот только Карла доказательства этой правоты в живых не застали. Так или иначе, в конечном счете им запретили въезд в СССР, и запрет был снят только в перестройку.
Я был в те годы звеном общего энтузиазма, вот только я не подозревал, до какой степени на энтузиазме все предприятие и держалось. Кое-что прояснила Эллендея, выступая на упомянутом симпозиуме в Энн-Арборе. За независимость приходилось платить. Каждый год Карл неизменно отправлялся в банк за новой закладной под свой замечательный дом. И каждый раз он подробно объяснял банковскому клерку, чем он собственно занимается, кому и зачем это нужно и какая это прекрасная вещь — русская литература. Карл, надо полагать, сделал из этого человека эксперта — жаль, что его самого не оказалось на симпозиуме. Как бы то ни было, закладная исправно оформлялась, и так на протяжении многих лет. Странным образом добиться положительного баланса удалось лишь в перестройку, когда необходимость в публикации книг на русском отпала, а англоязычные и переводные для университетских нужд все-таки прибыль приносили. Русские неизменно шли в минус — включая три моих, а также мой скромный заработок.
Из всех праздников, которые мне выпали в жизни, “Ардис” был и остается главным, он затмевает даже ту минуту ликования, когда я поднимался по трапу самолета, предвкушая скорую Вену и окидывая взором покидаемую зону. Несколько лет назад мне приснился, вроде бы без всякого повода, странный сон. Будто мы все снова там, и Эллендея, и Карл (хотя его я так и не увидел), и Фред, и Рон, и Мэри-Энн, и даже дети и собаки. Мы блуждаем вокруг знакомого дома и никак не можем найти вход. Так оно получилось и в этот раз.