Главы из одноименной книги
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2014
Глава вторая. Образцовая семья
Перенесемся, как писали в старых романах, на полвека назад. До европейской славы юному Оскару Уайльду еще далеко, до беды — суда и тюрьмы — еще дальше. Пока же играется светская — не сказать комедия — мелодрама. Место действия мелодрамы — Меррион-сквер, одна из центральных, самых, как теперь бы сказали, престижных, улиц провинциального Дублина, где селятся люди знатные, известные и не бедные. Время действия вполне еще безмятежная середина позапрошлого века, очередной мятеж в Ирландии за несколько лет до рождения нашего героя закончился, следующий вспыхнет спустя лишь полвека.
А вот и главные действующие лица. Низкорослый, неопрятный, необычайно энергичный и знаменитый дублинский хирург. Его хобби — археология, этнография и слабый пол. Его супруга — пышнотелая, молодящаяся, велеречивая, литературно одаренная светская львица; выше мужа на голову — в прямом, а в чем-то и в переносном смысле этого слова. Пишет стихи, переводит; неравнодушна к политике и к сильному полу, однако семейным ценностям принципиально верна. И их младший отпрыск — крупный в мать, рыхлого телосложения, миловидный, начитанный, обласканный маменькин сынок. На голове — это в десять-то лет — цилиндр, как у взрослого, из-под цилиндра вьются светлые локоны. У него полные, презрительно поджатые губы, красивый, раскатистый голос, он впечатлителен, замкнут, инфантилен. И на всю жизнь, несмотря на блестящий ум, инфантильным, наивным, экзальтированным, по-детски доверчивым останется.
Про такие браки, как брак Уильяма Уайльда и Джейн Элджи, принято говорить, что они совершаются на небесах. И то сказать. И он, и она люди известные, на виду и на слуху, и не только в Дублине, но и во всей Ирландии; вполне обеспеченные, светские, разносторонне одаренные. Оба много печатаются, много путешествуют, много трудятся, но и в свое удовольствие жить умеют. И он, и она увлекаются кельтскими легендами, древними мифами, поверьями, обоих заботит судьба исчезающего на глазах гэльского языка. Уильям Уайльд выпустил том собранных им самим “Ирландских народных суеверий”, Джейн Элджи Уайльд — “Древние легенды, мистические заклинания и суеверия Ирландии”.
Брак держится не только на общности интересов; муж с женой живут в мире и согласии — во всяком случае внешне. У Уайльдов трое детей, родились они с разницей всего в два-три года, два мальчика и девочка. Родители занимаются их воспитанием и образованием, много, как принято говорить, в них вкладывают, при этом в детях “не растворяются” — блюдут профессию, каждый свою: он лечит, она сочиняет; их дом — один из самых открытых и хлебосольных в Дублине.
Любят — и ничуть не меньше детей — свой угнетенный, но не сдавшийся на милость завоевателя “остров святых и ученых”. Несгибаемый патриотический дух передают и детям. В сборнике стихов, выпущенных леди Уайльд в 1864 году, в посвящении “Моим сыновьям Уилли и Оскару Уайльдам” есть такие строки: “Я научила их сызмальства внятно произносить слово РОДИНА. Научила, что родина — это то, за что все мы в случае надобности должны отдать жизнь”. Научить — научила, но Оскар, в котором было немало ирландского — одно имя чего стоит: Оскар Фингал О’Флаэрти (“Оссианское имя, — восторгалась счастливая мать, — величественное, таинственное”), — будь то лекция, или статья, или художественное произведение, национальное чувство демонстрировал очень редко. А впрочем, когда французы или американцы называли его англичанином, вежливо их поправлял: “Я ирландец”.
Трудно сказать, готова ли была чета Уайльдов пожертвовать ради родины благополучием и известностью, тем более — жизнью, но патриотами — и не только на словах, но и на деле — муж и жена, несомненно, были. Уильям Уайльд, правда, был патриотом больше по части ирландской старины и статистики (малоутешительной). А его супруга — скорее по литературной части. “Сильные нации сражаются, — напишет она со временем в очерке об авторе “Ирландских мелодий” Томасе Муре, — а угнетенные слагают стихи”. Она и слагала.
Патриотами, оговоримся, Уайльды были в молодости. С возрастом же, как это обычно и бывает, супруги остепенились, поостыли и бестрепетно принимали от “британских угнетателей” в знак признания своих заслуг (и в самом деле немалых) почести, орденские ленточки, назначения, пожизненные пенсии.
За Уильяма Уайльда Джейн Элджи, двадцатилетняя дочь дублинского адвоката, выходца из англо-ирландской семьи протестантских священников, вышла замуж в 1851 году, когда отшумел бурный — и не только в Ирландии, но и во всей Европе — достопамятный 1848 год. Когда стал уже понемногу забываться “картофельный голод”, унесший чуть ли не миллион ирландских жизней, — вдвое больше унесет в 30-50-е годы эмиграция.
Измученные люди, что вы пожнете?
Трупы, что ожидают мщенья? —
задавалась риторическим вопросом в стихотворении “Голодный год” Джейн Элджи, будущая леди Уайльд.
Памятным 1848 год стал и для Джейн Элджи, она же Сперанца. Именно так подписывала юная поэтесса свои пламенные, внушающие ирландцам надежду (отсюда и псевдоним) стихи о предстоящей революции — ее придется ждать еще лет семьдесят, — о картофельном голоде, об эмиграции. И ничуть не менее пламенные антибританские статьи-воззвания, которые регулярно печатались в патриотической “Нейшн”, еженедельной газете, выходившей в Дублине с августа 1842 года баснословным тиражом — четверть миллиона экземпляров. В передовице от 22 июля 1848 года, озаглавленной “Час пробил” (“The Hour of Destiny”), Сперанца возвестила: “Давно назревшая война с Англией, по сути, началась”.
Прежде чем объявить войну Англии и стать Сперанцей, Джейн Элджи подписывала свои зажигательные стихи совсем другим, мужским, именем — Джон Фэншо Эллис, и редактор “Нейшн” Чарльз Гэвин Даффи был крайне удивлен, когда в редакцию вместо ожидавшегося бородатого джентльмена впорхнула высокая, статная красотка в ярко-красном платье. Даффи был смущен, а его посетительница не скрывала своего удовольствия: розыгрыши Джейн Элджи Уайльд удавались всю жизнь.
Программой минимум и для “Нейшн”, и для Сперанцы, про которую Питер Акройд в “Завещании Оскара Уайльда” не без яда и не вполне справедливо напишет, что “ее народолюбие простиралось не далее Графтон-стрит”, были, собственно, две вещи: независимый ирландский парламент и просвещение нации в патриотическом духе. “Мы должны не только вырвать наш народ из бездны беспросветной нищеты, — говорилось в одной из передовиц “Нейшн”, — но и очистить его с помощью возвышенной и героической любви к родине”. Вообще, авторы “Нейшн”, и Сперанца в первую очередь, громких слов не жалели. “Дадим народу понять, какая творится несправедливость!” — восклицала Сперанца на страницах газеты, а в стихотворении “Энигма” ставила точки над “i”:
Мы, отчаявшись, молились чужой королеве
За право жить в нашей собственной чудесной стране.
Знала бы неукротимая Сперанца, что пройдет совсем немного времени, и “чужая королева” (“foreign Queen”) удостоит ее супруга рыцарского звания…
Программой же максимум, если называть вещи своими именами, был призыв к мятежу. Причем если другие авторы “Нейшн” о вооруженном сопротивлении британской короне писали намеками, завуалированно, то Сперанца не церемонилась — призывала к восстанию, что называется, битым словом. Из передовицы “Нейшн”: “Пусть же все мыслящие и чувствующие люди отбросят партийные склоки и разногласия и объединятся ради великой цели — независимости Ирландии”. В конце концов объединиться ведь можно и без оружия в руках. А вот что пишет Сперанца в статье “Жребий брошен” (“Нейшн”, 29 июля 1848 года): “Во имя нашей поруганной, обесчещенной родины… во имя всех, умерших от голода, сосланных и казненных, совершим же еще один дерзновенный и решительный шаг. Переведем на мгновение дух, а потом — восстанем. Обрушим с севера, юга, востока и запада удар по английскому гарнизону — и земля будет нашей!” Ничего удивительного, что после таких слов судьба газеты была решена. Газеты и ее главного редактора Чарльза Гэвина Даффи. “Нейшн” прикрыли, а Даффи судили за подстрекательство к бунту и отправили за решетку: статью “Жребий брошен” приписали ему. Даффи, однако, был обязан Сперанце не только своим тюремным заключением, но и освобождением: неустрашимая патриотка явилась на процесс и во всеуслышание заявила: “Если считать, что эти статьи являются преступлением, то преступница одна я!”
После закрытия “Нейшн” оставался еще пусть и более умеренный, но тоже оппозиционный “Дублинский университетский журнал”, куда в январе 1849 года перебирается неутомимая Сперанца, которая любила говорить про себя, что она “создана для величия” (“destined for greatness”). Тон “созданной для величия” поэтессы, правда, заметно меняется, в стихах теперь меньше “сперанцы” и больше скорбных ноток: мол, вы жертвою пали в борьбе роковой. В стихотворении с показательным названием “Руины” отчетливо звучит сигнал к отступлению:
Мечтатели, кто станет вас винить,
Что цели вы достигнуть не сумели?
Сперанца бьет отбой, но не в ее обыкновении уйти в тень, “отсиживаться в стороне от жизни”, как кто-то очень точно про нее сказал; громкие патриотические вирши Франческа Сперанца (как она именовала себя на итальянский лад в переписке с Лонгфелло) писать продолжает. Стихотворение “К Ирландии” датируется 1868 годом и печатается в еще одном патриотическом издании — журнале “Национальное обозрение”. И свою роль в освободительном движении Франческа Сперанца оценивает без ложной скромности: “Я выражаю душу великой нации. На меньшее я, признанный поэтический голос моего народа, не согласна”. “Я жрица у алтаря свободы”, — напишет она со свойственным ей пафосом сыну Оскару четверть века спустя. Как сказали бы сегодня, с самооценкой у Франчески Сперанцы всегда было все в полном порядке.
На страницах “Дублинского университетского журнала” “жрица у алтаря свободы” и встречается в 1850 году с неопрятным, нечесаным, одетым как придется специалистом по ушным и глазным болезням Уильямом Уайльдом, чьи амбиции — и успехи — в то время были куда более скромными, чем у его избранницы. Что, тем не менее, не помешало счастливой молодой жене написать подруге: “Он знаменитость, в его профессии ему нет равных, он умен и образован, как мало кто, к тому же это лучший собеседник в Дублине…”
Кипучей энергии, разносторонним способностям и интересам этого человека — лучше сказать, человечка: Уильям Уайльд прискорбно мал ростом, чего не скажешь о его статной, царственной супруге, “трагической королеве”, как ее за глаза называли в дублинском бомонде, — можно было только позавидовать. Сын деревенского врача, он в отличие от своих братьев-священнослужителей пошел по стопам отца и стал ведущим специалистом Ирландии по ушным и глазным болезням. В неполные тридцать лет открыл в Дублине больницу Святого Марка. Основал и пять лет выпускал “Дублинский ежеквартальный медицинский журнал”, за год до рождения второго сына, Оскара, удостоился высокого звания хирурга-окулиста королевы в Ирландии, успешно и добросовестно трудился на ответственном посту особого уполномоченного по медицинской переписи, собирал статистические данные по ушным и глазным болезням, за что и удостоился рыцарского звания. Все вышеперечисленные обязанности нисколько не мешали ему заниматься вдобавок еще и топографией “родного края”. Дотошно описывать, как живут, что едят, что носят, как развлекаются, как обставляют свои жалкие жилища аборигены на западе страны — последние считанные носители гэльского языка, которые, кстати сказать, и снабжали топографа необходимой и, увы, не вселяющей оптимизма информацией.
Находил Уильям Уайльд время и для статей по истории медицины, и для занятий фольклором, археологией, за что не англичане и не ирландцы, а вовсе шведы наградили его орденом Полярной звезды. Описывал этот трудоголик и свод старинных рукописей, хранившихся в Королевской академии Ирландии, за что удостоился почетной золотой медали Каннингема. Не отставал сэр Уильям от своей супруги и по литературной — лучше бы сказать, по “научно-литературной” — части, ибо не переводил и стихов не сочинял. Зато сочинял многое другое. В общей сложности под его именем вышло двадцать книг — целая библиотека, и на все вкусы. Он, как уже отмечалось, — автор “Ирландских народных суеверий”, выдержавших не одно издание. А также классических для своего времени учебных пособий “Практические замечания по ушной хирургии”, “Ушная хирургия”, “Эпидемиологическая офтальмология”. А также огромного числа статей, путевых и биографических очерков (среди которых есть и очерк о настоятеле дублинского собора Святого Патрика Джонатане Свифте), служивших, по мнению одного из его коллег и почитателей, “образцом высокой науки, эрудиции и прилежания”.
Был сэр Уильям Уайльд и образцом по части “науки страсти нежной”. Помимо трех “законных” детей от Сперанцы, за ним числились еще, по меньшей мере, четверо — заведенных, впрочем, еще до брака. Его старший незаконнорожденный сын, Генри Уилсон, пошел по стопам отца, был ассистентом сэра Уильяма в больнице Святого Марка и дослужился до звания профессора в “головном предприятии” — Королевском колледже хирургов Ирландии; его сэр Уильям выдавал за своего племянника. Что же до двух незаконнорожденных дочерей, то судьба их незавидна. В ноябре 1871 года на балу, куда отправились сестры, вспыхнул пожар, и обе барышни получили смертельные ожоги. Имеется и альтернативная версия — увы, с тем же финалом: одна сестра подошла якобы слишком близко к камину, и на ней загорелось платье; вторая бросилась ей на помощь…
По Дублину ходило немало анекдотов о любовных похождениях неутомимого сэра Уильяма — некоторые совершенно неправдоподобные. Рассказывали, например, будто во время своего пребывания в Швеции сэр Уильям ухитрился переспать с женой принца, пока тот после глазной операции на время лишился зрения…
Репутация легкомысленного сэра Уильяма всерьез пострадала, однако, лишь однажды, когда он соблазнил свою пациентку — не первую и не последнюю, — девятнадцатилетнюю дочь профессора Тринити-колледжа Мэри Трэверс. Родив от сэра Уильяма сына, мисс Трэверс не смолчала, обвинила титулованного хирурга в том, что тот изнасиловал ее во время операции, прямо под хлороформом, и подала на него в суд. Честное имя великого врача и просветителя оказалось подмоченным, пришлось к тому же заплатить немалую сумму — 2000 фунтов — судебных издержек. Скандал вышел громкий — как уверяют биографы, на всю Ирландию.
На всю Ирландию — но не на Меррион-сквер. “Муж и жена — одна сатана”: леди Уайльд не только не разошлась с провинившимся супругом, но и, в соответствии со своим жизненным принципом: “Fidanza, Constanza, Speranza”[1], выступила в его защиту. “Весь Дублин выражает нам сочувствие!” — писала она, пусть и покривив душой, когда зловредная мисс Трэверс сочинила и распространила по городу брошюру, которая была написана от имени Сперанцы и в которой во всех подробностях описывалось, как некий вымышленный доктор Квилп надругался над своей юной пациенткой.
Вообще, толерантности леди Уайльд не было предела: летом на даче под Дублином собирались все дети сэра Уильяма — равно брачные и внебрачные. Когда же сэр Уильям лежал на смертном одре, леди Уайльд дала возможность проститься с ним таинственной незнакомке под траурной вуалью — по всей видимости, матери одного из его внебрачных детей. Хотя злой на язык дублинский художник Гарри Фрэнсис и называл Сперанцу “ходячей карикатурой на материнство”, Джейн Элджи Уайльд слишком много времени уделяла детям, а также — себе, литературному труду и светской жизни, чтобы всерьез обращать внимание на такие мелочи, как супружеские измены своего знаменитого мужа.
Тем более что у сэра Уильяма имелись грехи и посерьезней. При том, что был он отличным собеседником (“лучшим собеседником в метрополии”, — говорила про него, как всегда не скупясь на громкие слова, лояльная жена), умел “держать стол”, за который по субботам садилось, бывало, до ста человек, Уайльд старший мог себе позволить самую постыдную неопрятность. Ему ничего не стоило, к примеру, преспокойно высморкаться в салфетку, начать чистить ногти вилкой или попавшимся под руку гусиным пером, отпустить малопристойную шутку. И даже — и это в присутствии крупных политиков, университетской профессуры, известных поэтов и писателей, актеров, музыкантов — запустить большой палец в тарелку с супом, дабы убедиться, что суп подали горячим.
В отличие от мужа, Сперанца, гранд-дама, как она сама себя называла, по многу раз на дню менявшая туалеты — в основном красных или лиловых цветов, обвешенная, точно новогодняя елка, драгоценностями, сморкаться за столом или чистить ногти гусиным пером обыкновения не имела. Держалась гранд-дама comme il faut и, в подтверждение своих воспитанности и здравомыслия, по вечерам, чтобы ее, не дай Господь, не застали навеселе, уединялась у себя в спальне, где вслух читала Оскару “Мельмота-скитальца” — увлекательное сочинение своего дяди Чарльза Роберта Матьюрина, вдохновившего и Вальтера Скотта, и Бальзака, и Бодлера, а впоследствии и самого Оскара Уайльда — последнего, правда, не на художественное произведение, а на определенный образ жизни.
Оскар, тот самый, высокий, рыхлый, нескладный подросток в цилиндре, с выбивающимися из-под него светлыми локонами, довольно быстро себе уяснил, что мать с отцом — люди разные, пусть их и многое объединяет. И хотя мальчик чуть ли не каждое лето ездил с отцом на девственный запад страны, где с подростковой страстью копался в земле в поисках кельтских черепков, он раз и навсегда взял сторону матери. Родители, впрочем, почти никогда не ссорились, просто каждый жил своей жизнью — залог счастливого брачного союза. Скажет же со временем их младший сын: “Самая прочная основа для брака — взаимное непонимание”.
Оскар подолгу гулял по Дублину с разряженной, осененной дежурной светской улыбкой леди Уайльд, тем более что друзей в детстве у него было немного, да и те, что были, не слишком его жаловали. Заслушивался, или на прогулке, или забираясь к ней вечером в постель, ее патриотическими и романтическими стихами, в его поэтическую душу, впрочем, не запавшими. Когда же в доме бывали гости (а гости на Меррион-сквер не переводились), сидел под столом у ее ног.
И готов был поверить, когда леди Уайльд ему внушала, что его настоящий отец — вовсе не сэр Уильям, а поэт и ирландский патриот Смит О’Брайен. Претендовать на почетное право называться отцом Оскара Уайльда мог и известный юрист Айзек Батт. Это он защищал на суде редактора “Нейшн” Чарльза Гэвина Даффи и был свидетелем благородного поступка ворвавшейся в здание суда Сперанцы. Одно время по Дублину ходили непроверенные, но стойкие слухи, будто у Айзека Батта, человека умного, к тому же блестящего собеседника (и он тоже!), и будущей леди Уайльд был долгий и страстный роман.
Как бы то ни было, на отца Оскар был ни внешне, ни внутренне ничуть не похож, и ростом, и статью, и вкусами, да и характером тоже пошел в мать. Постоянно чем-то занятый, вечно куда-то спешивший отец не уделял ему (да и старшему Уилли тоже) почти никакого внимания. Мать же, хоть и была больше всего на свете увлечена собой, находила для сына время, одевала его на свой довольно экстравагантный вкус (не отсюда ли будущие ярко-красные сорочки и зеленые гвоздики или подсолнухи в петлице?), опекала его, защищала от жизни, в чем замкнутый, мечтательный, меланхоличный младший сын очень нуждался. Как не вспомнить Бунина: “Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа”. Точнее не скажешь: робкая и нежная душа второго сына четы Уайльд не столько жила, сколько “грезила жизнью”.
Отношения между детьми, как это нередко бывает в многодетных семьях, были непростыми. С младшей сестрой Изолой Оскар мало сказать ладил — очень ее любил и, когда она внезапно, неполных десяти лет, умерла от воспаления мозга, долгое время был безутешен, всякий раз оказываясь в Дублине, бывал на ее могиле и сочинил в память о сестре душещипательное стихотворение с соответствующим названием: “Requiescat”[2]. Вот его первая строфа в переводе М. Кузмина:
Ступай легко: ведь обитает
Она под снегом там.
Шепчи нежней: она внимает
Лесным цветам.
И после его смерти друзья нашли среди вещей покойного конверт с локоном Изолы и надписью “Волосы моей Изолы”.
А вот со старшим братом отношения у Оскара не задались, хотя первые годы они жили душа в душу. Вместе рыбачили на “диком западе” Ирландии, в Лоу-Корриб, где у отца был охотничий домик “Мойтура”; впоследствии Оскар назовет это место “пурпурным островком”. Вместе ездили в горы Уиклоу, в Гленкри, на ферму, “под крылышко” капеллана находившейся поблизости часовни Святого Кевана преподобного Придо Фокса. Вместе ездили на море — либо в курортный городок Брей в графстве Уиклоу, либо в Дангарвен, графство Уотерфорд. Вместе учили ненавистный немецкий с гувернанткой-немкой и любимый французский — с французской бонной: родители на образование детей денег не жалели. Вместе сиживали за столом со взрослыми и слушали их разговоры, дав слово, что не раскроют рта. Вместе были отправлены в закрытую школу в Эннискиллене, в ольстерском графстве Фермана: отец (в отличие от матери) был убежденным протестантом и “папского” учебного заведения для своих детей не потерпел бы. Вместе учились в дублинском колледже Святой Троицы — оплоте протестантского образования в католической Ирландии.
Уилли был близок, особенно в детстве, с матерью, что видно хотя бы из материнской “сравнительной характеристики” сыновей: “Оскар — большой, крепкий младенец, который не думает ни о чем, кроме еды. Уилли же хрупок, высок, сообразителен. У него большие, выразительные глаза. Он проник мне в самую душу”. Как говорится, почувствуйте разницу. Поначалу леди Уайльд “ставит” на старшего. “Уилли, — с нескрываемой гордостью пишет она своей шведской подруге, — мое всё… Я воспитаю его героем, а быть может, и президентом будущей Ирландской республики”. Если старший в ее представлении был героем, то младший — скорее игрушкой. Дело в том, что, забеременев во второй раз, леди Уайльд ждала девочку и поначалу к младшему сыну как к девочке и относилась: баловала, наряжала в яркие, необычных цветов и покроя наряды. Не отсюда ли женственность, экзотические вкусы и экзотический же — назовем это так — образ жизни классика английской литературы?
Младшего брата несостоявшийся “президент Ирландской республики” недолюбливал, завидовал ему, хотя вида старался не подавать. В свою очередь, и леди Уайльд заставляла себя быть “объективной” и делить, особенно после смерти дочери, материнскую любовь между сыновьями поровну. Трудно сказать, получалось это у нее или нет, но из сохранившихся писем видно, что если сначала любимым сыном был Уилли (“мое всё”), то, когда сыновья подросли, материнское сердце воспылало к Оскару. “Уилли хорош, ничего не скажешь, — запишет она в дневнике, — но Оскар… из него получится нечто потрясающее”. “Трагическая героиня” была тщеславна, нерадивый, пьющий, ленивый старший сын радовать ее перестал, перестал быть “умненьким и своенравным”, как она с нескрываемой нежностью писала про одиннадцатилетнего Уилли в письме подруге. Блестящим же Оскаром, первым во всем, за что бы он ни брался, невозможно было не гордиться — до поры до времени.
Не слишком способный (в семье не без урода), хотя со временем и овладевший бойким журналистским пером, Уилли будет и впредь вести себя с Оскаром покровительственно, чтобы скрыть зависть к талантливому брату. Сначала — к его академическим успехам в Порторе и в Тринити-колледже (где сам Уилли преуспел больше в спорте, чем в науках), затем — к литературным. Беспутный старший брат поменял в жизни много профессий: подвизался не только журналистом, но и юристом, критиком и даже драматургом. От отца Уилли унаследовал любовь к прекрасному полу; от матери, как, впрочем, и Оскар, — любовь к шампанскому, позе и фразе, и весной злополучного 1895 года весь Лондон будет потешаться над тем, как театрально сокрушается старший брат во время скандального процесса над младшим. “Бедный Оскар, один Бог будет ему судьей!” — вздыхал, проливая пьяные и не слишком горькие слезы, Уилли, пока Оскар Уайльд в наивной надежде на победу (материнская speranza!) ждал решения суда. А когда спустя два года Уайльд выйдет на свободу, Уилли изречет: “Оскар вышел из тюрьмы еще более великим, чем в нее вошел!”
Но жизнь разведет братьев много позже. Пока же — повторимся — у них все поровну: и любовь матери, и безразличие отца, и отменное джентльменское образование. И отношения между ними безоблачны. Такие же, как у их родителей, чей брак совершился на небесах.
Глава пятая. “Евангелие Красоты — языческому племени”, или Театр одного актера
На вопрос репортера, поднявшегося на палубу “Аризоны”, бросившей 2 января 1882 года якорь в нью-йоркском порту: “Мистер Уайльд, что вас привело в Америку?”, высокий, крупного сложения молодой человек с густыми, ниспадающими на покатые плечи темно-каштановыми волосами на прямой пробор, в светло-зеленом, отороченном мехом длинном пальто, из-под которого виднелась рубашка с широким воротником, в кожаных штиблетах и в шляпе без полей, широко улыбнувшись, нараспев ответил: “Я приехал из Англии, поскольку мне казалось, что Америка — лучшее место на свете”.
Вопросы, где бы Уайльд ни был — в южных штатах, Канаде, Чикаго, Филадельфии или Сан-Франциско, — газетчики, по большей части, задавали одни и те же: “С какой целью вы приехали в Соединенные Штаты?”, “Вы не могли бы дать ваше определение эстетского движения?”, “Как вам нравится Америка?” И Уайльд исправно расхваливал Америку, а американцы в ответ расхваливали Уайльда, приехавшего за тридевять земель, как писала одна американская газета, “преподать Евангелие Красоты языческому племени”. И “язычники” встречали своего кумира громкими аплодисментами, слушали его рассуждения о роли Красоты в жизни человека, некоторые же, в основном представительницы прекрасного пола, распалившись от его умных, красивых и несколько необычных мыслей, а также от запоминающегося вида самого мыслителя, умоляли прислать им в письме прядь его волос. “Еще одна лекция, — писал матери Уайльд, — и, вот увидишь, в Лондон я вернусь лысый, как коленка”.
До Лондона, впрочем, было еще далеко. По приезде Уайльд не без свойственного ему кокетства сообщил нью-йоркским журналистам, что не знает, сколько времени он здесь пробудет, все, мол, будет зависеть от того, понравятся ли американцам его лекции. Лекции понравились — не всем, но многим. И даже не столько сами лекции, сколько лектор — артистичный, броско одетый, остроумный, красноречивый, с превосходной реакцией. Понравился настолько, что Уайльд разъезжал по Штатам без малого год.
Да и отчего было не разъезжать? Условия лекционного турне Уайльда вполне устраивали. Его сопровождал чернокожий слуга Тракер, который тащил его чемоданы, — а при эстетской страсти хозяина к постоянному переодеванию, а также чтению, чемоданов было немало. “Интересно, что бы сказал Торо о моей шляпной картонке! — писал Уайльд американской писательнице Джулии Уорд Хау летом 1882 года. — Или Эмерсон — о размерах моего сундука, поистине циклопических!” На Юге, правда, Уайльд был вынужден ездить с Тракером в разных вагонах: чернокожим в спальный вагон (и это почти через двадцать лет после окончания Гражданской войны) вход был запрещен. Помимо Тракера сопровождали Уайльда репортер местной газеты плюс некий мистер Вейл, которому полковник Морс поручил не спускать с “апостола эстетства” глаз. Жил Уайльд в приличных отелях или на частных квартирах, еду ему приносили из близлежащих ресторанов, по вечерам приглашали на банкеты в его честь или в клубы, иногда в оперу. На вокзалах и в портах его обыкновенно встречала толпа восторженных или, по крайней мере, любопытствующих почитателей — далеко не все, впрочем, присутствовали потом на его лекциях. Поезд останавливался, из спального вагона в сопровождении трех неизменных спутников на перрон выходила британская знаменитость. Темно-бордовый шарф, светло-бежевый бархатный пиджак, канареечного цвета жилет, широкополое сомбреро, в одной руке лилия, в другой — трость слоновой кости. И тогда по толпе встречающих пробегал восторженный шепоток: “Вот он! Это и есть Оскар Уайльд?!” Но — мы забежали вперед.
С чего могло начаться турне Уайльда, как не с афоризмов? Еще в порту Уайльд пошутил дважды — и обе шутки вошли в историю литературы. Отвечая на вопрос еще одного репортера (их на палубе “Аризоны” скопилось немало), как прошло плавание, Уайльд ответил: “Атлантический океан меня разочаровал. — И добавил: — Атлантический океан не слишком мне полюбился, он не столь величествен, как я ожидал: слишком кроток, должен был реветь, а не ревел”. Уже на следующий день лондонская “Пэлл-Мэлл газетт” отозвалась телеграммой своего, не лишенного чувства юмора, читателя: “И я разочарован мистером Уайльдом. Атлантический океан”. А проходя таможню, на дежурный вопрос “У вас есть, что заявить?” Уайльд пошутил во второй раз, еще удачнее, чем в первый: “Мне нечего заявить, кроме своего гения”. Эту фразу знают, кажется, даже те, кто не читал ни строки из написанного Уайльдом. Существует и третий знаменитый американский афоризм Уайльда: “Не стреляйте в пианиста, он делает все, что в его силах”, — но Уайльду он, как выясняется, не принадлежит: писатель увидел, запомнил и присвоил себе это предостережение, вывешенное на стене, над головой тапера, в заштатной пивной заштатного шахтерского городка Ледвилл в Скалистых горах.
Из гавани Уайльда отвозят в гостиницу, адрес гостиницы от репортеров утаивают — до первой лекции в нью-йоркском Пикеринг-холле под интригующим названием “Английское возрождение” остается всего несколько дней, а мэтр еще “не совсем готов”.
И с этого момента писатель отрабатывает многомесячный контракт: становится главным действующим лицом монументального спектакля, который можно было бы назвать “Апостол эстетства в Америке”. Режиссер этого трехактного спектакля — уже известный нам импресарио Д’Ойли Карта полковник Морс, тот самый, кто еще в сентябре телеграммой из Нью-Йорка предложил Уайльду контракт на турне из пятидесяти лекций. Пролог к спектаклю, имевший место на палубе “Аризоны”, тоже, кстати, дело рук Морса: кто как не он, безупречный “менеджер по связям с общественностью”, обеспечил присутствие на пароходе многочисленной журналистской братии? Морс обеспечивает все, от “а” до “я”. Отвечает за маршрут лекционного турне, за количество лекций в неделю — Уайльд готов читать вдвое больше лекций, чем предусмотрено по контракту: “Чтение лекций меня не утомляет”. А также за гостиницы, рестораны, культурную программу и даже за заказ костюмов для выступлений.
Из классицистического триединства места, времени и действия соблюдается в этой пьесе — и соблюдается неукоснительно — только единство действия: лекционное турне. Место же “театра одного актера” — бескрайние просторы Соединенных Штатов Америки и Канады. Время, и тоже бескрайнее, — девять месяцев, с января по сентябрь 1882 года; дистанция стайерская.
Краткое содержание пьесы, которая могла бы называться на советский манер “Культуру — в массы”. Акт первый: Уайльд перед лекцией встречается в гостинице с местными газетчиками; утро вопросов и ответов. Акт второй: лекции и реакция на них “зрительного зала” — прессы и “культурной общественности”. Акт третий: культурная программа гастролера; встречи и развлечения. Своеобразным приложением к спектаклю, его, так сказать, обрамлением, является внелекционная деятельность Уайльда, также, естественно, имевшая место.
Акт первый
Уайльд, как уже говорилось, останавливается в первоклассных гостиницах или на частных квартирах и по утрам, облачившись в халат и царственно развалившись в кресле (или на ковре) с сигаретой, беседует с местными репортерами. Он вежлив, радушен, улыбчив, разговорчив, за словом в карман не лезет. “Читаю все газеты, какие попадутся, — сообщил он журналистке из Вашингтона Мэри Уотсон. — Все они конкурируют друг с другом в стремлении написать то, чего я не говорил”. Жалуется: вечерние приемы и банкеты в его честь обременительны. Поезда в Америке хорошие, но путешествовать по стране на быстром поезде неинтересно — хочется прокатиться верхом. Кроме того, надоело бесконечно отвечать на письма: “Люди почему-то думают, что у меня нет других дел — только на их письма отвечать!” Дарит репортерам (выборочно разумеется) сборник своих стихов и при этом кокетничает: “Иногда, знаете ли, забываешь собственные стихи”. На вопрос, сколько ему было лет, когда он написал первое стихотворение, отвечает глубокомысленно, хотя и несколько невпопад: “Иногда в двадцать лет чувствуешь себя старше, чем в сорок”. Шутит: “Меня обслуживают несколько секретарей, один ставит за меня автографы, другой принимает цветы, а третий с таким же цветом волос и такой же прической, как у меня, рассылает девушкам свои локоны, выдавая их за мои…” Если вместо репортера его посещает какая-нибудь важная, влиятельная особа — вручает рекомендательные письма от английских важных, влиятельных особ; рекомендательных писем, как, впрочем, и экземпляров “Стихотворений”, у него с собой сотни — запасся основательно. Одним словом, творит себе легенду, ибо им же самим сказано: “Правда человеческой жизни не в том, чтó человек делает, а в той легенде, которую он вокруг себя создает”.
Как уже говорилось, не устает хвалить Америку. Послушать Уайльда, так в Америке все лучше, чем в Англии: поезда быстрее, поэты талантливее, образование демократичнее, к тому же “у нас нет таких лилий, как у вас”. Лучше и газеты: “Американская газета — это журнал будущего”. И женщины: “Америка — замечательная страна, а самое замечательное в этой замечательной стране — американская женщина”, “Нигде не видел столько красивых женщин, как в Америке”. “Здесь, — уверяет Уайльд растроганного репортера, — люди без предрассудков, любят правду, смотрят правде в глаза”. Надо думать, Уайльд не раз вспоминал эти свои слова, когда на следующий день читал, чтó написал о нем в свежем номере газеты “любящий правду” репортер.
Америку принято ругать, особенно в Англии, за отсутствие традиций; Уайльд же минус меняет на плюс: “Отсутствие у вас традиций — источник вашей свободы и силы. У вас больше самостоятельности в мыслях, чем в Европе”. Вектор лекционного турне направлен с востока на запад, и, оказавшись в Калифорнии, Уайльд рассуждает о том, насколько запад ему больше по душе, чем восток: “Запад лучше, независимее, ведь восток заражен безумством Европы”. Уайльд, конечно, кривит душой. Преимущество Сан-Франциско над Нью-Йорком и Бостоном не в этом. Восточное побережье хуже западного не столько потому, что восток “заражен безумством Европы”, сколько по причине куда более тривиальной: чем ближе находился Уайльд от тихоокеанского побережья, тем его лучше принимали и даже повышали в “чине”: в Техасе называли “капитаном”, в Неваде — “полковником”, а в Южной Калифорнии, на границе с Мексикой, — “генералом”. Вообще, одноэтажная Америка была к нему снисходительней, чем “многоэтажная”. Комплимент “Калифорния — это та же Италия, разве что без итальянского искусства”, согласитесь, довольно сомнителен, но в дело шел и он. В своих дифирамбах Уайльд расчетлив, можно даже сказать, циничен; он действует с поправкой на тот город или штат, в котором находится: в Сан-Франциско хвалит Сан-Франциско, в Балтиморе превозносит богатую природу и поэзию Эдгара По. В городах с многочисленной ирландской диаспорой напоминает аудитории, что он ирландец, рассуждает о вине Англии перед Ирландией: “Мы порой забываем, как Англия перед нами виновата. Она пожинает плоды семи веков несправедливости”. Этой же, не слишком оригинальной мыслью делится и на американском Юге, тем самым проводя аналогию между янки и Англией, конфедератами и Ирландией. Общий же смысл славословий в адрес Америки прост — соломку подстелить, настроить американцев в свою пользу. Получается — правда, не всегда.
Акт второй
Как вскоре выяснится, разочаровал Уайльда не только Атлантический океан. И не только Ниагарский водопад, про который Уайльд заметил, что молодожены, приезжающие провести медовый месяц на Ниагаре, испытают свое первое разочарование в семейной жизни. Разочаровала “подлая и продажная” (определение Уайльда) пресса, она явно не оправдала ожиданий Уайльда-Морса, хотя и здесь, в Америке, “отрицательный пиар” точно так же способствовал популярности “апостола эстетства”. Наметилась даже тенденция, на первый взгляд (но только на первый) парадоксальная: чем хуже об Уайльде писали местные газеты, чем больше клеветали, ругали и издевались, тем больше на его лекциях собиралось народу — отрицательный герой, известное дело, всегда притягательнее положительного. Когда балтиморская газета с возмущением сообщила своим читателям, что Уайльд согласился прийти на прием в местном клубе только в том случае, если ему заплатят 500 долларов, — на следующее утро в лекционном зале яблоку негде было упасть. Хотя, конечно же, не слишком приятно было читать “Нью-Йорк трибьюн”, где тебя называют “грошовым Рёскином” и “напыщенным мошенником”, или националистическую “Айриш нейшн”, где колумнист в порыве патриотических чувств восклицал: “Рассуждает о прекрасном, а его родина тем временем сгибается под гнетом тяжкой тирании”. Или злые пародии на себя в ближайшем родственнике “Панча”, нью-йоркском юмористическом журнале “Проказник”. Впрочем, у Уайльда хватало и чувства юмора и здравого смысла, чтобы не падать духом. Тем более что по большому счету оснований для этого не было.
Во-первых, слава Уайльда за океаном — всегда громкая, хотя и не всегда “позитивная” — росла, его стихи вышли в Америке (правда, издатель обошелся без согласия автора) и продавались на каждом углу по 10 центов за экземпляр: “В поездах репортеры продают мои украденные стихи”. Вся Америка распевала популярные песенки вроде “Вальсы Оскара-незабудки” или “Оскар, Оскар дорогой”. По городам, где выступал Уайльд, были развешены афиши величиной с человеческий рост, в которых аршинными буквами сообщалось о его лекциях; одну такую афишу он имел возможность лицезреть прямо из своего номера люкс в Монреале. По стране ходили многочисленные анекдоты с участием Уайльда. Вот лишь два из них, и тот и другой довольно неприхотливы. Первый: “Уайльд пожаловался, что в Америке нет руин и курьезов, на что некая пожилая дама заметила: ▒В первом виноваты не мы, а время. Что же до курьезов, то мы их импортируем’”. Второй: диалог между Уайльдом и светской дамой в Вашингтоне. “Дама: ▒Так это вы мистер Уайльд? Где же ваша лилия?’ Уайльд: ▒Осталась дома, сударыня. Как и ваши хорошие манеры’”. Американское турне принесло Уайльду — отраженным, так сказать, светом — еще бóльшую известность и в Англии. “О тебе говорит весь Лондон, — писала сыну с присущей ей патетикой в сентябре 1882 года леди Уайльд, — кебмены интересуются, кем я тебе прихожусь… наш молочник купил твою фотографию. По возвращении тебя встретят ликующие толпы и тебе придется прятаться в кебах”.
А во-вторых, “культурная общественность” больших городов нередко вставала на защиту эстета от клевещущей прессы: литературные общества Бостона и Нью-Йорка устраивали званые обеды, где ораторы в своих “послеобеденных речах” возмущались выпадами местных газетчиков, а люди искусства, вспоминал Уайльд, “почитали меня как юного бога”.
“Лучшей рекламы моим лекциям не придумаешь!” — воскликнул юный бог, когда комик Юджин Филд с лилией в одной руке и с раскрытой книгой в другой проехал по Денверу в открытом экипаже. Вряд ли расстроился лектор, когда перед началом лекции в бостонском Мюзик-холле несколько десятков гарвардских студентов, наряженных под эстетов (штаны до колен, зеленые галстуки, развевающиеся кудри, в руках подсолнухи), ворвались в зал и, пробежав по проходу, заняли места в первых двух рядах, заранее с этой целью освобожденных. Не расстроился уже хотя бы потому, что готов был, видимо, к этой “акции” и в тот день нарядился в обычный, “не эстетский” костюм. Или когда в Рочестере, штат Нью-Йорк, старый негр в белой кожаной “эстетской” перчатке, пританцовывая, прошел в первый ряд, уселся и под свист и улюлюканье зала бросил на сцену, к ногам лектора, букет белых лилий. “Они, вне сомнений, ведут себя вызывающе, — отозвался Уайльд на эти и другие подобные эпизоды, — но ущемляют они не меня, а пришедших на мою лекцию”.
В лекционных залах, где Уайльд выступал, по меньшей мере шесть раз в неделю, и не только вечером, но порой и утром, бывало “разом густо — разом пусто”. В Чикаго, например, зал был набит битком, собралось, если верить Уайльду, три тысячи человек, и никто не ушел раньше времени. Уайльд писал матери, что “на него” приходит больше людей, чем полвека назад приходили на другого ничуть не менее знаменитого британского гастролера — Чарльза Диккенса. Пишет, что с ним обращаются, как с наследным принцем. Порой теряет чувство юмора и превращается в Хлестакова. “Бывая в обществе, я становлюсь на самое почетное место в гостиной, — пишет он жене своего лондонского приятеля Джорджа Генри Льюиса, — и по два часа пропускаю мимо себя очередь желающих быть представленным. Я благосклонно киваю и время от времени удостаиваю кого-нибудь из них царственным замечанием, которое назавтра появляется во всех газетах… Вчера мне пришлось уйти через служебный выход: так велика была толпа”. “Во всех городах открывают после моего посещения школы прикладного искусства и учреждают общедоступные музеи, прося у меня совета относительно выбора экспонатов”. Время от времени наступает отрезвление. “Верно, — признается он лондонскому знакомому, — меня идут слушать из чистого любопытства — но ведь потом пишут письма”. Бывало, и не раз, что уже через четверть часа после начала лекции многие уходили или же, пока Уайльд пил воду, полупустой зал взрывался аплодисментами: мол, уж лучше пей, чем говори.
Подобные эксцессы Уайльд переносил, повторимся, с неизменным чувством юмора, сохранял “хорошую мину”: “От похвал я робею, но, когда меня оскорбляют, я знаю, что возношусь к звездам”. Он исправно, ровно в назначенное время (хотя пунктуальностью не страдал) поднимается на сцену. На нем экстравагантный костюм, всякий раз другой, дабы привлечь внимание не столько к теме лекции, сколько к своей особе — а потом он еще удивляется, почему в вечерних газетах пишут не о содержании лекции, а о том, как он был одет. Обыкновенно его лекционный наряд, заказанный Морсом по его просьбе, — это штаны до колен, батистовая рубашка, черные шелковые чулки (“Странно, что пара шелковых чулок способна привести в такое замешательство целую нацию!”). А также туфли с пряжками, пиджак с кружевными рукавами, плащ, наброшенный на плечо. А в руке подсолнух или лилия, на пальце кольцо с печаткой, на печатке, как и полагается эстету и эллинисту в одном лице, классический греческий профиль. Его представляет — все заранее отрепетировано и согласовано — либо сам полковник Морс, либо его агент. После чего Уайльд, не торопясь, извлекает из кожаной папки машинописный текст лекции и, отставив ногу и горделиво откинув голову (сын своей матери!), так же неспешно принимается несколько монотонно, но внятно читать лекцию, почти совсем не отрывая глаз от бумаги и не отвлекаясь.
Первую свою лекцию Уайльд прочел не в Пикеринг-холле 9 января 1882 года, а еще на палубе “Аризоны”. Репортеры были первыми американцами, которые не без удивления узнали, что в жизни человеку не хватает не денег, как им всегда казалось, а Красоты. “Высшая цель в жизни, — вещал Уайльд разинувшим рты газетчикам, — жить. Живут лишь немногие. Истинная жизнь — понять свое совершенство, превратить свои мечты в реальность”.
Вид у лектора был, о чем мы уже не раз упоминали, весьма экстравагантный, а вот лекции, в сущности, — вполне доступные и даже полезные. Уайльд никогда не вдавался в философские и эстетические дебри, он прекрасно чувствовал аудиторию, да и был заранее подготовлен к тому, что слушать его придут не студенты Оксфорда. То, что он рассказывал американцам из “глубинки”, из Денвера или из Цинцинатти, не слишком знакомым с наукой о Красоте, было своеобразным ликбезом эстетства, общедоступным конспектом лекций его учителей, Рёскина и Пейтера.
Рассказывал Уайльд о том, как важно жить самим и воспитывать детей в атмосфере красоты, которую называл “тайной жизни”. О том, что миссия истинного искусства — “остановиться и взглянуть на вещь во второй раз”. О том, что политика, религия, даже сама жизнь интересуют его только как предмет искусства. “Кавалеры и пуритане, — пояснял Уайльд американцам, не слишком хорошо разбиравшимся в хитросплетениях английской истории, — интересны своими костюмами, а не взглядами”. Говорил о том, кто такие прерафаэлиты; объяснял, что искусство Россетти, Ханта и Морриса — это прежде всего реакция на “пустые условности ремесла”. Объяснял, что английский ренессанс, то есть искусство прерафаэлитов, как и ренессанс итальянский до него, — это “перерождение человеческого духа”. Что школа прерафаэлитов восходит к Джону Китсу: “Китс был тем семенем, из которого выросли Бёрн-Джонс, Моррис, Россетти в живописи и Суинберн в поэзии”. Не раз повторял свои любимые мысли. О том, что не искусство подражает жизни, а, наоборот, жизнь подражает искусству. Что искусство следует любить за то, что оно искусство, а не критиковать с позиций морали либо социальных реформ. Что поклонение Богу — это “поклонение всему, что красиво”. Что стремление к Красоте — это “не более чем возвышенная форма стремления жить”. Что эстетское движение — не мода, а возвращение к истокам искусства, что цель эстетства — научить людей любить Прекрасное, и не на картинах, а в повседневной жизни: “Искусство, которому учишься по книгам, в лучшем случае ничего не стоит”. Не раз повторял любимые тезисы Рёскина, переосмысливая их на свой лад: “Крах в искусстве ведет к коррупции в обществе”, “Машинная цивилизация делает из людей машины, мы же хотим, чтобы ремесленники работали не только руками, но и головой, чтобы они были художниками, то есть людьми”. Рассказывал, почему эстеты так любят лилию и подсолнух, в чем их символика; объяснял, что в Италии лилия ассоциируется с искусством, что на Востоке подсолнуху поклоняются. Много говорил об искусстве одеваться: “Умение хорошо одеваться в безупречной сообразности”; демонстрировал это искусство на своем примере — не всегда убедительном, но всегда запоминающемся: никогда не забывал, что многие приходили не столько слушать его, сколько на него смотреть. Не забывал и поэзию, целую лекцию посвятил ирландским поэтам 1848 года, где шла речь, разумеется, и о Сперанце. Часто заводил речь о театре, театр называл “искусством в действии”, говорил, что драма — это “перекресток искусства и жизни”, призывал собравшихся “сохранить на сцене всю красоту, которая ушла из жизни”, — эта мысль в самом скором времени найдет свое воплощение в его собственной драматургии, в “Герцогине Падуанской” и в “Саломее”.
Акт третий
Культурная программа “апостола Красоты” (“сибарита”, “эпикурейца” — как его только не называли) и, одновременно, мощная “пиар-компания” (умел Уайльд себя рекламировать, ничего не скажешь) начались уже на следующий день после прибытия. Писатель явился на спектакль “Пейшенс” в нью-йоркский “Стэндард-тиэтр”, и, когда на сцене появился его “двойник” Реджинальд Банторн[3] и зрители, все как один, повернулись к ложе, где он восседал, Уайльд громко, на весь зал, изрек свой, уже третий за два дня афоризм: “Банторн — это один из тех комплиментов, которые посредственность делает всем тем, кто посредственностью не является”. Как всегда, нашелся.
В отсутствии фантазии не обвинишь не только гостя, но и рачительных хозяев. Морс постарался на славу, и в первый же вечер в Нью-Йорке состоялся пышный прием, где Уайльду авансом оказали высшие почести. Перед застольем оркестр сыграл “Боже, храни Королеву” (в своем рвении устроители не учли, что Уайльд — ирландец), на обеденный стол водрузили гигантскую вазу с лилиями, перед кувертом гостя положили еще две лилии, трогательно перевязанные красной ленточкой. Фигурировала лилия и в петлице каждого гостя, а также в песне (слова местной поэтической знаменитости Сэма Уорда, музыка Стивена Массетта) “Лилия в долине”, которую присутствовавшие, крепко выпив, исполняли нестройным хором. Не ударил лицом в грязь и Уайльд: острил за столом напропалую, а перед уходом под гром аплодисментов преподнес Уорду сборник своих стихов с посвящением по-французски — знай наших!
Приемов такого размаха, пожалуй, больше не было, но развлекали устроители Уайльда изо всех сил, упор, понятно, делали на американской экзотике. В оперу водили редко, куда чаще — по злачным ночным клубам. Возили, как читатель уже знает, на Ниагарский водопад, устраивали встречи с индейцами, рудокопами, которым Уайльд рассказывал о картинах Боттичелли, опускали в рудник под названием “Несравненный”, где был уже накрыт банкетный стол. Эстет простому народу понравился: “Малый не промах”, — равно как и простой народ — эстету: “Каждый из них поэма!…они свободнее и артистичнее остальных американцев, потому что следуют за Природой”. В Солт-Лейк-Сити познакомили с бытом и обычаями мормонов, которые его обрадовали, сказав: “Мы даем вам для лекции наш самый большой зал — на тридцать человек”. В Небраске облачили в горняцкую одежду и повели в местную тюрьму, в камеру смертника, где приговоренный к высшей мере, не обращая внимания на посетителей, преспокойно читал приключенческий роман. Еще больше удивила гастролера общая камера, где Уайльд обнаружил среди стоявших на полке книг том Данте в переводе Шелли; знал бы он, что спустя каких-нибудь тринадцать лет он и сам будет читать за решеткой “Божественную комедию”…
Уговорили выступить в Сент-Поле, штат Миннесота, на праздновании Дня святого Патрика — вспомнили, что он ирландец. В Канзасе Уайльд был свидетелем того, как целый город оплакивает смерть знаменитого канзасского головореза Джесса Джеймса и раскупает в качестве реликвий его домашние вещи. Главным же “блюдом” культурной программы были встречи с известными людьми; тут, правда, подстерегали и неудачи. Главный редактор авторитетного журнала “Атлантик” Томас Бейли Олдрич, несмотря на все уговоры издателя из Филадельфии Джеймса Стоддарда, встретиться с Уайльдом отказался наотрез, назвав его “позером” и “шутом гороховым”, в связи с чем Уайльд написал Джорджу Керзону: “Представь гневный клекот американского орла, оскорбленного тем, что я не считаю брюки красивым предметом одежды”. Не произвел Уайльд впечатления и на “живого классика” американской литературы Генри Джеймса, и это еще мягко сказано. Обычно корректный, выбирающий слова Джеймс назвал Уайльда “надутым болваном”, “невежей” и даже “грязным животным”. Уайльд в долгу не остался. “Джеймс пишет романы так, будто сочинять для него — тяжкое наказание”, — заметит он в своем программном эссе “Упадок лжи”. Герой Гражданской войны генерал Грант остался к Уайльду равнодушен — и не таких, дескать, видали, зато известному писателю и врачу, основателю журнала “Атлантик” Оливеру Уэнделлу Холмсу, а также первым поэтам Америки, Лонгфелло и Уитмену, Уайльд пришелся по душе. Особенно Уитмену, сказавшему про Уайльда: “Мне он показался естественным, честным, искренним и мужественным парнем… Не понимаю, отчего газеты пишут о нем с издевкой”. Поэты быстро перешли на “ты”, хотя по-английски сделать это не просто. В разговоре об английской поэзии возникли, правда, некоторые трения: Уайльд расхваливал Теннисона, а “авангардист” Уитмен заявил, что Теннисон “живет вне времени и пространства”, и со стариковской прямотой посоветовал Уайльду, говоря советским языком, “сбросить Теннисона с корабля современности”. “Старикан” (как назвал его в одном из писем в Англию Уайльд) был растроган, напутствовал гостя неформальным “Прощай, Оскар! Да благословит тебя Бог!” и даже пустил слезу — возможно, впрочем, из-за выпитого с гостем виски. Уитмен нашел в Уайльде родственную душу: шестидесятитрехлетний американский поэт и двадцативосьмилетний английский одинаково любили позу и преуспели в саморекламе. В Луисвилле Уайльд, причем по чистой случайности, встретился с племянницей своего любимого Китса, и та подарила ему бесценную рукопись “Сонета синему цвету”. Однако самое сильное впечатление произвели на Уайльда не великий американо-канадский водопад, и не великий американский поэт, и даже не угольная шахта в Скалистых горах, названная его именем, а техасские нравы. По возвращении из Америки Уайльд с увлечением рассказывал в Париже Эдмону Гонкуру про Техас, где все мужское население вооружено до зубов: “Револьвер — их учебник по этикету”. Где в зале местного казино судят и вешают преступников, которых потом еще вдобавок расстреливают из пистолетов. И где на роль в шекспировских спектаклях подбирают не профессиональных актеров (вероятно, за их отсутствием), а преступников с соответствующими навыками. Роль леди Макбет, к примеру, предложили женщине, которая отсиживала срок за то, что отравила своего любовника. Уайльду (да и любому на его месте) на всю жизнь запомнилась афиша этого спектакля: “Роль леди Макбет исполняет мисс Х., приговоренная к десяти годам каторжных работ”. Такой рекламе сам полковник Морс мог бы позавидовать.
Коль скоро мы заговорили о театре, вспомним, какую цель, помимо заработка, преследовал Уайльд, пустившись в далекое путешествие за океан. Цель эта была проста и вместе с тем мало реальна: пробить на американскую сцену “Веру”[4], а также договориться о постановке второй, пока еще только задуманной, пьесы — “Герцогиня Падуанская”. Для этой цели Уайльд, находясь в Нью-Йорке в начале и в конце своего лекционного турне, облюбовал театр “Мэдисон-сквер-тиэтр” и молодого режиссера Стила Маккея. Чтобы убедиться, что театр и режиссер на что-то способны, Уайльд совмещает приятное с полезным. Встречает в порту приехавшую на гастроли свою давнюю приятельницу, обворожительную Лилли Лэнгтри, смотрит спектакль с ее участием на сцене “Мэдисон-сквер-тиэтр” и даже пишет на этот спектакль рецензию — разумеется похвальную. Результат: Маккей готов в принципе осуществить постановку обеих пьес Уайльда — но откладывает постановку в долгий ящик: спектакли могут состояться не раньше конца лета — осени 1883 года, то бишь почти через год.
Со вторым заданием Уайльд также справляется не лучшим образом. Перед отъездом он обещает матери и Реннеллу Родду[5], что попробует найти для их стихов издателя. Издать в Америке стихи Сперанцы сорокалетней давности было занятием бесперспективным, и мать, и сын об этом и не мечтали. Родд же на Уайльда рассчитывал. И Уайльд, казалось бы, добился успеха: договорился со Стоддардом, что тот в течение года издаст поэтический сборник Родда “Южные песни”, а Уайльд напишет предисловие. Известно, однако, куда ведет дорога, вымощенная благими намерениями. В процессе подготовки стихов к печати, Уайльд, по просьбе Стоддарда, меняет название сборника, переносит, не поставив Родда в известность, из английского издания в американское авторское посвящение: “Оскару Уайльду, сердечному брату” — и, в довершение всего, рассказывает Стоддарду об их с Роддом романтических странствиях по Европе. В результате вместо благодарности — обида, причем обоюдная: Уайльд обижен за то, что не оценены его усилия, Родд — за самоуправство и разглашение секретов. В итоге — разрыв отношений. И нелестные — далеко не всегда справедливые — строки из воспоминаний Родда об Уайльде: “…безрассуден, ненадежен, никогда не думал о завтрашнем дне… ленивый, ветреный…” Про ветреность мы слышим не впервые.
Подведем итог американского турне. Известность Уайльда перекинулась из Англии через океан, из-за океана же, сделавшись куда более громкой, бумерангом вернулась в Англию: домой Уайльд — Сперанца была права — вернулся более знаменитым, чем уехал. И еще более уверенным в себе. Он вошел во вкус и подумывал даже о лекционном турне по… Австралии, уже подыскивал себе устроителя. Да и как не войти во вкус: в Америке “скиталец с миссией”, как назвал себя однажды Уайльд, недурно заработал. Когда 27 декабря 1882 года он поднялся на борт отплывавшей в Ливерпуль “Ботнии”, в кармане у него лежало шесть тысяч долларов, а было бы все семь, если б перед самым отъездом он не попался на удочку карточному шулеру и в одночасье не проиграл в нью-йоркском казино тысячу.
Кем зарекомендовал себя в Америке Оскар Уайльд? Талантливым лектором? Позером? Острословом? Неутомимым путешественником, азартно накапливающим впечатления? Организатором и вдохновителем чужих и собственных дел? И тем, и другим, и третьим, и четвертым, и пятым. Собой, во всяком случае, Уайльд остался доволен. “Я читал лекции, скакал, позволял носиться со мной, как со знаменитостью. Вызывал восторги, подвергался хуле, терпел насмешки, принимал знаки преклонения. Но, разумеется, был, как всегда, триумфатором”, — писал он весной 1882 года английской актрисе Бернард Бир. Сказать, что Уайльд в Америке был “всегда триумфатором” было бы, как мы убедились, некоторым преувеличением. И тем не менее, Америка и в самом деле раскрыла в нем много разнообразных дарований. Кроме одного — литературного, про него пока почти ничего неизвестно.
Глава шестая. “Бедная дорогая” Констанс
Леди Уайльд, как всегда, преувеличила, написав сыну, что по возвращении его будут встречать ликующие толпы; прятаться в кебах не пришлось: англичане — не американцы. И все же оснований для оптимизма было немало.
Во-первых, появились деньги — правда, ненадолго. И в Лондоне, и в Париже, куда Уайльд, запасшись, как водится, экземплярами “Стихотворений” и рекомендательными письмами, отправится уже через месяц после возвращения из Америки писать “Герцогиню Падуанскую”, он тратил их направо и налево.
Во-вторых, наметилась перспектива продолжить чтение лекций — правда, не в Австралии, а дома, в Англии, а также в Шотландии и Ирландии, “цивилизовать провинцию”, как называл эту свою деятельность Уайльд. И не только провинцию: Уайльда позвали даже в Королевскую академию — большая честь для человека без специального искусствоведческого образования, даже если человек этот — “апостол Красоты”. Уайльд не отказывался ни от чего, ведь за лекции очень неплохо платили, деньги же были очень нужны — и не только на собственные, как обычно немалые, расходы, но и на состарившуюся мать. Леди Уайльд никогда не жаловалась, держалась, на то она и гранд-дама, молодцом, но без помощи младшего сына оплачивать свои счета могла теперь далеко не всегда. Еще совсем недавно Уайльд сам брал у матери в долг, теперь же настал черед Сперанцы. На старшего же Уилли положиться было нельзя: он и себя-то, несмотря на бойкое журналистское перо, толком прокормить не мог, помочь ему “выплыть” могла разве что богатая невеста. Три лекции Уайльда, во многом благодаря недюжинному организаторскому таланту все того же Морса, уже были заявлены: “Мои впечатления об Америке”, “Красивый дом” и “Красота, вкус и безвкусица в одежде”, причем первая должна была состояться (и в конце мая 1883 года состоялась) в самом центре Лондона, на Пикадилли, в престижном “Принсез-холле”. И не беда, если британский эстет номер один позволял себе банальности вроде: “Художники должны не копировать красоту, а создавать ее”, — громкая слава искупала любые промахи.
В-третьих, известность Уайльда продолжала неуклонно расти: после американского опыта к славе превосходного собеседника и острослова добавилась не менее громкая слава увлекательного рассказчика. И — безжалостного критика: дифирамбы в адрес Америки остались в Америке; по возвращении из-за океана Уайльд сменил милость на гнев. В эссе 1889 года “Упадок лжи” он будет рассуждать о грубом, торгашеском духе американцев, об их “плоском материализме”, о “равнодушии к поэтической стороне бытия”[6]. А также — о скудости воображения и отсутствии у “языческого племени” высоких идеалов. В подтверждение антиамериканизма Уайльда биографы любят цитировать его слова: “Хороший американец, когда умирает, отправляется в Париж”. Но у этого афоризма есть продолжение, для “языческого племени” куда более обидное: “А куда отправляется плохой американец? — В Америку”. Об “огромном запасе доброжелательности” Уайльда писали многие его современники, упоминали о ней и мы. Однако о том, сколь эта доброжелательность была недолговечна, а порой и обманчива, лучше всего, пожалуй, сказал английский режиссер Эдвард Гордон Крэг, неплохо Уайльда знавший. “В нем не было ни малейшей злобы, — читаем мы в дневнике Крэга (запись от 22 июля 1893 года), — и был огромный запас доброжелательности, и его лесть порождалась этой доброжелательностью. Он льстил, потому что был добр, — но горе тому дураку, кто принимал эту лесть за чистую монету”[7]. Сомнительно, чтобы “языческое племя” — по крайней мере, его наиболее проницательные представители — заблуждалось на сей счет.
Как бы то ни было, самоутвердиться за счет заокеанских “язычников” Уайльду не составляло труда, без его забавных, издевательских и шокирующих историй “из американской жизни”, которым далеко не все верили, не обходилась ни одна великосветская гостиная, ни один знатный дом. В том числе и в Париже. За три с лишним месяца пребывания во французской столице острый ум Уайльда, его наблюдательность, вкус и артистизм оценили и Сара Бернар, и Дега, и Верлен, и Эдмон Гонкур, и издатель радикальной газеты “Призыв”, англоман Огюст Вакери, с которым Уайльд любил поговорить об английской поэзии. В парижских литературных салонах, в театрах — и в партере, и в актерских уборных, — в мастерских художников, среди импрессионистов и поэтов-декадентов он вскоре сделался своим человеком. Был своим человеком и в Лувре, куда ходил, как на работу, и часами простаивал перед статуей Венеры Милосской, ведь сам же многократно повторял: “Нет ничего более истинного, чем Красота”.
В четвертых, в марте того же 1883 года Уайльд заканчивает “Герцогиню Падуанскую” и с энтузиазмом пишет в Америку Мэри Андерсон, что это — “шедевр моей юности”. Шедевр юности Уайльда, романтическая трагедия в духе “Гамлета” и “Сида”, где мститель Гвидо Ферранти, подобно Вере Сабурофф, разрывается между любовью и долгом, заказчице, Мэри Андерсон, понравился не слишком. “Пьеса в ее теперешнем виде, боюсь, не устроит публику… провал не нужен ни Вам, ни мне… роль герцогини не для меня…” — написала она Уайльду в ответном письме. И чтобы подсластить пилюлю: “По-прежнему пребываю в восхищении от Ваших талантов”. Уайльд, однако, не падает духом: ведь остается еще “Вера”. Мари Прескотт, в отличие от Мэри Андерсон, готова играть заглавную роль; Уайльд пошел ей навстречу: целиком переписал второй акт, ввел любовную сцену в конце четвертого — и в августе, полный радужных надежд, вновь собирается в Америку на заключительные репетиции и премьеру. Уайльд еще не знает того, что знаем мы: “Вера” продержалась на подмостках нью-йоркского театра недолго. На премьере с последнего акта уходили, рецензии, за вычетом двух-трех, были довольно кислые, основной их тон был: “Долой нигилизм!” и “Скучно!”, а “Нью-Йорк таймс” выразилась начистоту: “Уайльд — шарлатан и любитель, а его пьеса лишена всякого смысла!” Досталось и Мари Прескотт: “Второсортная актриса, только и умеет что брюзжать — на сцене и за сценой!” В качестве последнего средства, чтобы попытаться любой ценой “спасти” спектакль, Мари Прескотт предложила Уайльду самому сыграть роль князя Павла. Или хотя бы выступить в конце, перед уже опустившимся занавесом, с зажигательной речью. Уайльд отказался, ни тот ни другой вариант его не устраивал, и спектакль спустя неделю был снят. Но весной 1883 года Уайльд, повторимся, всего этого еще не знает. Не знает и предвкушает…
На подъеме Уайльд был еще и потому, что поменял “имидж”: эпатировать было больше некого. После Америки он гораздо меньше рассуждает об эстетстве и эстетах, одевается куда строже — по французской моде тех лет, забывает про лилии и подсолнухи, коротко стрижется — как сам говорил, “под Нерона”. О чем торжественно сообщает Роберту Шерарду, своему парижскому приятелю, второсортному поэту и будущему биографу: “Теперь перед вами Оскар Уайльд второго периода, и он не имеет ничего общего с джентльменом, носившим длинные волосы и ходившим по Пикадилли с подсолнухом в руке”. Эту реплику, как всегда остроумно, обыграл давний “друг” эстетства журнал “Панч”: “Распродается имущество известного эстета, который уходит из бизнеса. Как то: увядшие лилии в товарном количестве, засохшие подсолнухи, растрепанные парики и маловразумительные стишки”. “Никто меня не узнает, — не без гордости писал Уайльд матери по возвращении в Лондон из Парижа летом 1883 года. — Все мне говорят, что я заметно помолодел…” А еще говорят, что он, постригшись, многое потерял. “После того как Оскар постриг волосы… звезда его закатилась”, — заявила — и ошиблась — “Пэлл-Мэлл газетт”. Произошло все ровно наоборот — взошла.
В шестых… но о шестом поводе для оптимизма следовало бы рассказать подробнее, а для этого — вернуться на несколько лет назад.
В далеком уже июне 1881 года, когда Уайльд еще пребывал “под сенью девушек в цвету”, Лилли Лэнгтри и двух Элен, Терри и Моджески, — его вместе с матерью пригласили на чашку чаю в особняк на Ланкастер-гейт. Пригласили, понятное дело, неспроста. Принадлежал особняк юристу “старой школы” Джону Хорейшо Ллойду, давшему приют своей внучке, юной Констанс Мэри Ллойд, невесте на выданье. Жила Констанс у нелюдимого, замкнутого деда “без всякой славы”, в свет выходила мало, а меж тем обладала всеми мыслимыми и немыслимыми достоинствами. Была хороша собой, богата, умна, скромна, прекрасно образованна, знала языки, французский и итальянский в совершенстве, играла на фортепиано. И что, может быть, самое главное, отличалась покладистым, при этом сильным характером, была отзывчива, обаятельна и вовсе лишена легкомыслия молодости. Одним словом, невеста хоть куда — не чета прежним увлечениям Уайльда вроде Флоренс Болком или Вайолет Хант, дочери художника-прерафаэлита Уильяма Холмена Ханта. К деду с теткой Констанс переехала за отсутствием родителей: отец, тоже юрист, Хорас Ллойд рано умер, а еще раньше разошелся с женой, мать была замужем вторым браком, и ей было не до Констанс и ее старшего брата, необычайно, как бывает, когда дети растут без родителей, к сестре привязанного. Ответный визит заставил себя ждать некоторое время, однако состоялся, после чего Сперанца дала понять сыну, что от такой невестки не отказалась бы. Молодые люди стали видеться, увлеклись друг другом, в их вкусах и привычках нашлось немало общего. Потом в наметившемся было взаимном расположении наступает полуторагодовой перерыв: Уайльд сначала ездит с лекциями по Америке, а потом живет в Париже. После же возвращения из Парижа встречи возобновляются, и 21 ноября 1883 года Констанс, которая в это время гостит в Дублине, узнает, что Оскар приехал прочесть пару лекций и выступит в “Гейти тиэтр”. Она приходит на лекцию в окружении сонма родственников, после лекции приглашает Оскара на чашку чаю, спустя еще два дня присутствует на второй лекции — “Мои впечатления об Америке”, а еще через три пишет брату Отто: “Готовься услышать невероятную новость. Я помолвлена с Оскаром Уайльдом и абсолютно, безмерно счастлива!”
Почему Уайльд решил жениться? При его уже давшей себя знать нетрадиционной сексуальной ориентации вопрос не праздный. Одни говорят, что потому и женился, чтобы скрыть эту самую нетрадиционную ориентацию, чтобы быть “как все”, ведь его увлечения молодыми людьми тайной не были: Эдмон Гонкур подметил, что у Уайльда “сомнительные сексуальные наклонности”, а “Нью-Йорк таймс”, которая, как мы убедились, не слишком жаловала “апостола Красоты”, называла его “двуполым”. Другие утверждают, что женился Уайльд на деньгах или же под нажимом матери: у леди Уайльд почти сразу установились с Констанс дружеские, доверительные отношения “помимо” Оскара; нежные письма невестке Сперанца подписывала так же, как и сыну, на своем любимом итальянском — “La Madre devotissima”[8]. Третьи — что в Констанс Уайльда прежде всего подкупили ее верность, готовность во всем подчиняться спутнику жизни, его взглядам, привычкам, вкусам. “Когда ты станешь моим мужем, — писала жениху после помолвки будущая миссис Уайльд, — я прикую себя к тебе любовью и преданностью…” Четвертые — что Констанс сразу же и бесповоротно поверила в гениальность жениха, и это решило дело. Действительно, надо было быть Констанс, чтобы похвалить, например, “Веру”. “Если пьесу принимали плохо, — с завидной лояльностью пишет она жениху в ноябре 1883 года, спустя три месяца после провала, — то либо актеры неважно играли, либо публика была настроена против тебя”. “Она знает, что я величайший поэт современности, — писал приятелю Уайльд, — так что в литературе она разбирается недурно”. Уайльд, как всегда, иронизирует, но в данном случае его самоиронию преувеличивать не стоит. Полушутя полусерьезно отвечает Уайльд и на вопрос, за что полюбил Констанс он: “Она мало говорит, и мне всегда интересно, что она при этом думает”. Ближе же всего к истине, однако, был бы самый банальный ответ на вопрос, почему Уайльд женился “на этом юном, чрезвычайно серьезном и загадочном создании”, как он отозвался о невесте в письме американскому скульптору Уолдо Стори. Во-первых, потому что, пусть и ненадолго, влюбился. А во-вторых, потому что пришло время жениться, а это, согласитесь, аргумент, хоть и довольно расплывчатый, зато мудрый: он, в сущности, примиряет все точки зрения.
Как бы то ни было, начиналось все лучше некуда. Вторую половину 1883-го и начало 1884 года Уайльд разъезжает с лекциями по английским, шотландским и ирландским городам и весям. “Сегодня я в Брайтоне, завтра в Эдинбурге, а послезавтра в Корнуолле”, — жалуется он невесте, с которой то и дело разлучается и обменивается нежными письмами и телеграммами, порой по несколько в день. Эпистолы полны любовных восклицаний с обеих сторон: “Моя единственная любовь!” — “Мой дорогой, только мой Оскар!” Расставаясь с Констанс всего-то на несколько дней, Уайльд безутешен. Вот выдержки из его писем невесте, где он, сын своей матери, дает волю чувствам: “Воздух наполнен музыкальными звуками твоего голоса. Мои душа и тело, кажется, больше не принадлежат мне, а слиты в каком-то утонченном экстазе с твоей душой и телом. Без тебя я чувствую себя опустошенным”. Или: “Моя дорогая и горячо любимая!.. О гнусная правда жизни, что не позволяет нашим губам слиться в страстном поцелуе, хоть души наши и одно целое!.. Без тебя я не живу!..” Уайльд, однако, живет и даже, отбросив привычную лень, усердно зарабатывает изрядно надоевшими ему лекциями себе на свадьбу — чего не сделаешь при такой “мотивации”. Брак тем не менее был в финансовом отношении неравным. На два неудобных вопроса Джона Хорейшо Ллойда, который, впрочем, жениху симпатизировал, каково его, Уайльда, финансовое положение и каковы его долги, жених не дал, да и не мог дать, сколько-нибудь внятного ответа.
Свадьбу сыграли при минимальном числе гостей и максимальном освещении в прессе. Из светских колонок ведущих лондонских и дублинских газет любопытствующий получал полное представление о том, как были одеты невеста и мать жениха, кто те немногие счастливцы, что удостоились приглашения в церковь, как держались жених и невеста. А держались они (таков был общий глас) выше всяких похвал. “Жених поцеловал невесту спокойно и с достоинством”, — провозгласила “Кентербери таймс”. Из-под венца молодые отбыли, и не куда-нибудь, а в Париж, где сняли номер в недешевом “Ваграме” на улице Риволи окнами на Тюильри. И все три недели медового месяца интенсивно культурно развлекались. Опера, Лувр, мастерские импрессионистов, Салон, где в это время вывешены две картины Уистлера, “Макбет” в театре “Матен” с Сарой Бернар в роли леди Макбет. Уайльд сочиняет стихи по-французски: “Impressions de Paris”, “Le Jardin des Tuileries”, читает “Красное и черное” Стендаля и только что вышедший и наделавший в Париже много шуму роман Гюисманса “Наоборот”, эту “настольную книгу декадента”, с которой потом будут сравнивать “Портрет Дориана Грея”. Ходит с женой и друзьями по ресторанам, на приемы — однажды даже молодые устроили свой собственный. Шерард засвидетельствовал пламенную любовь Уайльда к молодой жене, припомнив, как они с Уайльдом, оставив Констанс в гостинице, отправились прогуляться и как Уайльд, не прошло и получаса, послал жене огромный букет (лилий, разумеется) с нежной запиской. Засвидетельствовала любовь мужа к жене и жены к мужу и всезнающая пресса. “Он обожает свою робкую юную жену и гордится ею, — говорилось в одном лондонском таблоиде. — Проявляет, что для мужа редкость, огромный интерес к ее туалетам… Он ее наставник в вопросах культуры и вкуса, профессор в искусстве любви, он центр ее вселенной”.
По возвращении из Парижа в конце июня Уайльд вновь отправляется читать лекции, но на этот раз расстаются молодожены ненадолго. На дублинскую лекцию “Красивый дом” слушателей пришло маловато: соотношение цены и качества, как видно, оказалось не в пользу лектора и устроителей, и стало ясно, что “лекционный период” в жизни Уайльда близок к завершению, отчего, впрочем, отношения Оскара и Констанс только выиграли. И тут тема “красивого дома” получает иное, реальное, воплощение. Молодым, до того жившим по чужим домам и квартирам, подвернулось собственное жилье, да еще какое! Давно хворавший Джон Хорейшо благополучно — и очень вовремя — скончался, и в январе 1885 года Уайльды въехали в его четырехэтажный дом на Тайт-стрит, в двух шагах от “братьев эстетов”, Фрэнка Майлза и Джеймса Уистлера. Сильно устаревшая обстановка особняка Уайльда, придерживавшегося прогрессивных взглядов, устроить никак не могла, а то, что не устраивало мистера Уайльда, не устраивало и миссис Уайльд. Предстояло создать “красивый дом”, на этот раз не на бумаге, а в жизни, и Уайльды взялись за дело — сообща и с завидным энтузиазмом. Гнездышко было свито за какие-нибудь полгода и поразило воображение даже видавших виды знатоков. Усилиями испытанного Эдварда Годвина, а также Уистлера и самого Уайльда дом на Тайт-стрит, 16 стал вызовом мрачноватым интерьерам викторианских особняков. И гостиная, и кабинет хозяина дома, и спальня, и холл, и камин, и занавески были решены в светлых, бело-желто-голубых тонах, как нельзя лучше передававших радостное, жизнеутверждающее настроение молодоженов. На этом лучезарном фоне особенно броско смотрелись красная скатерть и красный же абажур, а также расписанный золотыми драконами потолок, на что обратил внимание пришедший на Тайт-стрит, 16 одним из первых двадцатилетний Уильям Батлер Йейтс. На стенах висели рисунки и гравюры Бёрн-Джонса, венецианские этюды Уистлера — свадебный подарок молодоженам, а над письменным столом хозяин дома повесил, забрав в рамку, тот самый оригинал сонета Китса, который привез из Америки. Не было недостатка, как и во всех домах, где доводилось жить Уайльду, в изящных статуэтках, в светлой — в тон стен и пола — мебели, в лилиях и подсолнухах, стоящих в напольных голубых вазах.
Все, одним словом, шло “по плану”; предусматривал план и череду приемов, “разогревавших” — если буквально перевести с английского — новый дом. На новоселье присутствовал весь лондонский культурный бомонд. Поэтический цех представляли Роберт Браунинг и Алджернон Чарльз Суинберн, прозаический — Джордж Мередит, театр — Генри Ирвинг, Эллен Терри, сэр Бирбом Три и, конечно же, Лилли Лэнгтри, изобразительное искусство — Рёскин, Бёрн-Джонс, Уистлер и еще один небезызвестный “европейский американец” — Джон Сингер Сарджент. Дело теперь было за потомством — какая счастливая семья без детей? И потомство не заставило себя ждать: летом 1885 года у Уайльдов рождается первый сын, любимчик родителей Сирил, а спустя полтора года — второй, Вивиан.
Все атрибуты счастливого брака были теперь налицо. Вот только пылкая любовь Оскара к Констанс, еще совсем недавно “изящной маленькой Артемиде с глазами-фиалками, копною вьющихся каштановых волос”, после рождения второго сына пошла, увы, на убыль. Во всяком случае, теперь его часто и подолгу не бывает дома. Не он ли сам говорил: “Для сохранения здоровых отношений в семье хозяина дома не должно быть ни видно, ни слышно”? Когда же супруга принимает гостей, муж либо отсутствует вовсе, либо приходит к десерту. И, возможно, не без задней мысли — есть, мол, у меня дела и поважней. Мягко ступая, не торопясь, статный, высокий, раздобревший хозяин дома пересекает гостиную, облокачивается на каминную полку из белого мрамора, смотрит со скучающим видом поверх гостей. Тонная, язвительная улыбка, надменный изгиб губ, в откинутой руке дымящаяся сигарета, сиреневая сорочка, светло-фиолетовый галстук. Еще мгновение, и он заговорит; его монолог перенасыщен неожиданными, броскими сравнениями, тонкой иронией, неиссякаемым острословием. Таких людей французы называют causeur — краснобай, говорун, но без отрицательного оттенка этих русских синонимов. Точно таким же он представал в литературном салоне своей матери; падкая до сенсаций светская молодежь заполняла гостиную Сперанцы, если на приглашениях значилось: “Ожидается мистер Оскар Уайльд”. Точно так же он будет выходить на сцену после окончания спектакля по его пьесе: занавес опустился, а баловень судьбы стоит на авансцене с сигаретой в зубах и терпеливо ждет, когда улягутся аплодисменты. Образ давно выстроен, все продумано до мелочей — каждый жест, каждый поворот головы, каждая самая неприметная деталь туалета. Творит себе легенду — вот только Констанс в этой легенде с каждым годом, каждым месяцем занимает все меньше места.
Вместе с тем скандалов в семье не бывает, “здоровые отношения” превыше всего — выяснять отношения на Тайт-стрит не принято. Констанс любит Уайльда ничуть не меньше, чем в первый день после свадьбы, называет его в письмах “мой герой”, “мой бог”, не устает повторять общим знакомым, что его не стоит. Ведет же себя в высшей степени достойно, не попрекает мужа за то, что тот не уделяет ей внимания, она не опускается до разговоров о деньгах, хотя тема эта остается весьма актуальной. Верно, Констанс получила от деда немалое наследство, Уайльды не бедствуют, но муж, как и прежде, деньги тратит легко, делает долги, любит шутить, что тех, кто долг возвращает, скоро забывают.
Уайльду же с женой стало скучно, он вообще — будь то книги, спектакли, картины или люди — быстро загорался и быстро остывал. Когда же он “остыл” к жене? Если верить Фрэнку Харрису (а верить ему можно далеко не всегда), Уайльд разлюбил Констанс, когда та, забеременев, подурнела. “Когда я женился, — признавался будто бы Уайльд другу, — моя жена была красивой девушкой, белой и изящной, словно лилия, с пляшущими глазами и веселым, заразительным смехом, звучащим, как музыка. Примерно через год все ее изящество куда-то подевалось; она подурнела, стала грузной, бесформенной”. “Эти женщины растолстели, стали скучны и несносны”[9], — вторит автору один из героев “Портрета Дориана Грея” лорд Генри Уоттон: его опыт общения с представительницами слабого пола мало чем отличается от опыта Уайльда. При этом Уайльд оставался с Констанс ласков, вежлив, предупредителен, посвящал ей свои сочинения — второй сборник сказок “Гранатовый домик”, к примеру. Со стороны охлаждения между супругами не было заметно. Констанс вела себя, как и прежде, — на людях во всяком случае. Уайльд же, если верить корреспонденту еженедельника “Летучая мышь”, встретившему его на утреннем спектакле с участием Лилли Лэнгтри, “выглядел подавленным и задумчивым”, что, впрочем, ни о чем еще не говорит. У Констанс был, пожалуй, лишь один серьезный недостаток: у нее отсутствовало чувство юмора. В сочетании с некоторым переизбытком добропорядочности и несколько нарочитой религиозностью недостаток этот становился проблемой — тем более по контрасту с язвительностью и цинизмом (пусть и напускным) мужа. Приятель Уайльда, поэт-декадент Ричард Ле Гальенн, вспоминает, как за обеденным столом в доме Уайльдов зашла как-то речь о миссионерах, и Констанс, естественно, принялась с горячностью превозносить их веру и чувство долга.
“- Миссионеры, дорогая? — перебил ее Уайльд. — Неужели ты не понимаешь, что Господь послал миссионеров в пищу обездоленным, живущим впроголодь людоедам? Всякий раз когда каннибал должен умереть от голода, Небеса в своей бесконечной милости посылают ему аппетитного, пухленького миссионера.
— О, Оскар! — вскричала Констанс с выражением нескрываемого ужаса на лице. — Ты что, серьезно?! Нет, ты шутишь!”
Очень точно определил отношение Уайльда к Констанс журналист и детский писатель Артур Рэнсом — он, как и Ле Гальенн, не раз бывал у них в доме. “Она из тех женщин, — заметил однажды Рэнсом, — имена которых мужья, вовсе не желая их обидеть, предваряют эпитетами ▒моя бедная дорогая…’”
В этой биографии слово “парадокс” встречается очень часто, быть может, слишком часто. Вот еще один. Уайльд равнодушен к подруге жизни, он, “ее профессор в искусстве любви”, пренебрегает своими супружескими обязанностями — и при этом привязан к детям, уделяет им немало времени. Подолгу читает сыновьям, особенно когда они болеют: в детстве оба были хворыми, особенно младший. И не только читает, но и поет: состоит отцовский репертуар в основном из ирландских народных песен, их некогда напевал ему сэр Уильям. Читает, в том числе и книжки собственного сочинения, поет, но не забывает и воспитывать — на свой манер, с неизменным юмором. Обклеивает стены детской напоминаниями о том, что утром и перед сном следует возносить молитвы Господу, не лениться и рано вставать. К последнему нравоучению имелась приписка: “Только не берите пример с вашего отца и, когда вырастите, хотя бы изредка садитесь завтракать не позже двух часов дня”. А может, позабыв про нравоучения, с азартом подростка играть с детьми в шумные игры: этот одетый с иголочки, большой и нескладный денди часами ползал на четвереньках по детской и громогласно рычал, изображая медведя или льва. Когда же отец исчезнет из их жизни, братья долго будут ощущать эту утрату, доживший до старости младший сын, литератор и переводчик Вивиан (старший погибнет в Первую мировую), подробно напишет об этом в своих воспоминаниях.
Констанс же, “бедная дорогая” Констанс, словно оправдывая свое имя[10], по-прежнему считает Оскара, как выразился лондонский таблоид, “центром своей вселенной”, в холодности мужа ругает себя — чем-то, значит, не угодила, чего-то не поняла. Как тут вновь не вспомнить лорда Генри, поучавшего еще неопытного Дориана Грея: “Женщины никогда не замечают, что занавес опустился. Им непременно подавай шестой акт! Они желают продолжать спектакль, когда всякий интерес к нему пропал…” Шестого акта в мелодраме “Бедная дорогая Констанс” не будет, интерес Уайльда к “спектаклю” пропал, Констанс, тем не менее, в письмах брату и подругам твердит, как же ей повезло в жизни и как они с Оскаром любят друг друга. Твердит так часто, что возникает некоторое подозрение: уж не начинает ли она сама в этом немного сомневаться?
“Прошла любовь, явилась муза”. В полном соответствии с этой пушкинской формулой, младшее поколение Уайльдов — как и старшее лет за тридцать до них — компенсирует оскудевшую личную и семейную жизнь жизнью светской, общественной, творческой.
Препоручив сыновей няне, Констанс, со свойственными ей пылом и упорством, из “домашней” жены преображается в деловую женщину, заводит светские и деловые связи.
Устраивает пышные приемы, которые называет “домашними посиделками” (“at-homes”). Посиделки становятся популярными, а их хозяйка приобретает статус законодательницы мод, у нее берут многочисленные интервью, а в ноябре 1894 года популярный журнал “Сегодня”, который, кстати сказать, возглавлял тогда Джером Клапка Джером, публикует большой материал о вкусах миссис Уайльд, ее доме, детях, пристрастиях под броским названием: “Миссис Оскар Уайльд у себя дома”. Хозяин же особняка на Тайт-стрит “посиделками” пренебрегает. Чего не скажешь о его старшем брате: на каких только приемах, раутах и вечерах не бывал в поисках богатой невесты Уилли — в это время театральный критик авторитетного журнала “Ярмарка тщеславия”. И поиски увенчались успехом, увы, мимолетным: Констанс на одном из своих “эт-хоумс” свела его с богатой американкой, даром что мулаткой, вдовой крупного коммерсанта, оставившего жене неплохое наследство — несколько периодических изданий. Вскоре после знакомства состоялась свадьба, Оскар был приглашен, но демонстративно не явился, молодые отбыли за океан, но продлилось счастье недолго: миссис Фрэнк Лесли была не из тех, кто терпит безделье и пьянство супруга. Отправив Уилли восвояси без гроша за душой, она заявила репортерам: “От него не было толку ни днем, ни ночью”. Примечательно, что темнокожая миссис Лесли-Уайльд была старше Уилли на двадцать лет…
Культурно развлекается. Ходит по гостям, на вернисажи, в театры, на приемы, званые обеды, аукционы — и не с Уайльдом, который предпочитал выходить в свет без жены или же вовсе отсутствовал, а, как читатель уже догадался, с подругой номер один, со своей свекровью. Сперанца в Констанс души не чаяла, относилась к ней, как к дочери, и Постоянство платило Надежде тем же. Констанс чуть ли не ежедневно переписывалась со свекровью, посвящала ее — при своей-то замкнутости — в свои дела и заботы. При этом никогда не жаловалась, была постоянной гостьей ее светского салона — в отличие от ее царственного сына, который не часто удостаивал своим посещением не только журфиксы супруги, но и матери. Когда Уайльд отсутствовал особенно долго — только в одном 1891 году он побывал в Париже трижды, и все три раза без жены, — Констанс проявляет трогательную заботу о постаревшей леди Уайльд, исправно навещает ее на Оукли-стрит, распоряжается, чтобы у нее было все необходимое. Сперанца в долгу не остается. Искренне жалея невестку, да и не желая выносить сор из избы, пишет Оскару умоляющие письма. Вот как кончается письмо леди Уайльд сыну, в котором она превозносит его роман “Портрет Дориана Грея”: “Вчера вечером у меня была Констанс. Она так мила со мной. Я к ней ужасно привязалась. Возвращайся же домой, и поскорей. Она очень одинока и тоскует без тебя”.
Взялась, чтобы не тосковать, за перо. Сочиняла статьи об истории одежды, которые печатала в гламурных, говоря сегодняшним языком, журналах, для чего часами просиживала в Британском музее. Сотрудничала с феминистским журналом “Женский мир”, который одно время, пока не надоело (не ходить же в редакцию каждое утро!), издавал ее знаменитый супруг. В “Женский мир” тоже писала про историю одежды, за два года существования журнала сочинила две статьи — о современной детской одежде и муфтах. Писала также о том, как следует одеваться, одна ее публикация так и называлась: “Одевайтесь с умом”. Писала и в газету Общества рациональной одежды (имелось и такое). Сама эту газету основала и одно время возглавляла; на ее страницах, а также в лекциях, которые читала от Общества, беззаветно воевала с тугими корсетами и туфлями на высоком каблуке: не зря же считается, что феминизм — прибежище несчастливых женщин.
Однажды попробовала себя в роли романистки: села сочинять роман в духе своего любимого Гюго, но далеко не продвинулась. И сказительницы: выпустила в свет две книжки сказок. Первая так и называлась: “Сказки моей бабушки”, название второй носило оттенок еще более ностальгический — “Давным-давно”. Забавно, что сказки мистер и миссис Уайльд сочиняли примерно в одно и то же время — правда, с разным успехом.
Вслед за свекровью, дотошно работавшей над фольклорным наследием сэра Уильяма, составила сборник афоризмов своего знаменитого мужа. Назвала сборник “Оскариана” и включила в него многие знаменитые изречения Уайльда, впоследствии с ее легкой руки вошедшие в антологии юмора, сатиры, бессчетные словари афоризмов. Но это впоследствии. В январе же 1895 года “Оскариана” вышла, прямо скажем, не массовым тиражом — пятьдесят экземпляров. Правда, второй тираж, напечатанный спустя четыре месяца, в четыре раза превысил первый. При жизни Уайльда его афоризмы пользовались куда большим спросом не на бумаге, а за обеденным столом.
После неудачной попытки стать актрисой (лавры близкой подруги мужа, Лилли Лэнгтри, как видно, не давали ей покоя, своего же принца Уэльского у Констанс, увы, не нашлось) занялась театральной критикой, благо было кому свести ее с людьми театра, объяснить, кто есть кто в лондонском театральном мире. Рецензии на спектакли Констанс удавались лучше, чем газетные и журнальные статьи про одежду, тем более — сказки или романы: она всегда, еще до Уайльда, любила театр, была наблюдательна, не лишена вкуса, владела пером. Но, во-первых, свое авторство она упорно скрывала, писала, как правило, анонимно. И не столько из скромности, сколько оттого, что явление “женщина — театральный критик” плохо вязалось с викторианским укладом. А во-вторых, ее куда больше интересовали туалеты зрителей, нежели игра актеров. Когда читаешь ее рецензию на “Венецианского купца”, где Генри Ирвинг блистательно играл Шейлока, создается впечатление, что большую часть премьерного спектакля в театре “Лицеум” Констанс просидела спиной к сцене и лицом к зрительному залу.
Занималась филантропией и политикой. Энергично собирала деньги для сиротских приютов, вступила в Либеральную ассоциацию женщин Челси при Либеральной партии, видным членом которой был некогда ее дед. В этой ассоциации, благодаря упорству, сверхнадежности и добросовестности, стала вскоре играть ведущую роль. Участвовала в выборах в Совет лондонского графства, куда с 1888 года получили доступ представительницы слабого пола. Стала выступать. В апреле 1888 года делает доклад на конференции, организованной Женским комитетом Международной ассоциации арбитража и мира. Первого сентября 1889-го отправилась, уговорив пойти и мужа, которому на этот раз не удалось сослаться на дела, в Гайд-парк на митинг в поддержку бастующих докеров, где также выступила с пламенной речью.
Увлеклась спиритизмом: добросовестно, как и все, что она делала, вращала блюдечки и вызывала души умерших. Восторженно приветствовала приехавшего в Лондон “живого классика жанра”, теософа номер один Елену Петровну Блаватскую.
Чего не сделаешь от безысходности.
Глава седьмая. “Не бывает книг нравственных или безнравственных”
2
“Искусству дела нет ни до каких моральных одобрений и порицаний”.
Эта мысль из “Пера, полотна и отравы” проходит рефреном в письмах Уайльда, которые он в конце июня — начале июля 1890 года, спустя неделю после выхода в свет журнального варианта “Портрета Дориана Грея”, направляет в газеты и журналы в ответ на критические отзывы на свой скандальный роман. Роман, написанный по инициативе уже известного нам американца Стоддарда, издателя ежемесячного журнала “Липпинкотс мансли мэгэзин”. То ли Стоддард предложил Артуру Конан Дойлу и Уайльду, у него в тот вечер ужинавшим, сочинить в течение полугода для “Липпинкотс” по роману, то ли Конан Дойл и Уайльд, разгорячившись от выпитого, сами вызвались это сделать. Как бы то ни было, победителей в этом “соревновании” не оказалось. Спустя без малого год (за полгода не управились) на редакционном столе лежали две рукописи: “Знак четырех” Конан Дойла и “Портрет Дориана Грея” Уайльда.
Уайльд пишет письмо за письмом, адресуя их и издателям, и рецензентам, однако его спор с критиками — это разговор слепого с глухим: критики его не слышат, они почти единодушно обвиняют Уайльда в безнравственности, что, между прочим, чрезвычайно встревожило Констанс. “С тех пор как Оскар написал ▒Дориана Грея’, — пожаловалась она в письме к брату, — с нами перестали разговаривать”. Жалобы Констанс — явное преувеличение, но контуры будущего скандала уже намечаются. Мало сказать, в безнравственности — в безнравственности, позаимствованной у французов, известных развратников. “Эта история позаимствована из прокаженной литературы французских декадентов, — писал в июле 1890 года рецензент “Дейли Кроникл”. — Вредная книга, отдающая зловонными испарениями морального и духовного разложения”.
Итак, Уайльду “шьют аморалку”. Уайльд же решительно отказывается рассматривать свое произведение — как, впрочем, и любое другое — в категориях “моральный — аморальный”. Повторяет, точно заклинание, уже многократно им говорившееся. “Не могу понять, как произведение искусства можно критиковать с моральной точки зрения”. “Искусство и мораль несочетаемы”. “Не бывает книг нравственных или безнравственных”. “Художник творит не для того, чтобы читать мораль, а чтобы доставить себе удовольствие”. Автор рецензии в “Скотс обсервер” заявил, что ему неясно, что же все-таки предпочитает автор — добродетель пороку или порок добродетели, на что Уайльд в письме редактору журнала, поэту и журналисту Уильяму Эрнсту Хенли, лапидарно возразил: “У художника не бывает никаких моральных предпочтений”. Самым нелицеприятным из двухсот с лишним отзывов на роман можно считать рецензию обозревателя “Сент-Джеймсез газетт” Сэмюэля Генри Джейса, которую тот не без яда назвал “Изучение фатовства” (“A Study in Puppydom”) и которую, обращаясь напрямую к автору, закончил провидчески: “Если все, что Вы написали, — всерьез, то не удивлюсь, если в самом скором времени Вы окажетесь в полицейском участке”. А самым лестным, конечно же, — Сперанцы: “Лучше тебя сегодня не пишет никто. Когда читала последнюю сцену твоей книги, чуть было не лишилась чувств”. Ее бы устами…
Одним словом, Уайльд и его критики говорят на разных языках. И не о том. Вернее, автор, отстаивая свою точку зрения, говорит с ними не о том. Пишет о значении отрицательного “пиара”, что, мол, английского читателя интересуют только аморальные книги. Что хорошие люди (это, видимо, в ответ на упрек, что у него в романе люди только плохие) банальны и “художественно неинтересны”. Что герой должен быть выдуман, а не взят из жизни. Что художественная литература не должна подвергаться цензуре, “нельзя ограничивать свободу искусства”. Что критики не понимают разницы между искусством и жизнью. (Что, кстати, случается довольно часто.) Что Дориан Грей не холоден и расчетлив, а, напротив, крайне импульсивен. (Как будто холодность и расчетливость не сочетаются с импульсивностью!) Что художник — повторимся — творит, исключительно чтобы доставить удовольствие самому себе. Что художнику, проще говоря, на читателя (зрителя, слушателя) наплевать.
Уайльд, по всей вероятности, понял, что разговора с критиками не получилось, ощутил необходимость объясниться, поставить точки над “i”. Так рождается предисловие к роману, которое появляется в “Двухнедельном обозрении” через полгода после выхода в свет журнального издания романа и за два месяца до публикации издания книжного — кое в чем смягченного. Никакого предисловия в обычном понимании этого слова, собственно, нет. Есть два десятка афоризмов, первоначально — не без привычного уайльдовского кокетства — названных “Догмы для престарелых” (“Dogmas for the Aged”). Представляют собой “Догмы” основные тезисы эстетства, в которых наиболее часто повторяющееся слово — Красота (разумеется с большой буквы), а сквозная мысль, хорошо уже читателю известная: искусство бесполезно, писатель пишет исключительно для себя, нравственной или безнравственной литературы не существует.
О романе как таковом в этом “афористическом” предисловии не сказано ничего или почти ничего — разве что с каких позиций он написан. Не сказано, к примеру, что написал роман Уайльд о себе. О себе в трех лицах. Автор романа является прототипом сразу трех главных действующих лиц. Об этом, собственно, говорит и сам Уайльд. Спустя три года после выхода “Портрета” он пишет Ральфу Пейну: “В книге много от меня самого. Бэзил Холлуорд — это я, каким я себя представляю; лорд Генри — это я, каким меня представляет свет; Дориан — каким бы я хотел быть, возможно, в иные времена”. Да, всех трех главных героев Уайльд писал с себя — до известной степени, естественно. Сказал же Бэзил Холлуорд, что всякий портрет, написанный с чувством, — это портрет самого художника, а не его модели.
Художник Бэзил Холлуорд, как и Уайльд, — воплощение высокого служения искусству, эдакий “гений чистой красоты”, за что он и поплатился жизнью, — определенная аналогия с Уайльдом просматривается и тут. А также — исключительной порядочности и верности. “Никакое предательство, пусть самое гнусное, никакое вероломство, пусть самое низкое, не замутнит для меня образ идеальной дружбы”. Эти слова из письма Уайльда Шерарду, датированного 17 мая 1883 года, мог бы написать и Холлуорд; не потому ли Уайльд считал, что Холлуорд — “это я, каким я себя представляю”? У Холлуорда, впрочем, есть и еще один прототип. Если верить Ричарду Эллману, это некий Бэзил Уорд, тоже художник, которому Уайльд позировал в 1884 году. Закончив портрет, Уорд якобы сказал Уайльду: “Вот было бы прелестно, если бы вы остались таким же, как сейчас, а портрет ваш состарился”. И брошенная вскользь фраза легла в основу романа. В паре “Холлуорд — Дориан Грей” Уайльд словно предвидел свои неравные, унизительные отношения с юным сэром Альфредом Дугласом. “Иногда, — признается Холлуорд лорду Генри, — он [Дориан. — А. Л.] бывает ужасно не чуток, и ему как будто очень нравится мучить меня. Я на всю жизнь пленен Дорианом”. Пройдет несколько лет, и признание Холлуорда растянется в многостраничную исповедь Уайльда “De Profundis”. С самим же Дорианом Холлуорд и вовсе говорит почти теми же словами, что Уайльд — с Бози[11]: “Я обожал вас. Стоило вам заговорить с кем-нибудь — и я уже ревновал к нему. Я хотел сохранить вас для себя одного и чувствовал себя счастливым, только когда вы бывали со мной”. Так и кажется, что читаешь “Тюремную исповедь”.
Лорд Генри Уоттон, как и Уайльд, — воплощение эстетства, гедонизма, эпикурейства. И праздности — оба превозносят праздность как норму жизни. Полностью первоначальное название программного эссе Уайльда “Критик как художник” звучало так: “Истинные задачи и назначение критики с некоторыми замечаниями о том, как важно ничего не делать”. “Возведенное в культ безделье представляется мне достойным занятием для мужчины” — это написал в письме в “Скотс обсервер” Уайльд, но с тем же успехом мог бы обронить, лениво развалившись в кресле, и лорд Генри. Тут, впрочем, сходство между автором и одним из его героев, признаемся, натянуто. Лорд Генри ленив, как сказали бы сегодня, “по жизни”. Уайльд же “играет лень”, для него это скорее поза: язык не повернется назвать ленивым человека, который в одном только 1891 году выпустил четыре книги и сочинил две пьесы. Верно, Уайльд намного “продуктивнее” своего героя, но в остальном очень на него похож. Лорд Генри, как и Уайльд, предпочитает мужское общество женскому. Он не слишком страдает, когда от него уходит жена, постоянный круг его общения, как и для Уайльда, — мужчины, причем мужчины молодые, которых он учит жизни. В эти годы и Уайльд для многих юных творческих натур, большей частью выпускников университетов, своих эпигонов, также играл роль лорда Генри, был учителем — и искусства, и жизни, считался богом и этим пользовался. Для лорда Генри, как и для Уайльда, мысль — это всегда увлекательная, парадоксальная игра ума. И для того, и для другого красота и мораль не имеют никаких точек соприкосновения. В своих нравоучительных монологах лорд Генри воспроизводит идеи Уайльда из “Души человека при социализме”, из “Упадка лжи” или из эссе “Критик как художник”, вслед за Уайльдом рассуждает о “неоспоримой Красоте”, о ее “высшем праве”, о том, что “подлинный секрет счастья — в искании Красоты”. Повторяет, чуть ли не слово в слово, теорию Уайльда о расплате за излишество и самоограничение. При этом отношение автора к своему герою при всем их сходстве не лишено известной иронии: лорд Генри — это, быть может, не столько Уайльд, сколько карикатура на Уайльда. И на уайльдов. Если угодно — автопародия. Когда-то, еще в Америке, Уайльд наряжался под Банторна. Теперь “наряжается” под лорда Генри Уоттона.
Дориана Грея, как уже говорилось, многое связывает с поэтом и отравителем Томасом Уэйнрайтом[12]. Но и с создателем Грея и Уэйнрайта — тоже. И Оскар, и Дориан эгоцентричны, экзальтированны. Оба стремятся сохранить молодость: читатель помнит, что Уайльд списывал себе два года, да и вообще молодился. Оба с легкостью, в одночасье, разлюбили любимых женщин. Уайльд — Констанс, Дориан Грей — актрису Сибил Вейн, оказавшуюся простой смертной, а вовсе не “богиней среди простых смертных”. И тому и другому присущ культ чувственной жизни; Дориану Грею его привил лорд Генри, Оскару Уайльду — в определенной степени родители, потом — Оксфорд, эстетское окружение. И того и другого отличает “открытое добродушие и приветливость… обаятельная, почти детская улыбка”. Обоих привлекает обрядность католической религии, церковные облачения, таинство жертвоприношения. Оба — и автор, и его герой — ведут двойную жизнь, о чем еще будет сказано. Как и в другом “Портрете”, “Портрете мистера У. Х.”[13], Уайльд повторит судьбу своего героя, “жаждущего утешений порока”. В “Портрете Дориана Грея” он сам себя разоблачает, вкладывая — вспомним Фрэнка Харриса — оружие в руки своих врагов, когда описывает, как чистосердечный Холлуорд пытается добиться от развратника Грея ответа на вопрос, почему дружба с ним губительна для молодых людей, которых он заразил “безумной жаждой наслаждений”: почему почтенные люди его сторонятся? ради чего он “развращает всех, с кем близок”? И этим оружием враги и завистники Уайльда не преминули воспользоваться. При столь разительном сходстве автора и главного героя нет ничего удивительного в том, что на процессе роман “Портрет Дориана Грея” использовался в качестве одной из улик против его создателя.
Не обратили внимание критики и на то, что Уайльд, которого Роберт Росс называл “бесстрашным литературным вором”, многое позаимствовал из иноязычных литератур. Когда читаешь “Портрет”, напрашиваются сравнения и с “Шагреневой кожей” Бальзака, и с романом “Наоборот” современника Уайльда, французского эстета и декадента Гюисманса, которым, как мы помним, Уайльд зачитывался в Париже во время своего медового месяца. И, конечно же, — с “Фаустом”, ведь изначальная идея романа фаустовская: молодой человек продает душу в обмен на вечную молодость. Не обнаружили критики в романе и излюбленной, выношенной идеи Уайльда о том, что искусство выше жизни. Писатель выстраивает столь свойственную его афористическому дару парадоксальную формулу: герой сохраняет молодость и красоту внешне, зато стареет в душе, что отражается на его портрете. То есть суть его порочной натуры дает себя знать не в жизни, а в искусстве — стало быть, напрашивается вывод: искусство выше, проницательнее, реальнее жизни.
И в безнравственности критика обвинила Уайльда сгоряча: мол, аморален герой — значит, аморален и автор. Кстати говоря, именно это обвинение вызвало особенно болезненную реакцию Уайльда, заметившего в письме в “Скотс обсервер” от 9 июля 1890 года: “Ваш рецензент совершает вопиющую, непростительную ошибку, пытаясь поставить знак равенства между художником и предметом его изображения”. Ошибку — скажем от себя — довольно распространенную. В действительности же, своей притчей (а “Портрет Дориана Грея” можно прочесть и как притчу) Уайльд доказывает обратное. Раз Дориан многое заимствовал у Уайльда, раз он аморален и разрушает себя как личность — не означает ли это, что Уайльд, увидевший в Дориане Грее “свои собственные грехи”, подвергает сомнению свою философию жизни? Что судьба героя — это трагедия эстетизма, что герой — жертва своего эстетского образа жизни? Не приходит ли писатель к выводу, что безнравственность и гедонизм в конечном счете ведут к духовному опустошению, к гибели? Что гедонизм — это вовсе не святость, о чем любил рассуждать Пейтер. Не следует ли из всего этого, что своим романом Уайльд осуждает ту самую безнравственность, в которой его, как он писал, “грубо и глупо” обвиняют. А значит, бывают-таки книги нравственные и безнравственные. И “Портрет” — вопреки всему, что пишет и говорит о романе автор, — нравственная книга. Вот и рецензент “Скотс обсервер” Чарльз Уилби, чуть ли не единственный критик, написавший на роман положительную рецензию, нашел в книге “уйму нравственного”.
Сам Уайльд, боюсь, едва ли согласился бы с таким ходом мысли и — тем более — с такими выводами. Он ведь больше всего на свете боялся прослыть моралистом. А между тем был им, сам же писал Конан Дойлу, что мораль в его романе “слишком очевидна”. Еще один парадокс.
[1] Супружеская верность, Постоянство, Надежда (итал.).
[2] “Покойся с миром” (лат.).
[3] Поэт-эстет, пародия на Уайльда и эстетское движение в оперетте “Пейшенс” Гилберта и Салливана.
[4] “Вера” — первая, малоудачная, пьеса Уайльда из русской истории.
[5] Реннелл Родд — поэт, дипломат; оксфордский друг Уайльда.
[6] Перевод А. Зверева.
[7] Перевод К. Атаровой.
[8] “Преданная мать” (итал.).
[9] Здесь и далее роман “Портрет Дориана Грея” цитируется в переводе М. Абкиной.
[10] Constance — постоянство (франц.).
[11] Домашняя кличка сэра Альфреда Дугласа, сожителя Уайльда.
[12] Герой эссе Уайльда “Перо, полотно и отрава”.
[13] “Портрет мистера У. Х.” — рассказ-эссе Уайльда о прототипе человека, которому адресованы “Сонеты” Шекспира.