Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2013
БиблиофИЛ#
Алексей Симонов
Дю Вентре в эпоху джу Гашвили
Без необходимого жить можно, без лишнего нельзя.
М. А. Светлов
У этой истории много начал. И совершенно невозможно определить, какое из них следует считать первым.
Одно начало — самое древнее — 1553 год — год, когда в Гасконии, в семье обедневшего дворянина родился Гийом дю Вентре — поэт, бретер, баловень женщин.
Другое начало следует датировать где-то 1943 годом — даты в этом повествовании носят приблизительный характер, — в литейном цехе завода-лагеря под названием “Свободное” два “придурка” тащили кокиль с чугуном для разливки его в изложницы — делали минные корпуса, и передний, приостановившись, кинул через плечо заднему: “Вот так Вулкан ковал оружье богу”.
Еще одно начало — четыре года спустя. Москва, комната с кривым полом в двухэтажном флигеле на Зубовской площади — аккурат там, где стоит сейчас тяжкий утюг Счетной палаты. Среди немногочисленных вещей Якова Харона, которые он привез из лагеря на волю после десятилетней отсидки, волю, ограниченную запретом жить в одиннадцати крупнейших городах страны, — маленькая, в четвертушку листа, розовато-сиреневая книжечка, отпечатанная на чертежных синьках, “Гильом дю Вентре. Сонеты” — и нарисованный вензель. В той книжке появились на свет первые сорок сонетов. Книжка открывается вульгарно-казенным — в духе сороковых — предисловием переводчиков: Якова Харона и Юрия Вейнерта.
А вот и четвертое, тоже неплохое начало: слышите, как фамилия переводчика Вейнерта отзывается в имени автора сонетов — Вентре? “Когда б вы знали, из какого сора…” Вот именно.
Протокольно точное начало этой истории — 1988 год. Уже нет на свете ни Вейнерта, ставшего жертвой несчастного случая в шахте, — в ссылке в начале пятидесятых, ни Харона, умершего от последствий лагерного туберкулеза в семьдесят втором. Ко мне приходит Эда Кузьмина — редактор издательства “Книга”, дочь великой переводчицы и маминой приятельницы, Норы Яковлевны Галь, и предлагает мне составить, снабдить предисловием и выпустить в свет ту рукопись, которую, “ну, ты помнишь, никак не удавалось напечатать десять лет назад”. И весной 89-го выходят “Злые песни Гийома дю Вентре”, где впервые, тиражом в сто тысяч экземпляров, появляются сто сонетов, прозаические комментарии Харона, написанные за двадцать лет до того в туберкулезном санатории, и мое предисловие — первый и до сего дня единственный доступный источник некоторых более или менее надежных исторических достоверностей, на которых держится сия легенда.
Ну и, напоследок, еще одно — на этот раз международное — начало. В 2003-м или 2004 году мне позвонила из Парижа некая аспирантка Сорбонны (есть ли там аспирантура или я неправильно ее понял — не знаю) и попросила разрешения использовать мое предисловие как источник сведений об авторах Гийома, которому она посвятила свою диссертацию и уже перевела несколько сонетов на… тут я стал так смеяться, что даже забыл записать, как звали даму. Смешно мне было, оттого что перевести сонеты дю Вентре можно было только на язык оригинала, а оригиналом этих текстов был язык переводов с французского, где антураж ХVI века был заимствован из “Хроники времен”… Мериме или “Мушкетеров” Дюма. И мне, как-то совсем забывшему о Франции как о родине дю Вентре, все это показалось безумно смешным.
Сделали ли дю Вентре французским классиком — не знаю, под каким соусом подавалась ее диссертация — не ведаю, но то, что родиной дю Вентре была Россия, вся история рождения и бытования этой мистификации только подтверждает — это так.
* * *
А зачем?
Поскольку пишу я это специально для номера журнала о литературных мистификациях и всякий в нем публикующийся должен будет так или иначе ответить на сей вопрос, обойдусь-ка я без теории — во-первых, как таковая она для меня вещь в себе, малоосвоенная, труднодоступная, во-вторых, найдутся среди авторов и лучше меня вооруженные знанием и ответят на этот вопрос на должном уровне, а в-третьих — и это, как мне кажется, ближе всего к истине, — ответов на этот вопрос будет столько же, сколько публикаций, потому что в каждом случае отдельному “зачем” соответствует свое “потому что”. И снова — не одно, как и в описываемой мною истории.
Сто сонетов разделены на пять тетрадей, по двадцать в каждой. И каждой тетради придана глава прозаического комментария, написанного Я. Е. Хароном через годы и имеющего целью объяснить читателю обстоятельства места и времени рождения сонетов — войну, лагерь, одиночество, азарт работы, спасительность чувства юмора.
“Эти стихи, — пишет Харон, словно отвечая на наше главное “зачем?” — были для нас не целью, а средством”. Надеясь на догадливость читателя (в то время сугубо гипотетического), Харон не поясняет, средством чего или от чего. Ну что ж, попробуем догадаться, например, с помощью классиков. “Главное изменение в людях, — пишет о лагере Василий Гроссман в романе “Жизнь и судьба”, — состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы”. Сонеты дю Вентре помогали авторам оставаться самими собой, не давали ослабеть “чувству особой натуры” и бросали вызов судьбе — в этом их главный смысл, главное достоинство и, как мне представляется, главное “потому что”.
Очень уютно чувствуешь себя, когда можешь и на другое “зачем” найти авторитетный ответ в творческом наследии умных современников. На вопрос почему на строчку: “Вот так Вулкан ковал оружье богу”, произнесенную Вейнертом, Харон отозвался в рифму: “Персей Пегаса собирал в дорогу”, или, иначе говоря, почему это “не цель, а средство” достигалось именно через поэзию, отвечу стихотворением Бориса Слуцкого “Когда русская проза пошла в лагеря”:
…Прозой разве
утешишься в горе?
Словно утлые щепки
Вас влекло и несло,
Вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки,
смирны и тихи,
Вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц,
как палки,
тощи и сухи,
Вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
Вы лепили стихи.
Ну и еще одно “зачем?” — относится к
избранной форме. Выбирая сонет, они обеспечивали себе
головную боль на весь кусок своей жизни, посвященный Гильому
дю Вентре — так он
назывался при рождении в России — или освященный им. Сначала я отвечу на этот
вопрос теоретически, приведу ответ из их, Харона с Вейнертом,
предисловия, из которого яснее ясного, насколько туманна эта теория и насколько
соответствует она нормам вульгарного литературоведения середины 40-х:
Увлечение Гийома
дю Вентре сонетом — скорее
всего, дань моде; но оно объясняется, если угодно, еще и активной неприязнью
юноши к псевдоклассическим длиннотам придворной поэтической речи. В детстве
поэта окружал скупой и сочный язык гасконских
крестьян, известных своей способностью одним острым словцом взбеленить соседа и
заодно лишить дара речи его сварливую жену (разумеется, если она не гасконка). “Одной прибауткой гасконец убивает трех
провансальцев”, — говорят еще и сегодня на родине дю Вентре. Привлекательная сила сонета — еще и в его
лаконизме, часто недоступном другим миниатюрным формам. <…>
У дю
Вентре мы уже встречаем сонет-сатиру, сонет —
жанровую сценку, наконец, сонет-декларацию, в котором заключительные строки —
“ключ” — обретают выразительность и функцию призыва, лозунга. Современники
по-разному воспринимали эти вольности. <…>
…А, например, Агриппа д’Обинье, близкий друг —
и литературный “противник” — дю Вентре,
упрекает его в сонете же, ему посвященном:
Твой стих, Гийом,
нагнать способен страху:
Ты влил в него и желчь,
и пьяный бред!
Сумел ты изуродовать сонет,
Как дьявол
искорежил черепаху… и т. д.
Так или иначе
увлечение сонетной формой с той поры стало весьма распространенным.
Лаконичность сонета, ясность и строгая логика его построения (“диалектичность”:
14 строчек, 4 строфы — теза, антитеза, синтез и ключ, — неожиданным афоризмом
или иным эффектным аккордом, венчающим поэтическую миниатюру и одновременно
раскрывающим читателю гражданский ее подтекст) обусловили широкое
распространение этой формы во всех литературах Возрождения.
* * *
Надо сказать, что писали они это предисловие уже после… после того как был сформирован план мистификации: 5 тетрадей по 20 сонетов, после того как первые сорок сонетов были отредактированы и подготовлены к изданию в виде тех самых пяти книжечек на розовато-сиреневых синьках, про которые я уже упоминал. Здесь, не сдерживаемые необходимостью каждое хулиганство уложить непременно в 14 строк, Харон и Вейнерт шалили вовсю, “показывали образованность”, развлекались на интеллектуальном поле, делая вид что играют по правилам своего времени. Когда я готовил книжку к печати в 88-м, то побоялся реакции образованного читателя и убрал этот балаган в “приложение”, как исторический факт, не имеющий художественной ценности.
“Писалось оно уже под конец, когда чувство исполненного долга наполняло нас радостью, и была это уже не работа, а веселая игра — мы резвились и валяли дурака, давали волю своей фантазии и хохотали, представляя себе возмущение ученых мужей — наших будущих читателей — ▒непростительными прегрешениями’ против истории, лингвистики, стилистики и прочая…” — так пишет сам Харон в своих комментариях и из них же возникает не простой вопрос: “уже не работа, а веселая игра” — значит, сами сонеты были работой? То есть чем-то освященным их общими жизненными принципами?
Попробуем догадаться, в чем тут дело. И Харон нам помогает своими комментариями, в которых под видом трепа выдает самые серьезные мысли и желания. Например, такое: “Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — все мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. ▒Вот бы мне так’ — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни”.
То есть мы имеем право предположить, что сонет был избран именно потому, что это одна из самых трудных литературных форм и научиться ею владеть следовало “легко и виртуозно”, причем независимо от образования и вопреки более чем скромным возможностям лагерной библиотеки, цитаты из Агриппы д’Обинье приходилось придумывать самим, а латинских грамматик неоткуда было взять.
Харон и Вейнерт попали в лагерь в одном и том же возрасте: двадцать три им исполнилось уже за решеткой. И если у Харона за плечами были несколько курсов Берлинской консерватории и работа на киностудии, то у Вейнерта, первый раз сосланного сразу после 9-го класса школы, — ничего, кроме знаний из рук в руки — от соседей по высылке или нарам. Так что планку они себе поставили на почти недосягаемую высоту…
* * *
Теперь я хотел бы привести хотя бы несколько сонетов, чтобы читатель мог составить собственное мнение о том, что из всего этого у них получилось.
Ну, к примеру, этот:
Меня учил бродячий
менестрель,
Учили девичьи глаза и губы,
И соловьев серебряная трель,
И шелест листьев ясеня и
дуба.
Я мальчиком по берегу бродил,
Внимая волн загадочному шуму,
И море в рифму облекало думу,
И ветер сочинять стихи учил.
Меня учили горы и леса;
С ветвей свисая,
мох вплетался в строки.
Моих стихов набрасывала кроки
Гасконских утр
прозрачная краса.
Меня учил…
Но суть совсем не в этом:
Как может быть гасконец
не поэтом?!
Или этот:
Когда стоишь
одной ногой в могиле,
Ты вправе знать:
за что тебя любили?
Меня любила мать
за послушанье,
За ловкость рук —
учитель фехтованья,
Феб-Аполлон —
за стихотворный пыл.
За томный взор
меня любили прачки,
Марго — за вкус,
а судьи — за подачки.
Народ за злой язык меня
любил.
Отец духовный —
за грехов обилье,
Раскаянье и слезы крокодильи.
Агриппе нравилось,
что я — чудак.
Три короля подряд меня,
как братья,
Любили так,
что чуть не сдох в объятьях.
Лишь ты меня любила
“просто так”.
Я люблю и за многие годы выучил наизусть по крайней мере пятую часть творческого наследия Гийома дю Вентре. Поэтому позвольте еще пару из самых мною любимых:
“Аз есмь
Господь…” — Слыхал.
Но сомневаюсь.
“Не сотвори кумира…” —
А металл?
“Не поминай мя всуе…” —
Грешен, каюсь:
В тригоспода
нередко загибал.
“Чти день субботний…” —
Что за фарисейство!
Мне для безделья
всякий день хорош.
“Чти мать с отцом…” — Чту.
“Не прелюбодействуй…”
От этих слов
меня бросает в дрожь!
“Не убивай…” —
И критиков прощать?!
“Не укради…” —
А где же рифмы брать?
“Не помышляй
свидетельствовать ложно…”,
“Не пожелай жены,
осла чужих…”
(О, Господи,
как тесен этот стих!)
Ну, а жену осла-соседа —
можно?
Чтоб в рай попасть мне —
множество помех:
Лень, гордость, ненависть,
чревоугодье,
Любовь к тебе и —
самый тяжкий грех —
Неутолимая любовь к Свободе.
Ленив я. Каюсь: здесь моя
вина.
Горд. Где найти смиренье
дворянину?
Как обойтись французу
без вина,
Когда он пил
на собственных крестинах?
Любить врагов?
Об этом умолчу!
С рожденья не умел.
И не жалею.
В любви к тебе признаться?
Не хочу:
Тебе признайся —
будешь мучить злее.
Отречься от Свободы?
Ну уж нет:
Пусть лучше в пекле
жарится поэт!
Сонеты расположены вдоль придуманной
Гийому дю Вентре биографии. Они — ее верстовые столбы. Годом рождения
авторы избрали 1553-й и оказались Нострадамусами.
Раньше 1953-го 400-летие Гийома, к которому они
надеялись приурочить выход сборника в свет, не могло состояться. В стране СССР
выход в свет дю Вентре не
мог состояться пока жив был джу Гашвили.
Далее, по версии переводчиков, семнадцатилетний юноша попадает в Париж, стихи, дуэли, романы. У него все в будущем, он весел, остроумен, удачлив и… беден.
Благодарю тебя, Создатель
мой,
За то, что под задорным
галльским солнцем
(Под самой легкомысленной
звездой!)
Родился я поэтом и гасконцем!
За страсть к Свободе,
за судьбы стремнины,
За герб дворянский,
за плевки врагов,
За поцелуи женские, за вина,
И за мое неверие в богов,
За мой язык французский,
злой и сочный,
За рифм неиссякающий
источник —
Твои дары пошли поэту впрок!
Мне на земле не скучно,
слава Богу, —
Неплохо ты снабдил меня
в дорогу!
Одно забыл: наполнить
кошелек.
Взрослость наступает неожиданно и
жестоко. В 1572 году придворные интриги, казавшиеся молодому дю Вентре забавами, оборачиваются
трагедией Варфоломеевской ночи, где, верный принципу д’Артаньяна:
“если трое напали на одного — неправы трое”, он, легкомысленный безбожник, оказывается
в рядах побиваемых гугенотов.
Не буду пересказывать дальнейшее своими словами, снова обращусь к предисловию, написанному обоими соавторами:
С неимоверной силой
возмущения и гнева, неожиданной и даже удивительной для вчерашнего изящного
каламбуриста, угождавшего своими эффектными, но безыдейными остротами всему
Парижу, Вентре обрушивается на инициаторов погрома —
Карла IX, королеву-мать, Гизов.
Первые же два-три образца
творчества в новом жанре обеспечивают их автору место в Бастилии и увлекательную
перспективу — расстаться с собственной головой на Гревской
площади. Пожалуй, лишь незаурядная популярность поэта и его широкие связи
побудили Карла заменить смертную казнь “за королевскую измену”, как это тогда
называлось, вечным изгнанием дю Вентре
из Франции.
Паук-судья мне паутину вьет.
В ушах не умолкает гул
набата…
Молиться? Не поможет мне
Распятый:
Заутра я взойду на эшафот.
Не рано ли поэту умирать?
Еще не все написано, пропето!
Хотя б еще одним
блеснуть сонетом —
И больше никогда
не брать пера…
Король, судья, палач и Бог —
глухи.
Вчера кюре мне отпустил
грехи,
Топор на площади добавит:
“Amen”.
Умрет Вентре.
Но и король умрет!
Его проклятьем помянет народ,
Как я при жизни
поминал стихами.
Затем Англия, где дю Вентре проводит в изгнании
несколько лет. Возвращение. Участие в так называемых гугенотских войнах. Он
дружит с Генрихом Наваррским, впоследствии теряя его
расположение: после того как друг Генрих становится французским королем —
Генрихом IV, и так вплоть до Нантского Эдикта 1598 года, когда след его
теряется в истории. Вот что пишут об этом авторы:
Отсутствие дат и иных документальных
оснований исключает возможность строгой хронологической систематизации
литературного наследия этого солдата, ворвавшегося — по собственному его определению
— с пистолетом на Олимп, этого столь же одаренного, сколь и легкомысленного
французского бунтаря. Исходя из ощутимой автобиографичности его произведений и
руководствуясь собственными стилистическими соображениями, мы расположили
избранные нами 100 сонетов в пяти тетрадях, в известной мере отвечающих пяти
важнейшим этапам жизни и творческой эволюции их автора.
Не многие события в жизни Гийома дю Вентре уподоблены обстоятельствам жизни его авторов. Заключение в Бастилию, изгнание из Франции, любовь по переписке — вот, пожалуй, и все. Зато в зеркале характера дю Вентре отражаются их черты: и молодость, и бесшабашный атеизм, ироничность, задиристый, не признающий запретов юмор, неприхотливость в житейских обстоятельствах и даже уверенность в незаурядности своего предназначения. Пусть не так отчетливо и резко, но отразился в сонетах и разнобой их чувств (ведь писался дю Вентре не один год): грусть и жажда мщения, тоска несвободы и жар схватки со злом, моление о справедливости, страх перед беспамятством близких, счастье полученного письма, горечь измены… Чувства сосуществовали и составляли жизнь автора — овеществленные в стихах и собранные в тетради, они становились биографией героя. Только не следует воспринимать сходство их чувств и биографий слишком буквально. Очень соблазнительно в строках: “дрожи, тиран, перед моим пером” или “но я тобой, король-мясник, не побежден” — и еще в десятках подобных строчек вычитать их ненависть к Сталину или, на худой конец, к Ежову с Берией. И, вероятно, кто-то из тех, кто читает эти строки впервые, поддастся этому соблазну. По-моему, делать этого не стоит. Не стоит им навязывать нашу запоздалую мудрость. Свобода и тирания — вечное противоречие, вечная боль человеческой души и, следовательно, — вечная тема поэзии.
* * *
Крупным литературным событием книга Гийома дю Вентре так и не стала. И едва ли могла, изданная в 47-м в 5 экземплярах. Но — и в конце войны, и в первые два послевоенных года она не могла появиться на свет вообще, хотя читавшие первые сонеты такие литературные авторитеты, как шекспировед Михаил Морозов, переводчик Михаил Лозинский, поэт Владимир Луговской давали на них восторженные отзывы. Создался даже малый круг любителей и поклонников Гийома и его сонетов, но ни для одного из них эти стихи и биография их автора не были мистификацией: все знали, что написаны они двумя зеками в лагере “Свободное”, историю которого можно найти сегодня в Яндексе, где, отзываясь на пароль “Гийом дю Вентре”, есть среди 17 страниц упоминаний в том числе и история лагеря, позднее ставшего заводом. Были читатели, знавшие авторов лично, а среди них Григорий Львович Рошаль и Вера Павловна Строева — величественные мамонты кинорежиссуры эпохи черно-белого расцвета, то есть конца 30-х, моя мама, закончившая Литинститут перед самой войной, из маминого дома Харона и забрали 1 сентября 1937-го, ее так сказать референтный круг, состоящий из культурных родственников и особо доверенных инженеров (мать всю войну снабжала металлом танковую промышленность). “Маркиза Л” (Люся Хотимская), к которой обращены основные лирические сонеты, — возлюбленная, а потом жена Вейнерта, ленинградка, косвенная виновница последней Юриной посадки — они обменялись столь многозначительными телеграммами, понятными только им двоим, что не заподозрить шифрограмму тайного сообщества было в 1937-м просто невозможно. Я хуже знаю ленинградский круг первых читателей Гийома — мое знание скособочено: из Юриной семьи я знал, да и то лишь в конце 50-х, Юриного младшего брата — инженера, который изредка навещал наш с мамой дом.
Были среди первых читателей и критики, и даже редакторы, о которых с особым пиететом вспоминает Харон в своих прозаических комментариях: первые поправки в текст предложил в письме, посланном в лагерь, Николай Альфредович Адуев, франкофон и юморист старой школы.
Приведу лишь несколько
примеров “редактуры на полях”, — пишет Харон в комментариях, — как мне
представляется — очень характерных для поэтического и человеческого облика
Николая Альфредовича.
Рифма “увенчан — женщин”
обведена многозначительной и сердитой чертой. Приписка: “Очень изъезжено. Даже
у меня есть!” <…>
…В “Химерах” первой
редакции второй катрен описывал, как “друг друга рвут зубами обезумевшие кони”.
Адуев поставил рядом снежинку-сноску, а внизу
написал: “▒Еще рыдают раненые кони’ (Стийенский).
▒Хохочет, обезумев, конь’ (Сельвинский). И вы, Вентре,
в ту же конюшню?”
…Седьмая строка в “Четыре
слова” первоначально выглядела так: “За них я шел в Бастилью
и в изгнанье”. Адуев: “А лучше так: в Бастилию, в
изгнанье. На что ж даны нам знаки препинанья?”
…Поправка в строчке “Генрих
Гиз — дерьмо” — совсем крохотная: многоточие. Но вот
как аргументирует Николай Альфредович: “Точнее бы mot
на рифму дерьмо. Но поскольку г-но, сойдет и давно.
Только… поставьте в связи с этим перед “дерьмо” многоточие.
“…Не француз, не XVI век, а
ученик Игоря Северянина!” — это по поводу “Ты встречи ждешь, как в первый раз,
волнуясь, Мгновенья, как перчатки теребя” и т. д. Бесчисленные “как” обведены Адуевым кружочками, а сбоку дан совет: “Сонет творя, не ▒как’-айте зря!”
В общем — всем бы поэтам
такого редактора!.. Тем более что на похвалу Адуев
был не менее щедр — и не менее изобретателен.
* * *
По большому счету мистификацией эта
история стала только на недолгий период во второй половине 50-х, когда
авторы-переводчики утратили моральный авторитет доблестных интеллигентов,
сидящих в лагере, и стали просто переводчиками,
или чем-то вроде переводчиков
какого-то малоизвестного француза. Харон уже отпечатал и сброшюровал в самиздатскую книжку 100 сонетов. В связи с отсутствием
лагерных копировальных возможностей сброшюрованная книжка существует в
единственном экземпляре, уже Юры нет в живых лет пять, а самоуничижение паче
гордости — Яков предъявляет своим доброхотам-распространителям — это и маме, и
ее литературным подругам, Фриде Абрамовне Вигдоровой, Надежде Яковлевне Мандельштам — единственное
условие: показывайте кому хотите, но без рассказа об авторах и лагере. Не
хотел, не терпел, боялся снисходительности. И если пока он был там, Вентре был их письмом на свободу, теперь, когда на свободу
вышел он сам, — Вентре для него становился
литературной шуткой, важной главным образом тем, что она в памяти была накрепко
связана с Вейнертом, ведь портрет Вентре
был создан не только путем перестановки букв, но и пририсовыванием
усов и густой шевелюры к портрету все того же Вейнерта.
Таким и запечатлен в истории. А как только из биографии Гийома
убрали место рождения, он сразу посерьезнел и претензии к нему возросли
многократно. С целью пробить сонеты в печать мать и ее подруги стали давать их
читать тем, кто имел вес и мог этому помочь. Иногда оказываясь в крайне
неловких ситуациях, или того хуже — затягивая в них уважаемых людей.
Дорогая Фридочка!
— цитирует Харон. — Что делать? Научите, пожалуйста. Сонеты Харона мне ужасно
не понравились. Я ненавижу щегольство стилизацией, манерничанье, Гийомов, Агасферов, Обинье, Валуа, Мануциев, Амати и Finita la commedia,
и Quod erat demonstrandum, и Sic transit… Умом я понимаю, что кое-где есть и остроумие, и
меткость, и мастерство, но для души мне это нисколько не нужно — мне скучны эти
дешевые позы, этот моветон наигранного снобизма, эта мармеладная Гаскония. Мне так хотелось, чтобы все это было прекрасно —
но с каждой страницей книга становится все более чуждой мне. Даже острая
тематика на стр. (…) и др. не примиряет меня с ней. И кроме того, я,
старовер, люблю, чтобы сонеты были сонетами. Эта трудная форма требует точных
рифм. А здесь слово “сабо” рифмуется со словом “моего” (и “зубов”), слово
“спасти” со словом “Стикс”, слово “Нострадамус” со словом “руками”. Есть
крылатые слова, есть эффектные мысли, но — разве этого мы хотим от поэзии?
Не правда ли, как грустно? Я
так хотел, чтобы стихи мне понравились. Надеюсь, Вы не сказали поэту, что они у
меня. Умоляю Вас не читать ему этих строк. Скажите, что я болен (это правда!),
что я уехал, ради Бога — ведь я не виноват, — помогите!
Ваш… — дальше у Харона так:
Зная мой легкий нрав неунывающего
оптимиста, Фрида Абрамовна последней просьбы не
выполнила, чем доставила мне неподдельное удовольствие, омрачаемое лишь
сожалением, что и Юрке не довелось прочесть этот приговор. Вот уж кто бы
повеселился! Юрка выучил бы его — да просто запомнил его наизусть с ходу, и
всякий раз, как я стал бы что-то “редактировать”, утирал бы мне нос подходящей
цитацией — о, как он это умел!.. “Не очень надрывайся-то, — язвил он обычно, —
не то доредактируешься, чего доброго, до того, что
нас за настоящего дю Вентре
примут…”
В отличие от Харона, который так и не назвал автора этого письма, я — сын грубого века — могу сказать, что история с Корнеем Ивановичем Чуковским была еще веселее, чем это извиняющееся письмо Самуила Яковлевича Маршака. Высказав серьезные стилистические, исторические и прочие замечания как по форме, так и по содержанию, Корней Иванович вдруг услышал от собеседницы, как и где эти сонеты рождены, то, чего Харон не велел обрушивать на экспертов. И тут Чуковский не просто дал задний ход, а принялся убеждать свою собеседницу, что за эти пять минут у него буквально перевернулась психика, изменился взгляд на мир и совершенно иначе стала выглядеть шкала ценностей.
Какие ловушки устраивает нам история, особенно советский ее период, как подталкивает к двойной морали высокомудрых, культурных и нравственно полноценных своих граждан. С этой точки зрения, сонеты дю Вентре тоже были ловушкой, да еще какой!
* * *
А потом Харона догнал лагерный
туберкулез. Открытая форма обрекает на долгое санаторное лечение. И вот,
воззвав к всегда присутствовавшему в Хароне демону целесообразности, его жена
Света, его подруга — моя мама (чрезвычайно узкий у Якова, референтный
круг) уговорили его, что, раз публикации самих сонетов добиться не удалось,
необходимо предпослать им некий прозаический комментарий, рассказывающий
историю их, Гийома и сонетов, появление на свет.
Напомню, что это было время выхода “Самородка” Шторма, “Одного дня…”
Солженицына, алдан-семеновских патриотических
воспоминаний, то есть лагерная тема перла вовсю. И Харон, которому не позволено
было убегать из санатория на свою любимую киностудию, признал, что это —
наиболее рациональный способ бессмысленного убийства времени. Харон вообще был
человек на особицу: заявление о приеме в Союз композиторов он назвал
“Челобитная для пишущей машинки соло” и не сильно огорчился, когда заявление
было отвергнуто. То, что вышло из-под пера Харона, было разительно непохоже на
господствовавшую интонацию завороженного покаяния, с каким мы воспринимали
написанное о лагере. Помнится, великий Шаламов
говорил про размер лагерной темы, где уместятся десятки Солженицыных и
пяток-десяток Толстых. Но ведь и он не подразумевал, что в числе оных окажутся
свои Ильф и Петров или, того хуже, свой Гашек с Иосифом Швейком — любимым
литературным героем Харона. А в комментариях Якова Евгеньевича швейковская интонация занимает основополагающее место. Не
зря же он утверждал, что юмор — основа человеческого общения, даже если
объектом осмеяния приходится быть тебе самому.
Ирония в рассказах о лагере? Да это же кощунство. И так она в дальнейшем и воспринималась эта рукопись, которая теперь состояла из стихов и прозаического комментария и, перестав быть мистификацией, стала заурядным литературным самотеком, не принятым журналами и издательствами до поры оттепели и перестройки, то есть те самые семнадцать лет, которые прошли от написания комментария к сонетам Гийома до выхода книги в 1989-м. И только уже в начале 90-х появится еще одна книга, написанная с той же степенью насмешливости в отношении к пафосу, еще одним киношником и старым сидельцем Валерием Семеновичем Фридом, “58 с половиной”, где он поминает Харона, как своего литературного предшественника в развенчании пафоса темы тюрьмы и лагеря.
* * *
“А теперь, уважаемый читатель, переверните эту страницу. Вы услышите, как зазвучит медь оркестра, ведь вы совершаете таинство первооткрытия: именно с этого, долгожданного и торжественного, события и начнется третья биография Гийома дю Вентре”, — так заканчивалось мое предисловие к вышедшей в 89-м книге “злых песен”. Как видите, лично я не смог избежать некоторого пафоса и, вполне вероятно, заслужил бы за это хорошую затрещину от авторов-переводчиков, но никого из них давно уже не было в живых.
Что же осталось от этой культурной шутки, временем и обстоятельствами превращенной в мистификацию, переменами в этом времени выращенной в легенду и к нашим дням основательно подзабытой, но все-таки подкрепленной полутора сотнями упоминаний в меню интернетовских справочников, где многочисленные пересказы друг друга и первого моего предисловия к книге 89-го года перемежаются выдержками из мемориальских списков осужденных по 58-й, где Вейнертов, кроме Юры, еще четыре, а Харон — один, выступлением неведомой мне музыкальной группы с диким занудством исполняющей один из сонетов дю Вентре на собственную музыку, или изысканием сибирского краеведа по поводу истории поселка “Свободное”, где родился Гийом, и превращения тамошних авторемонтных мастерских в завод.
Не знаю, стал ли дю Вентре в результате написанной о нем диссертации признанным классиком французского Средневековья. Как я уже упоминал, бесцеремонность моей реакции на сообщение дамы из Сорбонны, видимо, не подтолкнула ее к продолжению нашего знакомства. Одно только: скорее всего, переводы дю Вентре на “язык оригинала” едва ли добавили им прелести и известности — уж больно отличаются по породе и темпераменту те, кто “переводил” с французского, от тех, кто “возвращал” их “родной речи”. Видите, сколько кавычек в одной фразе.
Неожиданным продолжением истории дю Вентре в России стал вышедший в 2004 году в издательстве “Вагриус” роман некоего Леонида Острецова “Все золото мира, или Отпуск в Зурбагане”, где главным героем исторической части романа является… Гийом дю Вентре — отпрыск старого дворянского рода, да, да, тот самый, ибо на странице 42-й имеется сноска: “Авторство сонетов принадлежит Я. Харону и Ю. Вейнерту, а эпиграфы к главам — автору романа”. Так что не только сам Гийом обрел новую биографию, но даже творческий его портфель пополнился некоторым количеством виршей, увы, уступающих приведенным в тексте сонетам “исторического” дю Вентре.
Ну а теперь — завершающий аккорд этой истории, где Гийом и его стихи выступают в двух ипостасях: перста судьбы и уз Гименея. Я оставил его на десерт: уж больно, как мне кажется, он хорош.
В начале 50-х в Воркутинском лагере под названием “Кирпичный завод” сидела моя тетка, Софья Самойловна Ласкина, отправленная туда еще в 49-м. Срок она мотала несоразмерный — 25 лет, так что иллюзии о человеческом будущем посещали ее только тогда, когда вместе с товарками, устав от катания тачек в шахте, они читали друг другу стихи, кто что помнил. Среди теткиных запасов памяти оказалось несколько сонетов Гийома (тогда еще Гильома) дю Вентре. В составе этой небольшой компании сиделиц была и юная филологиня (незаконченный университет) Стелла Корытная, которую все и тогда, и много позже, до самой ее смерти, звали Светой. Отец Светы, бывший первый секретарь Московского горкома партии Семен Корытный был расстрелян еще в годы большого террора, мать — Белла Якир — старая большевичка и родная сестра Ионы Якира — сидела на другом конце страны, в лагере ЧСИР (членов семей изменников родины), двоюродный брат, впоследствии известный диссидент Петя Якир, тоже сидел, словом, очень сидячее было у Светы семейство.
Одного из авторов-переводчиков, то есть Харона, тетка знала хорошо, а в короткий срок, когда Яков с Юрой появились в Москве после первой отсидки и перед вечной ссылкой, успела познакомиться и с Вейнертом, так что представление об этих орлах имела вполне основательное: ну как могли стихи, написанные в одном лагере, восприниматься молодыми женщинами в другом? Талант, помноженный на несгибаемость духа, вызывал восторг и растоплял филолого-исторические придирки, если таковые и были. Словом, еще не будучи знакомой ни с Хароном, ни с Вейнертом, в Гийома дю Вентре Света была уже влюблена.
А потом они встретились, уже освобожденные, но еще не реабилитированные, встретились в Москве, в нашем с мамой доме на Зубовской площади, и…
Вчера я позвонил Юрке — ну как еще могли Яков и Света назвать своего позднего сына? Юрий Яковлевич — прямой потомок игры в дю Вентре — уже немолодой компьютерный гений. И его сын Яков тоже с гордостью носит эту фамилию.
Нет, не дю Вентре — Харон.
1553-2012