Главы из книги. Перевод с польского Полины Козеренко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2014
“Кафе-Шкафе”
Больше всего я люблю тот миг, когда распахиваются ставни. Свет внезапно врывается в кафе, которое я открываю в десять, и тьма рассеивается.
Ставни я распахиваю в девять — всегда прихожу на час раньше, чтобы успеть все прибрать и подготовить. Больше всего я люблю тот миг, когда солнечным утром их крылья ударяют о стены дома, опаздывающие дети идут в школу, рабочий люд — на работу и когда в эту мнимо стабильную, шелестящую псевдотишину въезжает поливальная машина, заглушая трамваи и автомобили, заглушая утреннюю нервную суету, заглушая бабушек, кричащих на дочек, мамаш (то есть дочек тех самых бабушек), кричащих, в свою очередь, на своих дочек, и тех самых дочек, кричащих на своих кукол, и моет (эта поливальная машина) краковские улицы — Малую и Фелицианок. Мое кафе расположено на углу, поэтому через панорамную стеклянную дверь мне все отлично видно.
Сточные воды второпях, словно стыдясь, стекают в канализационные люки, увлекая под землю свалявшуюся в плотный комок суточную порцию грязи, благодаря чему исчезают разнообразные греховные свидетельства ночи и минувшего дня. Так навсегда уходят в небытие улики: чья-то выкуренная и затушенная подошвой о тротуар сигарета, следы пани Вой-Войдыйновской (“тройное ▒и краткое’, мой мальчик, никогда об этом не забывай!”), которая, как всегда в бежевом костюме и как всегда вечером, проходила по Малой с собачкой (которая в этом месте, как всегда энергично, оросила асфальт); уплывают свидетельства потребления запрещенных веществ, резиновые свидетельства любви, стеклянные свидетельства того, что кто-то, рассеянный и неосторожный, припарковав поблизости машину, не вынул магнитолу, будто понятия не имел, в каком мире живет. И вдруг все исчезает: изрядное количество грехов с улицы Фелицианок и — немного меньшее — с Малой стекает под землю, после чего эти тихие и симпатичные, хотя обычно грязные, улицы становятся почти чистыми, почти белыми — а белый, как известно, символ невинности. Нет свидетельств — нет и грехов. Возможные рак легких, нежелательная беременность и усатые полицейские появятся значительно позже, может, и вообще не появятся, а тем временем жители Фелицианок и Малой могут спокойно, с чистой совестью начинать новый день.
Капельки воды переливаются на солнце, а я, когда все уже готово, сажусь на удобную табуретку у входа в кафе и глазею на дома и людей, потому что это занятие мне очень по душе. Сижу и гляжу, как бритые наголо пацаны из единственного в районе кооперативного дома выводят своих питбулей (нещадно их матеря), как сотрудники Ягеллонского университета выгуливают своих дворняг, как владельцы окрестных цветочных ларьков, магазинов и предприятий малого бизнеса выходят со своими далматинами, пуделями и (моими любимыми) таксами. Конечно, есть изрядная группа людей, которые никого не выводят, — не у всех в нашем районе, который носит название Звежинец, есть звери.
Кафе мое небольшое, в нем два зала, около шестидесяти квадратных метров. Бар выглядит, как старая печь для выпечки хлеба, цветовая гамма — красный, синий и оранжевый, то есть — как сказали бы живописцы — патинированная охра, теплые оттенки желтого и лазурь. Кафе находится примерно в квартале от Плант[1], то есть в нескольких кварталах от Рыночной площади, если идти в сторону филармонии, хотя не все знают, что такое филармония. В нем четыре больших окна с деревянными рамами и резными ставнями и деревянная же дверь (всего одна). Однако самое интересное то, что в “Кафе-Шкафé” сидят в старых отреставрированных деревянных шкафах, раскрашенных в разные цвета. Казалось, мы все обдумали: неординарный интерьер, недалеко от центра, доступная цена аренды — это бы должно работать, так почему же не работает? Как же я был тогда наивен и беспомощен: не знал, что в этом городе, где почти полторы тысячи кафе и ресторанчиков, репутацию и популярность нужно заслужить, что ничего не свалится прямо с неба. Я знал только, что кафе в Кракове — стабильный, приятный и занимающий высокое место в социальной иерархии бизнес, который даже захочешь — не загубишь. И все же первые три месяца доказывали нечто обратное: мне первому это удалось.
Был июнь, асфальт плавился под ногами, воздух дрожал от зноя и рука сама тянулась отрегулировать резкость, а я сидел на табуретке у “Кафе-Шкафé”, наблюдал за впечатляющей панорамой улицы Фелицианок и несколько менее впечатляющей — Малой и размышлял, когда же кто-нибудь ко мне зайдет и выпьет, к примеру, чашечку кофе. Собственно, не “к примеру, чашечку кофе”, а желательно, чтобы это был именно кофе, поскольку договорная норма — восемь кило на месяц, двадцать пять чашек ежедневно; если столько не выпьют, у меня отберут кофемашину, но один же я не выпью двадцать пять порций кофе, самое большее — пять или шесть, особенно учитывая наличие дармового пива. Жаль было бы расстаться с этой кофемашиной — элегантной хромированной помповой “Асторией” с двойным и одинарным рожками, самонаполняющимся бойлером и капучинатором. Ну ничего: если не получится выполнить условия договора, у меня заберут “Асторию” и дадут вместо нее какую-нибудь простецкую автоматическую “Ровенту” с пятнадцатью кнопками, которая светится, как игровой автомат, и исполняет всякие мелодии.
Июнь в Кракове — прекрасное время: есть чем порадовать глаз. Как правило, на улице тепло, туристки уже приезжают, а студентки еще не уезжают, ходят в коротеньких платьях в горошек и — неважно, что у них на ногах: шпильки, вьетнамки или кеды, — все с одинаковым энтузиазмом вертят попками, раздавая бесплатные улыбки. Можно часами сидеть на Рыночной площади и наблюдать за ними, составлять рейтинги, вести вымышленные диалоги, представлять себя с ними в различных позах и так развлекаться весь день. В зависимости от воображения. Это массовый, полезный и популярный спорт, которым занимаются мужчины всех возрастов; впрочем, его поддерживает городская власть, также, несомненно, состоящая из мужчин, — не случайно, предвидя неизбежное развитие этой дисциплины, они распорядились расставить вблизи Сукеннице[2] бесчисленное количество скамеек.
Меня, однако, не было ни в гурьбе школьников, прогуливающих уроки, ни среди пожилых мужчин, чьи жены отправились покупать гуральские[3] трости и шахматы, моя голова не вертелась синхронно с их головами, как на теннисном матче. Я был здесь, на углу улиц Фелицианок и Малой.
(Рас) следование
Майке
Если у вас есть кафе в таком городе, как Краков, людям кажется, что вам уже ничего делать не надо — лежи себе кверху пузом и стриги купоны. Не спорю, во многих случаях это действительно так, но, к сожалению, не в моем. Ко всему прочему, на различных семейных торжествах подобно бумерангу постоянно возвращается один и тот же вкрадчивый, но настойчивый вопрос со стороны жадных до бытовых сенсаций братьев, сватьев, друзей, дядьев и теток: “А знаменитости к вам приходят?”
Как удовлетворишь их любопытство, если непонятно, кого с уверенностью можно считать знаменитым? “Кафе-Шкафé” посещало в то время так мало народу, что, если б и проскользнула какая знаменитость, я бы наверняка ее (его) заметил. Зато было много таких, в том числе очень знаменитых, которые проходили мимо кафе и демонстративно в него не заходили. Поэтому я всегда мог найтись и ответить, что да, заглянул (не входя, но об этом молчок), например, Тадеуш Дрозда (не важно, кто что о нем думает, его дочь жила напротив) или Люциан Кыдрынский[4] (у кого-то из его родственников была квартира над нами). Однажды меня навестил вождь краковских анархистов, некий Кужинец, и здесь я вынужден подчеркнуть, что за весь первый год работы это был единственный человек, который у меня наблевал.
Кроме последнего случая (на границе гастроэнтерологии и природоведения), было еще несколько, на которые я, к великому сожалению, ссылаться не мог: раз пятнадцать мимо проезжал на велосипеде Кшиштоф Глобиш[5].
Я сидел на табуретке перед кафе теплыми летними и прохладными осенними вечерами, а Кшиштоф Глобиш крутил педали, направляясь прямо на меня и на мое кафе, но, даже не посмотрев в нашу сторону, перед самым моим носом сворачивал на Малую. Для читающих эту историю штатных сотрудников автоинспекции добавлю только, что въезжал он на Малую с той стороны, где въезд запрещен.
Но однажды сентябрьским утром настал момент, когда я почувствовал: мои чаяния пообщаться со знаменитостью могут оправдаться с лихвой. Некая известная личность (как и другие известные, а также целые табуны неизвестных), правда, не зашла в мое кафе, зато остановилась прямо перед ним и притом надолго. Да не умалит успеха тот факт, что она стояла спиной и к тому же на противоположной стороне улицы.
Сначала я его не узнал. Он стоял неподвижно между колоннами дома напротив и рассматривал висящую на нем (на доме, разумеется) небольшую памятную доску. На доске было написано, что в таком-то году здесь на таком-то (собственно, постоянно на одном и том же) этаже жил основатель и многолетний главный редактор еженедельника “Пшекруй” Мариан Эйле. Висела доска уже очень долго и настолько высоко, что никто не мог ни подрисовать Эйле клыки или гитлеровские усики, ни подписать какую-нибудь гадость.
Итак, человек этот (которого я сначала не узнал) все стоял и смотрел, будто Эйле собирался улизнуть. На нем был длинный серый плащ и характерная шляпа с узенькими полями; нос, заметьте, тоже был характерный. Я вытянул шею, насколько это возможно, когда сидишь на табурете у входа, и чуть не свалился на тротуар. К счастью, невольно обернувшись, он невольно облегчил мне процесс идентификации. Перед моим кафе стоял пан Славомир Мрожек.
Блин (подумал я), что делать? Он стоит себе и стоит, а я бездействую. Не стану утверждать, что Славомир Мрожек известен всем и каждому. В каких-то кругах его знают, в других (и таких большинство) — понятия о нем не имеют. Наверняка для многих Славомир Мрожек, по сравнению, например, с каким-нибудь штатным телевизионным метеорологом, не является особой, заслуживающей особого внимания, но я чрезвычайно обрадовался, что он решил постоять перед моим кафе; меня он полностью устраивал.
В конце концов, это был живой памятник польской литературы (и даже, как пристало памятнику, стоял почти неподвижно), человек, книги которого читают в школе, а некоторые — даже после, книги которого я тоже читал в школе и некоторые даже после, пьесы которого ставили все, якобы даже эскимосы и аборигены.
Я не очень хорошо представлял себе, как воздать ему дань уважения (лично я относился к нему с искренним почтением), и какое-то время напряженно об этом размышлял, однако ничего — что было мне не впервой — не придумал. Проведя добрых несколько минут за рассматриванием доски, посвященной Эйле, Мрожек стал вертеться, а я занервничал, ибо это означало, что он вот-вот удалится в неизвестном направлении. Но — вероятно потому, что меня подстегивало любопытство и стремящаяся к нулю выручка того дня (один эспрессо для пана Участкового), — мне пришла в голову гениальная идея. Я подумал: не закрыть ли кафе, учитывая, что так и так в нем нет посетителей, и не последить ли за паном Славомиром Мрожеком? Приключение обеспечено. Я быстро выключил кофемашину и музыку, погасил свечи, затворил ставни и погнался за Мрожеком, который, к счастью, еще не успел скрыться за углом.
Пан Славомир Мрожек шел себе спокойно, точно так же, как ходят все люди (сначала левая нога, потом правая и т. д.), а я следовал за ним по пятам в надежде, что случится что-нибудь из ряда вон выходящее. Просто шагал вдоль длинной кирпичной стены, отделяющей от бренного мира обитель сестер-фелицианок, и мне даже не нужно было ни маскироваться, ни приклеивать себе усы — Мрожек не оборачивался, не смотрел по сторонам, будто происходящее вокруг ему полностью безразлично, что вовсе не пристало писателю.
Он шел, шел и шел, на минутку остановился у стены, разглядывая цветной плакат, рекламирующий Краковский съезд индусов, почесал за ухом и пошел дальше. Я подумал: может, догадывается, может, хочет меня помучить, — поскольку он совершенно бесцельно и ни на что не отвлекаясь миновал сначала Планты, потом Висльную улицу, Рыночную площадь и улицу Святого Иоанна. В конце последней зашел в Национальный музей (предварительно, естественно, купив билет) и стал рассматривать картины. Народу там толпилось довольно много, хотя дождя не было: несколько школьных экскурсий, японцы и эти индусы со съезда. Мрожек остановился рядом с небольшой группой японцев, сидящих на круглом диване в одном из больших залов. Все спали. Бедолаги, подумал я, так перетрудились, что засыпают где ни попадя, одного я как-то даже видел в телефонной будке. Вообще-то впечатляет, что они так интересуются окружающим миром, прямо как Нил Армстронг, соплеменники которого, в свою очередь, некогда завоевывали Дикий Запад, а теперь, когда уже всё завоевали, им больше ни на что не хочется смотреть.
Японцы спали, а Славомир Мрожек стоял в двух метрах от них и добродушно их разглядывал. Сейчас будет что-то интересное, подумал я. Он усядется среди японцев и сфотографируется с ними, а потом, возможно, чтобы было уж совсем в духе Мрожека, сбегает за бубликами и в знак благодарности всунет по одному в руку каждому японцу, а те, когда проснутся, начнут размашисто жестикулировать и кричать: что это, черт побери, значит? Да, отличная, все-таки, идея пришла мне в голову! Спрятавшись за скульптурой, я украдкой наблюдал за паном Славомиром Мрожеком, однако, к сожалению, он, будто за что-то на меня взъевшись, не совершил ничего экстраординарного, ничего символичного или хотя бы забавного. Почесал затылок, потом шею (той же рукой) и вышел.
Я начинал терять терпение. Гонялся за Мрожеком чуть ли не полдня, прятался, чтобы тот меня не заметил, изображал интерес к достопримечательностям, а он просто-напросто бродил по городу и ничего больше не делал. Даже ходить за кардиналом Махарским[6] было бы, наверное, занятнее. Выйдя из музея, Мрожек (не кардинал) двинулся обратно по улице Святого Иоанна в сторону Рынка, на котором был какой-то концерт в рамках Краковского съезда индусов. Шел он прямо, медленно, на людей не смотрел; впрочем, ему отвечали тем же. С Рынка вновь свернул на Висльную, и тут внезапно действие набрало обороты. Наверняка Мрожек теперь оглянется на однорукую продавщицу бубликов и нечаянно столкнется с Кшиштофом Пендерецким[7], набив ему шишку, — скажете вы, или: вынет маленького заводного утенка и запустит его прохожим под ноги.
К сожалению, ничего подобного.
Славомир Мрожек не столкнулся с Кшиштофом Пендерецким, заводной утенок так и остался лежать в бездонном кармане плаща, однако случилось нечто гораздо более неожиданное, что не являлось ни его (то есть Мрожека) намерением, ни моей заслугой — он вляпался в собачье дерьмо.
В такой ситуации нелегко сохранять невозмутимость, и Мрожек тоже не сдержался. Остановившись, он смачно выругался: псякрев! — что было, в определенном смысле, на тему. До этого казалось, что он владеет ситуацией, что у него все под контролем и, с железной последовательностью ничего не делая, ему удастся дотянуть до конца прогулки, но, увы, судьба послала со съезда на Висльную очаровательную индийскую танцовщицу в профессиональном наряде, на которую он, на свою беду, обернулся; словом, реальность сама собой деформировалась — и такой конфуз. Это стало финалом увлекательной слежки: Славомир Мрожек принялся поминутно через плечо поглядывать на свою подошву: проверял, полностью ли отчистился загаженный ботинок. Каждый раз, оборачиваясь, он, само-собой, замечал меня, а мне негде было спрятаться, потому что он свернул налево, на Голубиную, а Голубиная в этом месте ýже, чем толстая кишка, посему, уверившись в моих намерениях, он кинулся в контратаку. Впрочем, не нужно было поручика Боревича[8], чтобы меня раскусить; Мрожек ускорил шаг и свернул на Брацкую. Он прибавил газу — я за ним, намечалась погоня, как во “Французском связном”, но он вдруг испортил все дело, зайдя в букинистический в доме номер шесть по Брацкой.
Я остановился у витрины, всматриваясь в спину Мрожека, но она начала исчезать. Какое-то время над полками и горами книг еще виднелась его шляпчонка, но затем пропала и та, как будто он присел на корточки или прилег. Я посмотрел на часы: ха-ха, было без пяти шесть, магазин вот-вот закроют. Я занял стратегическую позицию прямо около входа и стал ждать: одна минута, две, три, наконец, на пятой минуте ожидания в букинистическом погас свет и вскоре в дверях показались двое его владельцев: мужчина и овчарка. Благородный пожилой господин с брюшком пристегнул собачке поводок, после чего, как ни в чем не бывало, закрыл магазин, опустил жалюзи и трусцой удалился в сумрак.
Пока я приходил в себя от изумления, мне открылась суть вещей. В общем, неважно, вскочил ли пан Славомир Мрожек в одну из своих книг, или ускользнул, превратившись в овчарку, или, возможно, договорился с владельцем букинистического и залег где-то внутри на подстилке, чтобы переждать и выйти из игры победителем. Важно было другое: пока я напрягал свои молодые мускулы и воображал, что победа у меня в кармане, что я его окружил, на самом деле окружил меня он и, окружив, разбил наголову, да к тому же проделал это с блеском.
О юбилее и одном летчике
Ане
Бывают такие вечера, которые влачатся неспешно, словно карабкаясь в гору, вечера ненавязчивые и блеклые, мутноватые, будто коллоидный раствор на свету: ничего из ряда вон выходящего, как ни старайся, не разглядишь. От подобных вечеров трудно чего-либо ожидать — ни рыба ни мясо, хотя, признаться, они оказываются кстати, когда валишься с ног от усталости; впрочем, по большому счету, они могли бы не существовать вовсе, просто-напросто не случиться, и мир без них был бы столь же разнообразен, как без гонок бобслейных четверок.
Не знаю, кому из моих гостей в тот вечер приходили на ум бобслейные четверки. Были: молчаливый Люций, собака Паулины, Марио и Зенек, пан Гидрофилософ (по профессии — инженер-строитель гидротехнических сооружений) с пани Халинкой, а также десяток других посетителей разного возраста. Значительная их часть едва ли думала о бобслейных четверках, значительная их часть скорее мыслила в одиночных категориях, кто-то, быть может, в парных, а немногочисленные смельчаки, чего нельзя исключать, замахивались на трио, я же, бросив наблюдать за бобом[9] и четырьмя немцами в черных шлемах, размышлял, чтó с вышеупомянутыми вечерами делать. Перенапрягшись на работе, мечтаешь о них, строишь разнообразные планы, а стоит им прийти, плюхаешься на диван без сил и отключаешься, впадаешь в улет или просто тупо спишь.
Так, значит, сидел я, предаваясь размышлениям, и не собирался ни с кем заводить разговоры. Лишь изредка поглядывал на пани Халинку, а точнее, пани Халину Брандецкую, профессора искусствознания на пенсии, краем уха слушал, о чем она говорит, и даже начал воображать, какая это была в свое время красивая женщина. Тут я слегка испугался: она не первая дама в летах, которую я представлял себе молодой и красивой. Я обожал беседовать с пани Халинкой, вернее, слушать ее рассказы. Беседы с пожилыми дамами, а особенно с классными пожилыми леди — классно! Ведь они бывшие светские львицы, которые и сейчас выходят в свет, однако тем отличаются от современных молодых светских львиц, что готовы обменяться со мной больше, чем двумя фразами.
К тому же, если имеешь дело с таким кладезем знаний, безупречными манерами и ненавязчивым легким юмором, происходит престранная вещь — ты попадаешь в редкостную ситуацию: полное отсутствие перспектив крепкой мужской дружбы (хотя характерологический материал для оной имеется) и одновременно ноль эротики: есть всего лишь тень, далекое монофоническое эхо такого оборота дел — столь же приятное, сколь и безопасное.
— Это ваше, прости господи, заведение существует уже, наверное, года два, — прервал мои размышления пан Участковый.
— Ума не приложу, как это вы до сих пор не обанкротились, — охотно подхватил тему пан Астроном, никогда не веривший в людей.
— Я открыл кафе ровно 30 апреля 2002 года.
— Не нужно быть астрономом, — продолжал пан Астроном, — чтобы догадаться, что с тех пор прошло ровно два года. Иными словами — сегодня юбилей!
— Юбилеи — мой конек, — включился в беседу пан Волк. — Было дело, отмечал я в Кении свое сорокалетие: устроил засаду на огромного тигра…
— Уймись, Анджей, сафари в центре Кракова вряд ли возможно, — образумил его пан Гидрофилософ. — Поищем идеи, которые нам по зубам.
— На Блонях[10] стоит цирк, можно бы стырить слона и куда-нибудь на нем поехать, — встрял Зенек, и эта идея какое-то время занимала первое место.
— Ты себе не представляешь, голубчик, сколько такая скотина может сожрать, — возразил ему пан Волк с миной знатока, собаку съевшего в подобных делах. — Если мы его не накормим, он мигом сбежит. То ли дело тигр! Помнится, некогда в Лакхимпуре в дельте Ганга…
— Ради бога, хватит уже о зверях! — закричал пан Гидрофилософ, однако его, в свою очередь, принялись заглушать Марио и пан Шевчик, а их, в свою очередь, остальные.
Я бы с удовольствием поведал вам, что было дальше, но в условиях, когда одновременно перекрикивают друг друга десятка полтора человек и у каждого есть своя, самая лучшая, идея, как отметить юбилей, то, поверьте, адекватно передать содержание беседы затруднительно.
— Я помню свой двадцать какой-то день рождения, объединенный с юбилеем моей покойной мамы, — неожиданно прервала всех пани Халинка своим чудесным певучим голосом, теребя огромный перстень с крупным красным камнем. Красный цвет появится в этом рассказе еще несколько раз, но его роль уже не будет такой положительной. — Во второй половине пятидесятых мы с мамой зимой отдыхали в Крынице, куда, по традиции, семья ездила на воды. Так было до Первой мировой, так было до Второй мировой и так было потом, когда все мы надеялись, что разразится третья.
Никто не возмутился, никто не посмел слово вставить, никто даже ничего не буркнул себе под нос, и это правильно: уж поверьте, уважение к социальному статусу, слабому полу, а также пожилому возрасту должны быть неколебимы.
— Дедушки с бабушками и родители договорились устроить бал в честь моего дня рождения в пансионате “Патриа”, — уже увереннее продолжала пани Халинка. — Очень симпатичное место, немного на отшибе… построен, кстати, на деньги Яна Кепуры[11]. Недавно я порекомендовала его Розе Рождественской, а то ее Константий — вы же знаете Константия — снова стал прихварывать.
Она на мгновение прервалась, чтобы пригубить кофе, и пространство заполнил голос Эллы Фицджеральд, которая пела о Манхэттене почти так же завораживающе, как пани Халинка рассказывала о Крынице.
— К несчастью, так совпало, что в “Патриа” тогда проводили отпуск какие-то шумные военные. Как известно, отличительная черта любого солдафона — хамские манеры и неумеренное потребление водки. Мама закатила скандал мажордому за то, что не нашел другого места и обрек нас на неизбежную конфронтацию, ибо выяснилось, что солдаты — excusez le mot[12] — русские. Как только мы узнали, что они из Союза, потребовалось срочно увезти из Крыницы моего папу, который нрав имел раздражительный: до войны в нашем имении в Седлище челяди достаточно было громко заговорить по-русски, чтобы схлопотать по морде. Более того, после войны папа не изменил своим привычкам и как-то раз на приеме в Люблине так вмазал одному советскому полковнику, что пришлось ему — этому полковнику — вместо четырех выбитых коренных зубов вставить четыре золотых плюс восполнить все потери прежних лет.
Усадив папу в автомобиль и отправив от беды подальше, мы смогли спокойно начать приготовления к балу. Признаюсь, я никогда не любила этой суеты, хотя в двадцать с небольшим кринолины, надушенные визитные карточки и подбор кружевных перчаток еще способны были доставить мне удовольствие. Посему всю организацию взяла в свои руки моя мать — характер у нее был такой же сильный, как у меня.
Утром того дня, когда должен был состояться бал, мы по обыкновению завтракали в ресторане при пансионате. Я намазывала на булочку ароматный вишневый конфитюр, когда к нашему столику подошел какой-то красноармеец. Он представился адъютантом полковника и вежливо спросил по-русски, не позволим ли мы полковнику и еще одному офицеру к нам присоединиться. Услышав это, мама, обладавшая, как я уже говорила, сильным характером и не привыкшая лезть за словом в карман, выпалила в лицо бедному парню с Кавказа нечто вульгарное и многоэтажное — такое даже пана Люция вогнало бы в краску. Естественно, моя мать знала русский, только это был язык Пушкина, а не Красной армии, поэтому она накричала на адъютанта по-французски, указывая пальцем на хлев за окном. Тот онемел от изумления, глаза его сверкнули дикой яростью, и он отправился к своему полковнику. Все говорило о том, что третья мировая война не за горами, но, к счастью, у самых дверей адъютанта нагнал директор пансионата и принялся всячески его обхаживать. Затем подбежал к нам и стал судорожно умолять маму не отказывать большевикам, на все лады восхваляя ее особу, заслуги моего папы и мою красоту. Говорил, несчастный, что мы спасем ему жизнь, что большевики прибыли к нему с тайным рекреационным визитом и им тут должно быть хорошо, что никто и никогда не должен узнать, чем они здесь занимаются, иначе они, в свою очередь, сделают с ним нечто такое, о чем никто и никогда не узнает…
Несмотря на сомнения морального и эстетического порядка, мать (учитывая давнее знакомство) все-таки дала свое согласие. Минуту спустя к нам подошли те два офицера, поздоровались и сели. К нашему крайнему удивлению, это вовсе не были вонючие босые мужики, как те сволочи, что спалили наше имение в Седлище, а вполне приличного вида, может, и не джентльмены, но все же нормальные люди. Старшего, полковника, звали Андрей Андреевич, младшего же, совсем еще неоперившегося птенца, — Юрий Алексеевич. К сожалению, они с места в карьер стали расхваливать свой Советский Союз и превозносить Ленина и Сталина, хотя со смерти последнего прошло более трех лет и даже им следовало бы уже понимать, какого калибра этот негодяй. Я попросила, чтобы они рассказали что-нибудь о последней войне. Это было несколько опрометчиво — что они могли рассказать? Что убивали поляков, насиловали их жен и вывозили рояли? Старший и, судя по всему, более умный, сообщил, что служит уже более сорока лет и начинал еще в царской армии, а затем, вернувшись в наши дни, и на мой вопрос, в какой области специализируется, ответил, что он химик.
— А вы? — спросила я второго.
— А я летаю. Я — курсант Оренбургского авиационного училища, — ответил тот и замолчал.
Мы просидели так еще около четверти часа: Андрей Андреевич, исподтишка за мной наблюдая, говорил, а Юрий Алексеевич, исподтишка за мной наблюдая, молчал, я же, ударившись в воспоминания, рассказывала им, как мы жили в своем имении в Седлище, где были бесконечные ряды огромных оранжерей, по которым я часами гуляла, наслаждаясь розами, тюльпанами и моими любимыми желтыми нарциссами. Это были золотые времена, но, увы, после войны все имение разбили на мелкие участки, а на пепелище дома построили свинарник. Я чересчур увлеклась, мысленно вернувшись к тем золотым временам, но мать пнула меня под столом, давая понять, что пора закругляться.
Вечером мы отправились на бал. Я могла бы и три четверти часа рассказывать, как надевают корсет, но вряд ли вас это заинтересует. Хотя если б вы могли видеть, как я со своей тогдашней фигурой его надеваю, ручаюсь, вы бы молили о возможности послушать хотя бы десять минут.
Бал удался на славу, хотя бывало и получше. Но в конце концов жилось нам тогда нелегко — о трюфелях и дичи не приходилось и мечтать. Из Кракова прибыли родственники и друзья, семья Ингарденов с Фердинандом Томашем во главе, а также самый важный гость — моя бабушка Ханна Гонткевич, в девичестве Пшасницкая. Я ей многим обязана и потому не могу не сказать о ней пару слов, тем более что это важно для всей истории. Если правда то, что она мне всегда повторяла: люди наследуют не только внешность, но и характер вместе с определенным багажом опыта, — от нее мне досталось самое лучшее наследство. И если это действительно так, вскоре наступит неминуемый разлад моего разума с окружающим миром и, подобно ей, я лишусь рассудка, когда мне стукнет семьдесят семь. Как говорится: сед, да ума нет. В тот прекрасный вечер в качестве именинного подарка бабушка рассказала мне историю своей первой любви: как она, еще в двадцатых, полюбила пилота дирижабля, работавшего на фирме Цеппелина, и тот ответил взаимностью. Семья не дала согласия на брак, поскольку, к несчастью, избранник был пруссак, который к тому же вскоре погиб — причиной катастрофы стал взрыв гелия. И когда бабушка мне все это рассказывала, я подумала, что, унаследовав от нее так много: любовь к катанию на коньках, желтым нарциссам и истории искусств, — я наверняка унаследую и слабость к летчикам. Не успела я сообразить, что не знакома ни с одним летчиком, как вдруг, в разгар бала, стихли все голоса, распахнулась дверь и в зал вошел… Юрий Алексеевич.
Теперь представьте себе эту сцену: вальсы, фанты, в общем веселье, как в былые времена, а тут, откуда ни возьмись, появляется варвар, хуже того, свежеиспеченный оккупант в военной форме. Все оцепенели… Что любопытно, никто не накинулся на него с кулаками — Юрий Алексеевич подкупил всех гигантским букетом цветов, который он мне преподнес; к тому же это были мои любимые желтые нарциссы.
До сих пор понятия не имею, ни откуда он узнал, что я так люблю именно эти цветы, ни откуда в середине зимы в Крынице откопал их несколько дюжин, но, признаюсь, это произвело на меня колоссальное впечатление. Я заговорила с ним, что его немного приободрило; танцевать Юрий, правда, не умел, и я вальсировала с другими кавалерами, однако весь вечер он не спускал с меня глаз. Затем исчез ненадолго, но около полуночи появился снова и отвел меня в сторону. Сказал, что у него для меня сюрприз, только мы должны подняться на крышу “Патриа”. Я заколебалась; кроме всего прочего, я знала, что, если спрошу разрешения у матери, та ни за что не позволит. И все же Юрий меня уговорил. Мы улизнули из банкетного зала через черный ход, так, чтобы никто не заметил. Долго шли по длинному узкому коридору, потом он взобрался на лесенку, открыл люк, и мы оказались на крыше. Над нами простиралось великолепное ночное небо, валил густой снег, а Юрий стоял предо мной в этой своей забавной шапке-ушанке и страшно нервничал. Я посмеялась в душе: уж не вообразил ли он себе чего? Что ж, приятно, конечно, получить столько цветов — история оборачивалась романтично, даже, я бы сказала, становилась слащавой, как в фильмах с Одри Хёпберн. Мы стоим вдвоем на крыше гостиницы, прекрасная морозная ночь, да еще этот снег… однако не в традициях нашей семьи было крутить романы с русскими. Он взял меня за руку и подвел к большой трубе в самом центре крыши. Там стоял какой-то предмет, накрытый пледом. Юрий снял плед, и я увидела странное устройство на подставке, овальной формы, смахивающее на бомбу или миниатюрную ракету. Юрий приложил палец к губам, и я поняла, что лучше ничего не спрашивать. А он покрутил какой-то вентиль — послышалось шипение газа, — быстро вытащил большие штормовые спички и зажег газ. Повалил дым, затарахтели четыре моторчика, и ракета, будто новогодняя петарда, стремительно взвилась ввысь. Взлетела высоко, очень высоко, мы вдвоем провожали ее глазами, пока могли хоть что-то разглядеть среди крупных хлопьев снега. Вскоре звук стих, и ракета совсем потерялась из виду. Я посмотрела на Юрия, который продолжал упорно всматриваться в небо, и мне стало его жаль — я подумала, что он хотел устроить для меня фейерверк или взорвать гигантскую петарду, но номер не прошел. Юрий, видимо, почувствовал мой взгляд, повернулся ко мне и спокойно произнес:
— Я украл это у Андрея Андреевича. Все говорят, что наш полковник — гений. Сейчас увидишь, что произойдет.
Не успел он договорить, как я услышала глухой удар. Не впечатляющий взрыв, нет, звук походил, скорее, на хлопок разорвавшейся на большой высоте гранаты, доносился будто из-за стены, будто эхо динамита из глубин каменоломни. Я посмотрела вверх, но не увидела ничего, кроме звезд и хлопьев снега. Густой снег валил и валил, и вдруг до меня дошло нечто невообразимое: падающие на нас белые снежинки превращаются… в желтые, совершенно желтые, сплошь покрывают мою одежду, мундир Юрия, крышу пансионата “Патриа”, мало того: вся Крыница покрывается чудесным желтым снегом.
— Что вы нам лапшу на уши вешаете? — неожиданно встрял пан Астроном. — Какой еще желтый снег? Мы не в детском саду!
— …и очень жаль, что мы не дети, — бросился на защиту пани Халинки пан Гидрофилософ. — Это старый химический фокус. Чтобы устроить взрыв, достаточно поджечь немного калиевой селитры с некоторыми добавками. Главное, чтобы на определенной высоте произошла детонация.
— Ну, сейчас-то и я знаю, как это делается, — невозмутимо произнесла пани Халинка. — Выяснила много лет спустя, но тогда я стояла рядом с Юрием на крыше “Патриа” и плакала от счастья, потому что за четверть часа долина, в которой лежит город, окрестные холмы и луга полностью пожелтели и стали похожи на наши оранжереи в Седлище с их бесконечными рядами желтых нарциссов. В банкетном зале смолкла музыка, люди пораскрывали окна и выглядывали из них, не веря своим глазам.
Признаюсь честно — несмотря на аналитический склад ума и трудный характер, в таких ситуациях я совершенно теряю самообладание. Поддавшись чарам этой сказочной сценографии, как Одри Хёпберн в своих фильмах, я обняла Юрия и поцеловала.
Это, скажу вам, был самый прекрасный праздник и самый прекрасный подарок из тех, что мне доводилось получать…
Слушатели замолчали еще интенсивнее, если так можно выразиться, а затем глубоко вздохнули, ибо даже те, кто никогда глубоко не вздыхал, ощутили приятную истому.
— А что стало с Юрием? — спросил Зенек, отхлебывая чай. — Вы с ним продолжали общаться?
— Нет. Через два дня он уехал и больше не давал о себе знать.
— Все они, эти русские, такие, — констатировал пан Участковый. — Хорошо еще, что не украл у вас рояль. Вы хоть его фамилию помните? Можно было бы навести справки…
— Нет, к сожалению, я не знала его фамилии, хотя… — тут пани Халинка сделала многозначительную паузу, — хотя однажды мне почудилось, что он смотрит на меня сверху.
— Умер?
— Нет, я не это имею в виду. Послушайте, я расскажу вам кое-что, в чем никогда и никому не признавалась. Может, это все коньяк виноват?.. Моя бабушка, Ханна Гонткевич, в девичестве Пшасницкая, даже когда уже совершенно ослепла, нутром чувствовала, если я на нее смотрела. Я обожала наблюдать, как она расчесывает свои великолепные длинные седые волосы. Бабушка, хоть ничего и не видела, садилась перед трюмо и долго водила по ним щеткой, затем делала пучок, втыкала шпильки и тихо звала меня — она говорила, что не может объяснить, как, но чувствует меня, знает, что я стою в прихожей, что о ней думаю. Это, вместе с множеством других качеств, я тоже от нее унаследовала. Когда мой покойный супруг Станислав норовил разбиться на своем кукурузнике, засеивая поля экспериментальными культурами, которыми занимался в Сельскохозяйственной академии, я всегда знала об этом первая, даже не выходя из дома. И, представьте, то же было с моим Юрием Алексеевичем: 12 апреля 1961 года я почувствовала, что он смотрит на меня сверху, и ни на минуту не усомнилась: он думает обо мне. Через несколько дней власти сообщили о первом полете человека в космос. Юрий Гагарин на космическом корабле “Восток” провел два часа на орбите Земли. Оказалось, что у этого Гагарина, так же как и у моего Юрия, отчество Алексеевич и что он тоже учился на летчика в Оренбурге. Любопытный факт: тот Юрий и этот были похожи, как две капли воды. К возмущению моих университетских коллег, плакат с Гагариным еще долгие годы висел у меня в кабинете. Тогда, 12 апреля, я просто-напросто чувствовала, что это был он. Хотя, с другой стороны, может, это всего лишь совпадение?
[1] Планты — краковский парк, окружающий Старый город. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Сукеннице — старинные суконные ряды в центре Рыночной площади в Кракове. Памятник архитектуры.
[3] Гурали (горцы) — жители горных областей Южной Польши, северо-запада Словакии и северо-востока Чехии.
[4] Тадеуш Дрозда (р. 1949) — сатирик, комик и конферансье. Люциан Кыдрынский (1929-2006) — журналист, конферансье, публицист; был ведущим многочисленных фестивалей и телевизионных концертов.
[5] Кшиштоф Глобиш (р. 1957) — популярный актер театра и кино.
[6] Франтишек Махарский (р. 1927) — краковский архиепископ.
[7] Кшиштоф Пендерецкий (р. 1933) — знаменитый композитор и дирижер.
[8] Поручик Боревич — герой популярного польского телесериала “07, ответьте”.
[9] Специальное название управляемых бобслейных саней.
[10] Блоне — расположенный недалеко от центра Кракова луг, внесенный в реестр исторических достопримечательностей Малопольского воеводства.
[11] Ян Кепура (1902-1966) — популярный певец и актер межвоенного периода.
[12] Прошу прощения (франц.).