Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2013
О
пользе кормления народов баснями
Опасное
дело — убедить человека, что он во всем подобен животному, не показав
одновременно и его величия. Не менее опасно убедить в величии, умолчав о низменности.
Еще опаснее — не раскрыть ему глаза на двойственность человеческой натуры.
Благотворно одно — рассказать ему и о той его стороне, и о другой… Пусть
знает, каков он в действительности.
Блез Паскаль Мысли
Жанр-долгожитель
Басня — это узловая пересадочная станция, расположенная между
первобытными сказками звериного эпоса, более поздними пословицами и поговорками
и современными анекдотами. Возраст басни исчисляется тысячелетиями. Она
ровесница возникновения цивилизации в современном понимании — образцы кратких
поучительных и иносказательных притч были обнаружены на шумерских клинописных
табличках пятитысячелетней давности. Когда люди перешли от стадного и стайного
образа жизни к более сложному устройству общества, построили города и создали
государства, возникла необходимость договориться об элементарных правилах
поведения в изменившихся условиях. Иначе говоря — воспитать народ, над чем
трудились в Междуречье, Египте, Индии, но более всего преуспели в Элладе, где в
середине I тысячелетия до н. э. выкристаллизовалась так называемая эзоповская
басня.
Когда
великая и ужасная мифология (бессмертные олимпийские боги, всевозможные чудища,
мойры и неумолимый рок) отступила, театрализовалась, превратилась в привычный и
не очень обязательный ритуал, возникла великая античная словесность.
Гомеровский эпос, профессиональная философия и трагедии — для аристократии и
школьная риторика, басни и комедии — для простонародья. Чрезвычайно
показательно, что Гомер был величествен, слеп и, перебирая струны, пел о грозных
исторических событиях, а Эзоп был уродливым рабом, постоянно острил, ставя
собеседников в тупик, и рассказывал байки, позднее записанные и литературно
обработанные греческими книжниками.
Стоит
задуматься, отчего героями басен, с легкой руки Эзопа, становились чаще всего
животные? Непростой вопрос, философский.
Очевидно
поначалу люди не отделяли себя от природного мира и животные явились для них
счастливыми подсказками — словно ответы, подсмотренные в божественном
задачнике. Разве лев не благороден и не подобен царю — с его мощью, гривой,
ленивой царственностью движений и поднятой мордой, глядящей анфас, не отводя
взгляда? Разве волки не являются безжалостными охотниками? Разве хитрость и
уловки не свойственны зверям помельче и послабее? Разве муравьи и пчелы не
умелые строители и трудяги? Разве не водоплавающие птицы надоумили и вдохновили
первых корабелов? Разве существует безусловная преданность крепче собачьей? Ну
и так далее — настоящий клад для первобытных аналитиков! Со временем, усвоив
уроки живой природы и переведя их на условный язык басен, человек отделил себя
от мира животных и поставил неизмеримо выше. Естественно, басенный зверинец —
бестиарий — вышел не только аллегорическим и символическим, но и довольно
подвижным, поскольку разные народы на разных континентах приписывали одним и
тем же зверям качества, подчас не сводимые к общему знаменателю.
Время
басен закончилось повсеместно к середине XIX века в связи с триумфом
материалистических учений и распространением машинной цивилизации. Научные теории
Дарвина, Маркса, Фрейда и Павлова, появление генетики, кибернетики и этологии,
проникшей в тайны поведения животных, сделали бесповоротно невозможным
возвращение к прежним наивным представлениям. Именно это имел в виду
нобелевский лауреат по литературе Чеслав Милош, когда писал на пороге третьего
тысячелетия свое “Предостережение”: “Зверюшки из детских книжек-раскрасок,
говорящие кролики, собачки, белочки, а еще божьи коровки, пчелки, кузнечики. У
них столько же общего с настоящими зверями и насекомыми, сколько у нашего
представления о мире — с истинным миром. Подумаем об этом и содрогнемся”.
Последними
баснописцами стали “могильщики” жанра. За рубежом — это Амброз Бирс,
основоположник “черного юмора”, а в России — гений мистификации и литературной
пародии Козьма Прутков. А также советские пропагандисты, вроде Демьяна Бедного,
Маяковского и Михалкова-старшего, или сказочники, вроде популярного в свое
время Феликса Кривина.
Однако
вернемся к истокам и вершинам жанра.
Эзоп.
Этика
Основоположник
жанра басни и изобретатель так называемого эзоповского языка — фигура
легендарная, почти как Ходжа Насреддин, однако не сказочная, по свидетельству
историка Геродота.
Правда,
достоверных сведений об Эзопе — кот наплакал. Известно, что он жил в VI веке до
Р. Х., родился где-то в Малой Азии, на греческом острове Самос был продан в
рабство, обладал уродливой внешностью. То есть тогдашними греками — с их
презрительным отношением к варварам и рабам и культом телесного совершенства —
мог восприниматься лишь как двуногая разновидность домашнего скота. Поэтому так
поражали хозяев и собеседников Эзопа его искусное балагурство, умелая
диалектика и обезоруживающая мудрость. Якобы в конце жизни они и подвели Эзопа,
когда он принялся обличать в корыстолюбии и паразитизме жителей Дельф, где
издавна проводились Пифийские игры и находилась главная греческая святыня —
обитель дельфийского оракула, с безумной пифией-прорицательницей и
жрецами-толкователями ее предсказаний. За такие речи дельфийцы подкинули ему
золотую чашу из храма Аполлона, после чего обвинили в воровстве, осудили и
сбросили со скалы. Если это так, то Эзоп явился предтечей Сократа и
предшественником юродствующего философа Диогена, которому повезло несравненно
больше.
Куда
более достоверно, что Эзоп сочинял басни, которые грекам так понравились, что
передавались из уст в уста и сделались общим достоянием, превратились в
фольклор. Спустя несколько веков Эзопу приписывались уже все сочинения в этом
жанре. К тому времени молва потрудилась и над биографией автора — украсила ее легендами,
обросшими подробностями. Насколько безобразно выглядел Эзоп, как помог себя
продать на невольничьем рынке, выкрикивая: “Кто хочет купить себе хозяина?”,
как мудрым толкованием уберег остров Самос от завоевания Крёзом, за что был
освобожден и служил советником у царя Крёза и царей Вавилона и Египта, как
поучаствовал в пире Семи мудрецов, знаменитейших греческих философов того
времени, какую басню рассказал перед смертью дельфийцам и как те были вскоре
наказаны чумой за казнь мудреца.
После
смерти Александра Македонского в 323 году до н. э., когда древнегреческий мир
вступил в затяжную и плодотворную фазу заката, эти устные предания были наконец
записаны, худо-бедно упорядочены и литературно обработаны. К началу нашей эры
легенда об Эзопе приобрела достаточно законченный вид. Ее увенчал труд
безвестного автора “Книга о Ксанфе-философе и Эзопе, его рабе, или Похождения
Эзопа”. А обессмертили его имя многочисленные кодексы эзоповских басен,
неоднократно переписывавшиеся, переводившиеся и имевшие хождение в странах
Европы и на Востоке на протяжении полутора тысяч лет.
Самый
давний и потому наиболее достоверный список басен получил у историков и
литературоведов название “Основной Эзоповский сборник”. Это 244 сюжета, которые
впоследствии обыгрывались другими баснописцами, включая Лафонтена и Крылова.
Все вместе они образуют некий эзоповский космос. Как же он устроен?
Басня
двулична, как Янус, и таково же устройство и содержание эзоповской басни. Эта
двуличность состоит в том, что басня поучает, развлекая — излагая увлекательную
историю, обязательно сопровождает ее нравоучением. Подобно душе с телом, они не
всегда и не вполне стыкуются, что и придает басне бодрящий тонус.
С
одной стороны, Эзоп — выразитель недовольства угнетенных низов общества, глас
обездоленных. С другой — сторонник индивидуализма, не только разрушительного,
но и созидательного. Его настрой критичен и пессимистичен: миром правит сила,
всегда склонная творить зло и несправедливость; видимость обманчива, судьба
изменчива, а страсти губительны; потому каждому сверчку лучше знать свой
шесток, по одежке протягивать ножки, полагаясь только на себя и рассчитывая на
собственные силы. За висящую у всякой басни довеском мораль — аналог
пропагандистского лозунга — охотно ухватились с двух концов простые обыватели и
идейная обслуга властей предержащих, совершенно независимо от исторической
формации, общественного строя и политического режима. Коронный нравственный
вывод большинства эзоповских басен остроумно сформулировал их переводчик и
замечательный знаток античности Михаил Гаспаров: “Некто захотел нарушить
положение вещей так, чтобы ему от этого стало лучше; но, когда он это сделал,
оказалось, что ему от этого стало не лучше, а хуже”.
Это
и есть суть эзоповской басни как жанра: она не дает положительных примеров, а
показывает КАК НЕ НАДО, что сделало ее популярной в семьях и школах и позволило
просуществовать не менее двух тысяч лет.
Фокус,
однако, в том, что Эзоп вполне читаем и сегодня. По той простой причине, что он
был не рассудочным моралистом, а этическим мыслителем и сочинителем притч.
Мораль исходит из предустановленных и якобы незыблемых принципов, а этика —
искусство правильного поведения — учитывает обстоятельства и ищет приемлемый
компромисс между действительным, желанным и возможным. Этика отличается от
морали тем, что она не беспощадна, а грустна и милосердна.
На
всем протяжении существования басен противоборствовали две тенденции.
Моралисты, преподаватели, теоретики, идеологи считали первичным элементом басни
нравоучительный вывод, а поэты и сочинители — колоритную историю. В этом
состязании все чаще побеждали творцы, а не судьи, и жанр медленно, но уверенно
двигался в направлении все большей литературности эзоповской басни, приближая
тем самым ее закат.
Лафонтен.
Эстетика
О
Лафонтене, который жил во Франции в ее Золотой век при Людовике XIV, мы знаем
несравненно больше, чем об Эзопе. “Король-солнце” не жаловал великого
баснописца, но жить давал и, немного помурыжив, даже позволил стать одним из
сорока “Бессмертных” — членом Французской академии искусств и наук. И дело было
не столько в мещанском происхождении Лафонтена (как-то его даже уличили в
самозванстве и собирались оштрафовать, но позднее произвели в служивые
дворяне), сколько в его особости, отдельности, недостаточной угодливости (что в
абсолютистской монархии — почти бунт). Даже в той литературной корпорации,
благодаря которой Лафонтен оказался приближен ко двору, в стане корифеев
тогдашнего официального искусства — теоретика классицизма Буало, трагика
Расина, комедианта Мольера — Лафонтен смотрелся белой вороной. Приняв в свой
узкий круг, они окрестили его “простодушным добряком”. Прозвище приклеилось,
сделавшись визитной карточкой и защитной грамотой Лафонтена. Поначалу Буало
превознес его до небес за искусные подражания в античном вкусе, однако
появившиеся вскоре французские басни не принял на дух. Зато Мольер был ими
восхищен и считал, что отныне никаким остроумцам и острословам Франции не
затмить славу Лафонтена.
Жан
Ла-Фонтен родился в провинции Шампань в 1621 году в семье местного “хранителя
королевских вод и лесов” (лесничего, по-нашему), от которого лет в двадцать
пять унаследовал эту должность. Сын не оценил благодеяний отца — в том числе
женитьбы по родительской воле на пятнадцатилетней девице — и не остепенился.
Повадки животных или устройство лесного муравейника занимали его куда больше,
чем сохранность королевского имущества и собственная семейная жизнь.
Супружескими обязанностями пренебрегал, подолгу пропадал в Париже,
сочинительствовал и домой наведывался, только чтобы спустить еще какую-то часть
имущества, подобно персонажу собственной позднейшей басни “Цикада и Муравей” (в
переводе Крылова “Стрекоза и Муравей”). Дошло до того, что его перестала
узнавать прислуга жены, как он сам не узнал во встреченном юноше своего
выросшего сына.
Между
прочим, подобные иждивенчество и беззаботность диктовались статусом тогдашних
литераторов и прочих деятелей искусств, которые не смогли бы существовать без
высокопоставленных покровителей и заказчиков. И Лафонтен научился использовать
их по полной программе. В числе его покровителей и кормильцев — вытащившая его
из провинции в Париж племянница кардинала Мазарини и еще несколько сменявших
друг дружку герцогинь; могущественный министр финансов Фуке, нанявший Лафонтена
за тысячу ливров в год писать ему по стихотворению в квартал, однако
проворовавшийся и репрессированный королем по наущению Кольбера, — имена-то
какие, словно из собрания сочинений Александра Дюма! К покровителям может быть
причислен опальный герцог Ларошфуко, коллега Лафонтена и автор гениальных
афоризмов; дофин-престолонаследник, которому Лафонтен посвятил свой первый
сборник басен “Эзоповы басни, переложенные в стихи господином Лафонтеном”; сам
Людовик XIV, наконец, которому Лафонтен преподнес свой второй сборник басен; а
также приютивший прославленного баснописца на склоне лет его богатый почитатель
и депутат парламента, в доме которого он и умер в 1695 году на семьдесят пятом
году жизни.
Нам
трудно оценить прелесть и своеобразие басен Лафонтена, поскольку стихи
непереводимы в принципе. Даже в самых лучших переводах мы видим их как бы через
мутное стекло, получая самое приблизительное представление об их форме и
содержании. Ну кто, ради бога, переведет обратно на французский язык крыловский
пересказ Лафонтеновой басни? Или того круче: как за рубежом разобрать и собрать
наше секретное оружие — стихи Пушкина, чтобы в переводах не получить
второстепенного поэта, эпигона европейских романтиков? Ровно так же, как мы порой
с недоумением взираем на Петрарку или Байрона в русских переводах.
Чтобы
стало понятнее.
Скажем,
в первоисточнике, басне Эзопа, героями были Муравей и Жук-Навозник. Первый —
трудяга, рачительный и запасливый хозяин, второй — паразит, беззаботно
проедающий доставшееся ему, по существу… свалившееся на него добро. У
Лафонтена Муравью противопоставлен Кузнечик, или Цикада — французский язык не
делает различия между этими все-таки разными насекомыми (Cigale, сигаль,
цигаль, стрекотун-стрекотушка). Причем Муравей и Кузнечик/Цикада имеют
одинаковый грамматический род — женский, что французами воспринимается и может
быть переведено на русский как Мурашка и Цикада. Но всплывает другая проблема.
Если о рабочих муравьях известно, что это именно “мурашки” — то есть недоразвитые
бесполые самки (как и рабочие пчелы), то у цикад и кузнечиков поют-стрекочут
только самцы (существовали, кстати, любители вокала этих насекомых, которые
держали их в проволочных клеточках вместо певчих птиц). В свою очередь, Крылов
как суверен, а не вассал, решительно меняет биологический вид одного из
басенных героев и придает их конфликту, как сказали бы сегодня, “сексистский”
окрас. У него Муравью противопоставлена Стрекоза — совершенно немое, но
удивительно грациозное и женоподобное насекомое, не ползающее, не прыгающее, а
летающее и чрезвычайно прожорливое.
Вы
почувствовали, что происходит с незатейливой историей при переводе ее с
древнегреческого языка на французский и русский, да если еще ее зарифмовать и
сдобрить чудным русским просторечием “глядь — зима катит в глаза”, отчего глаза
на лоб полезли бы у французских классицистов, античных риторов и
средиземноморского Эзопа (известно ведь, как поразили замерзшие реки
отправленного из Рима в “задунайскую” ссылку поэта Овидия)?!
Лафонтен
не просто изложил стихами поучительные истории Эзопа и других античных авторов,
древнеиндийской “Панчатантры”, средневековых озорных фаблио. Давно окостеневшие
сюжетные схемы он присвоил, опоэтизировал, театрально обыграл, отчасти
деморализовал, офранцузил и опростил — одним словом, национализировал.
Получилось очень свежо и непосредственно, стилистически безупречно, немножко
сентиментально, лукаво, мудро — не для королей и законодателей литературной
моды, а для народа.
Любопытно
отношение к Лафонтену нашего Пушкина, выросшего на французской литературе и без
всякого пиетета звавшего баснописца Ванюшей Лафонтеном. Пушкин не очень жаловал
басенный жанр. Куда более ему пришлись по вкусу фривольные “декамероновские”
истории того же Лафонтена, которыми тот грешил до избрания в академики
(пушкинские “Граф Нулин” и “Домик в Коломне” тому порукой). И уж во всяком
случае, гораздо выше басен Лафонтена поэт ставил басни Крылова, в которых ценил
сугубо русское “какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный
способ выражаться”. Тем не менее в молодые годы на Пушкина произвели огромное
интеллектуальное впечатление лафонтеновские басни “Раздор [“Ссора”]”, “Любовь и
Безумие”, “Дуб и Тростник [в переложении Крылова “Дуб и Трость”]”, о чем
свидетельствуют его стихи не только лицейского, но и ссыльного периода
(“Аквилон”, 1824).
Надо
сказать, что сам Лафонтен считал “Дуб и Тростник” своей лучшей басней. Даже в
виде нерифмованного подстрочника она производит сильнейшее впечатление. Вот как
передана гибель Дуба:
“…С
края горизонта в ярости налетает самый грозный из детей севера, каких он только
взрастил в своих чреслах. Дерево держится прямо; тростник гнется. Ветер
крепчает и ему удается вырвать с корнем того, чья голова почти касалась неба, а
ноги почти упирались в царство мертвых”.
А
вот речь Тростника:
“Ветры
не так мне страшны, как вам: я сгибаюсь и потому не сломлен. Вы же до сей поры
выдерживали их яростный напор, не сгибаясь”.
Неизвестно,
чего здесь больше, пересказа басни Эзопа или переклички с Блезом Паскалем
(который был на два года моложе Лафонтена и не дожил до сорока) — его
знаменитым определением сущности, достоинства и участи человека на земле:
“мыслящий тростник”.
Басни
“дедушки” Крылова
Как
здравомысленно-лиричный Лафонтен являлся ренегатом директивного французского
классицизма, так ренегатом прямолинейного русского классицизма стал
насмешливо-мудрый Крылов. А иначе, если прибегнуть к басенному сравнению,
остались бы они оба Гусеницами и Личинками.
Жизненный
и творческий путь Крылова напоминает мертвую петлю.
Родился
в 1769 году в семье нищего армейского прапорщика, предположительно в Москве.
Оказавшись в четырехлетнем возрасте в Оренбурге, был до смерти напуган “русским
бунтом, бессмысленным и беспощадным”, когда Пугачев в ярости, по свидетельству
Пушкина, клялся повесить Крылова и всю его семью. Затем злая бедность в Твери с
матерью, когда семья потеряла кормильца и малолетний Крылов стал сиротой.
Недорослем он отправился на завоевание северной столицы и уже к двадцати годам
на диво преуспел в этом. В свои молодые годы Крылов делал то же, что другие:
как Фонвизин, писал комедии; подобно первому русскому диссиденту Новикову,
завел персональный сатирический журнал (вроде современных блогов); как
Сумароков, сочинил несколько басен, о которых впоследствии предпочитал не
вспоминать. Однако мрачный закат екатерининской эпохи, еще более мрачный период
правления Павла I и материальные трудности на целое десятилетие выбили его из
литературы. От греха подальше он укрылся в провинции, где жил у разных
покровителей. Здесь, общаясь с людьми самых разных сословий, почитывая и
пописывая, он избавился от диктата тогдашней литературной моды и… созрел.
Живи он только в провинции или только в столице, такое было бы невозможно. Как
не стали бы теми, кем стали: петербургский повеса Пушкин без ссылки, полтавский
мечтатель Гоголь без Петербурга и Рима, потерянные Лермонтов и Толстой без
Кавказа и войн на юге России, припадочный Достоевский без каторги, а
интеллигентный Чехов без поездки на Сахалин и т. д. Омывшись океаном народной
жизни, как губка, напитавшись нелитературной речью, Крылов вынырнул в
Петербурге в 1806 году законченным великим баснописцем. Опубликовал первые
басни, через три года издал первый сборник, еще через два года был принят в
Российскую академию.
Фокус
был в том, чтобы заговорить по-русски в литературе свободно и раскованно — чего
не умели ни имперские классицисты, ни либеральные просветители, ни слащавые
сентименталисты, ни дремучие архаисты, ни туманные ранние романтики.
Были
Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский и другие, заслуги которых безмерны, но
по-настоящему заставить литературу заговорить по-русски в полную силу смогли
Крылов, Грибоедов, Пушкин, Гоголь с Лермонтовым, Владимир Даль и так далее. И
дело не в лингвистике, а в духе языка — его смекалке, смелости скрещивать стили
и порождать новую грамматику, способности свободно оперировать понятиями,
жонглировать образами и прочих характеристиках, с трудом поддающихся
определению.
Например,
русская пословица “Пошла синица море зажигать, моря не зажгла, а славы много
наделала” — готовый эмбрион басни Крылова “Синица”. Или позаимствованные
русскими у немцев базарные лубочные картинки с историей, как Мыши Кота
хоронили, — настоящий театр в табакерке! Таковы и басни Крылова — с
безошибочным распределением ролей, живыми диалогами и незримым присутствием над
сценой кукловода сатирического театра. Часть их разошлась в лубках для
простонародья, а совокупный книжный тираж басен Ивана Крылова только в 1830-х
годах составил 40 тысяч экземпляров (то есть исчислялся бы многими миллионами
по сегодняшним меркам).
В
XIX веке российские монархисты, а в ХХ советские коммунисты приложили
недюжинные усилия, чтобы представить Крылова своим “дедушкой” — слегка
педантом, слегка маразматиком, которому памятник установлен в Летнем саду. Ан,
не получилось — и не получится.
Басни
Крылова вошли в золотой фонд и являются одним из краеугольных камней русской
культуры — а строго говоря, идентичности России. Перестанете читать Крылова и
пользоваться его “подсказками”, ставшими мегаобразами, пословицами,
поговорками, — перестанете быть русскими.
“А
ларчик просто открывался”.
“Слона-то
я и не приметил”.
“А
вы, друзья, как ни садитесь, всё в музыканты не годитесь”.
“А
Васька слушает да ест”.
“Сильнее
кошки зверя нет”.
Кто
не знает демьянову уху, муравья, что “даже хаживал один на паука”, или
бесстрашную Моську?
С
этой Моськой целая история. Считается, что сюжет подсказала Крылову немецкая
басня в русском переводе о “дураке”, который покрасил осла зеленой краской и
водил по улицам, что призвело в городе настоящий фурор. Ерунда какая. Тогда как
у Крылова настоящий комический эпос на тему “Россия — родина слонов”. И, что
интересно, нестареющий.
Пусть
читатель простит небольшое отступление. В начале XXI века в одной из бывших прибалтийских
республик министром культуры назначили женщину без “верхнего образования”,
которая как-то в интервью обозвала Российскую Федерацию “Моськой, которая лает
на Слона Евросоюза”. Какой цинизм — нашей же басней нас по сусалам! Проходила,
значит, в средней школе и запомнила — вот что такое сила слова и сила
крыловских образов.
И
через двести лет басня “Крестьяне и Река” словно сегодня написана — о нашем
государственном капитализме и откатах, а “Воспитание Льва” — о либералах и
реформаторах ельцинского периода.
За
год до смерти, в 1843 году, Крылов упорядочил свод из 200 своих басен в 9
книгах. Самые важные и удачные, на его взгляд, он ставил в начале и конце
каждой книжки, кое-что, наоборот, прятал в середину от сглаза. Звездочками
отметил три десятка переводов или подражаний. В действительности, их было
несколько больше, но на самом деле они не являлись ни переводами, ни тем более
подражаниями (разве что в пушкинско-лермонтовском смысле). Не меньше половины
крыловских сюжетов совершенно оригинальны (как “Тришкин кафтан”, “Демьянова
уха”, “Музыканты”, “Щука”, “Лебедь, Щука и Рак”, “Синица”, “Муравей” и другие).
Он мог черпать их даже из периодики (“Мартышка и очки”) или из горячих
перипетий большой политики (как замечательный цикл 1812 года — “Кот и Повар”,
“Обоз” и изумительная басня о Бонапарте и Кутузове “Волк на псарне”, которая в
русских штабах читалась как боевая листовка, в том числе самим фельдмаршалом:
“Ты сер, а я, приятель, сед…”). За тридцать лет тогдашняя цензура не
пропустила всего две его басни, которым даже эзопов язык не помог, и только
после великих реформ их стали включать в полное собрание его басен. Сам Крылов
умел держать язык за зубами и не выдавал своих источников. Множество басен,
написанных на злобу дня, он сумел превратить в шедевры на все времена, а люди
все допытывались и предполагали:
“Парнас”
— это про Российскую академию (где за нее Крылова “прокатили” на выборах и
приняли в академики только со второй попытки)? А “Квартет” — это о реформе
Государственного совета? Ага, “Воспитание Льва” — это об Александре I. Тогда
“Кукушка и Орел” — это Булгарин и Царь, а “Кукушка и Петух” — Булгарин и Греч,
тогдашний литературный официоз.
А
баснописец отмалчивался или отделывался отговорками от догадок и предположений:
быть может, и похоже, но это случайное совпадение и т. п.
Подобно
беспечному добряку Лафонтену, Крылов примерил на себя русский халат этакого
мудреца на покое, ленивца и обжоры, которому ни до кого и ни до чего дела нет.
Висит себе картина криво в изголовье на одном гвозде, ну и ничего — небось не
упадет. Хотя, конечно, людей попроницательнее и влюбленных в его басни — таких
как Гоголь, Белинский и Иван Тургенев, — этот маскарад не мог ввести в
заблуждение.
А
молодой Батюшков уже после публикации первых его басен предсказывал в своем
“Видении на берегах Леты”, что только их вернет река забвения (и действительно,
все прочие творения Крылова не пережили своего создателя, увы), покуда сам
“Крылов, забыв житейско горе, / Пошел обедать прямо в рай”.