Роман. Перевод с испанского и примечания Дарьи Синицыной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2013
Перевод Дарья Синицына
Эрнан
Ривера Летельер#
Фата-моргана любви с оркестром
Роман
Перевод с
испанского и примечания Дарьи Синицыной
1
Прочие
семьи везли с собой скотину — коз и барашков, усугублявших и без того
невыносимую тесноту на корабле, — они же умудрились взгромоздить на борт рояль.
По вечерам, под качку в открытом море, при свете безжалостных ржавых звезд
Элидия дель Росарио, его изможденная, но мужественная супруга, наигрывая
Шопена, скрашивала жизнь темному человеческому стаду, сгрудившемуся на палубе.
А в последнюю ночь даже отыскала в себе силы продекламировать кое-что из
Густаво Адольфо Беккера, “самого ей родного поэта”, по ее собственным словам. И
это притом, что его милая, пугливая, словно лань, Элидия пребывала в
совершеннейшем расстройстве духа из-за боязни кораблекрушения. Во все время
плавания она не переставала думать о том, как несколько лет назад пароход с
пятьюстами рабочими, отправлявшимися на селитряные прииски, затонул у берегов
Кокимбо. Ужаснее всего было то, что про этих упрятанных в трюмы пассажиров ни
слова не говорилось в судовом журнале и власти наотрез отказались признавать их
гибель, но кое-кто из экипажа выжил при крушении и после тайком рассказывал об
этом в портовых кабаках. К тому же ее бабушка по материнской линии могла
подтвердить, что лично провожала на пароход своего брата, который ехал в пампу
на селитряные шахты да сгинул в пучине.
Прикорнув
в рабочем кресле перед дверью, распахнутой во вкрадчиво плавящийся полдень,
цирюльник Сиксто Пастор Альсамора — обладатель кровяно-красного румянца и
длинных подкрученных усов — тяжело заворочался на свиной коже и вновь
погрузился в топь своей селитряной сиесты. В мороке полудремы то ли снились
ему, то ли припоминались зыбкие картины, где он готовился высадиться на
северном побережье в начале 1907 года, зажатый на палубе парохода “Бланка
Элена” вместе с партией из 149 рабочих, направлявшихся на разработки селитры, —
и каждый со своим семейством. Он с чахоточной женой и семилетней дочерью взошел
на борт в Кокимбо. И вот, в самом конце тяжелого плавания его несчастная
супруга, так страшившаяся во время всего переезда судьбы утопленницы, умерла от
сердечного приступа, когда сквозь клочья тумана уже начали проступать
железистые холмы Антофагасты. За несколько часов до кончины, в очередном
приступе сентиментальности, Элидия дель Росарио заставила мужа поклясться
образом Святой Девы Андакойской, что, стрясись с ней беда, он не только окружит
ее малышку вечной заботой и любовью, но и будет всячески поддерживать увлечение
дочери игрой на фортепиано: “Когда-нибудь она станет великой пианисткой”. Он
всегда хотел представить — что сделалось бы с его лиричной благоверной,
доведись ей увидеть чуть позже, тем самым утром, как ее обожаемое пианино,
криво сгруженное на шлюпку, накренилось и ушло под воду посреди неспокойной
бухты Антофагасты.
С
Элидией дель Росарио они познакомились в селении Канела-Альта, что в коммуне
Овалье, и полюбили друг друга с первого взгляда. Она играла на фортепиано в
школе; он был худосочным подмастерьем в единственной местной парикмахерской, непримиримо
настроенным юнцом, который, не переставая выметать из помещения обрезки волос,
ввязывался с самыми старыми завсегдатаями в горячие споры — и все больше о
справедливости и несправедливости в обществе да извечном произволе хозяев.
Сошлись они против воли родителей Элидии, не желавших себе в зятья “карнауха”.
Предубеждение, однако, питалось не столько скромностью ремесла, сколько славой
бунтаря, которой жених пользовался в селении. “Все цирюльники — упрямцы и
безбожники, — предостерегал Элидию отец, — а этот и того хуже — анархист”. Дело
кончилось тем, что влюбленные поженились тайно в солнечный понедельник, 4 июля,
аккурат на двадцать первый день рождения невесты. Жених был на год старше.
“Семнадцать лет счастья — даром что впроголодь”, — говаривал он с затуманенным
от воспоминаний взором, когда ветреными вечерами, присев за фортепиано,
Голондрина просила его рассказать о матери.
Из-за
врожденной слабости здоровья жены завести ребенка у них получилось только на
десятый год. На одном и остановились, потому что Элидия чуть не умерла родами.
Мать так любила поэзию, что окрестила девочку Голондриной, то бишь Ласточкой, в
честь умопомрачительного стихотворения Беккера, которое декламировала, если под
вечер на нее накатывала печаль. С первых дней она, укладывая кроху, читала ей
что-нибудь изящное из толстенного сборника “Самые красивые стихи для чтения
вслух”. А когда малышка, “прелестная, словно розовый бутон”, только начинала
ползать, ей позволялось — мама, смеясь и плача, подбадривала — уцепиться за
фортепиано и играть разом на всех 88 клавишах. Чтобы крошка Голондрина училась
не только тональности и оттенку каждой из нот, но и вездесущию Господа
Боженьки, осенявшего даже самые непроходимые музыкальные дебри.
Онемев
телом в тупой дремоте, цирюльник заворочался в кресле, подкрутил усы и
понадежнее уместил на коленях роман Хуанито Золя. В музыкальном зале, с другой
стороны коридора, поджидая первых учениц на урок декламации, его дочь
Голондрина дель Росарио начала наигрывать упражнения, и заунывность их, казалось,
навела порядок в густых вспышках тоскливых воспоминаний, в череде неизгладимых
образов кратких лет, проведенных с супругой. Как сильно он любил ее, как
глубоко вошла в его сердце вся бесприютность мира, когда он предал ее земле на
кладбище Антофагасты. От жесткости пустынного пейзажа горе ранило еще горше.
Две недели он безутешно оплакивал ее в наемной комнатенке в припортовом
квартале, а после, в понедельник утром, определил дочь в интернат к монахиням,
начистил и наточил рабочий инструмент и отправился зарабатывать своим ремеслом
на селитряные прииски. Залихватски нацелив кончики усов в небо, в соломенной
шляпе и с неизменным коричневым чемоданчиком, сперва верхом, а потом на
запряженной мулами повозке объезжал он равнины Центрального кантона. Сначала он
устраивался где-нибудь в людном месте поселка: на углу у синематографа, в
дверях пульперии или у входа в пансион для рабочих. Стоило только раздобыть
пару цинковых листов для защиты от безжалостного солнца, одолжить в соседнем
доме скамью, разложить инструменты на крышке чемоданчика и повесить объявление,
возвещавшее об услугах и ценах: стрижка — 5 песо, бритье — 3 песо.
По
прошествии недолгого времени, благодаря великодушию, свойственному простым
уроженцам Овалье, идеализму и горячим речам в защиту пролетариата, он уже ходил
в друзьях у многих рабочих. Там и сям на приисках местные семьи уступали ему
переднюю, чтобы работал в приличных условиях. Он в благодарность подравнивал
бороду хозяину, укладывал кичку хозяйке и выбривал наголо выводок вшивых ребятишек.
Вскоре заслуженная слава мастера своего дела облетела пампу, и рабочие клубы,
фонды взаимопомощи и филармонические общества с удовольствием пускали его к
себе в помещения, а то и соревновались за право дать ему приют. В те годы он
мечтал окончательно обосноваться в Антофагасте, открыть парикмахерскую на одной
из ее цветущих улиц и обеспечить дочке хорошее образование. Только к этому он и
стремился. А потому день за днем, не давая себе отдыха, шагал по пыльным
дорогам пампы.
Раз
в месяц в любом из поселков, пришпиленных к струне железной дороги, он садился
в последний вагон поезда и ехал на выходные в порт. Утром, в темном костюме, с
напомаженными усами и букетом белых калл (любимых цветов Элидии), он
отправлялся на кладбище оплакивать свое одиночество безутешного вдовца и вести
долгие разговоры с живой в воспоминании женой. Время шло, а в зеркале его
памяти продолжал оставаться незапятнанным образ Элидии дель Росарио Монтойя.
После обеда, обязательно прихватив коробку конфет, он навещал дочь в интернате
для девушек, управляемом французскими монахинями. За несколько месяцев
непрерывных трудов он сумел наскрести денег, чтобы исполнить обещанное
Голондрине дель Росарио аккурат в день похорон ее матери. В комиссионном на
улице Боливара он приобрел большой французский рояль марки “Эрар” и отослал в
интернат украшенным огромной розой из оберточной бумаги. С того дня девушка —
которую монахини за безупречное поведение и истовую любовь к молитве прозвали
“сестра Голондрина” — стала главной участницей всех культурных и общественных
начинаний интерната, потому что не только обладала музыкальным талантом, но и
стихи декламировала со страстностью опытной поэтессы.
В
дурмане сиесты, убаюкиваемый томными нотами фортепиано — то ли они доносились
издалека, то ли отдавались внутри его черепа, — цирюльник вдруг уловил, что уже
давненько мелодии, наигрываемые дочерью, стали какими-то печальными. Он глубоко
вздохнул и повернулся в кресле. Как она все же непохожа на прочих женщин. Такая
деликатная. Иногда его угрызала классовая совесть за то, что он способствовал
увлечению фортепиано да еще и отдал Голондрину в религиозный интернат вместо
государственной школы, как полагалось бы дочке потомственного пролетария. Ему
всегда казалось, что если скрипка подобает слепым, аккордеон — цыганам, а
гитара — ловеласам, то фортепиано — инструмент преимущественно
аристократический. Скрепя сердце, он все же смирялся, утешая себя тем простым
доводом, что искусство есть не удел знати, а духовная потребность всякого
человеческого существа, но сомнения его не покидали. В этом он, безусловно, был
схож с Хуаном Пересом, пролетарием, героем “социалистического романа”,
лежавшего до сих пор у него на коленях, но тяжко рухнувшего на пол, когда
цирюльник замахнулся и согнал муху с усов.
Сиксто
Пастор Альсамора едва приоткрыл один глаз и нагнулся за книгой. В самом деле,
рабочий Хуан Перес, как и он сам, безмерно страдал и падал духом при виде
социальной несправедливости. Книга, которую он вновь водворил на колени, в свое
время была под запретом и сжигалась властями за острую критику духовенства и
селитряной промышленности. “Немного таких спаслось от инквизиции”, — всегда
повторял цирюльник, гордо потрясая томиком перед своими единомышленниками.
Роман со смелым названием “Тарапака — социалистический роман”, опубликованный в
1903 году в Икике автороми, писавшими под псевдонимом Хуанито Золя, был первой
книжкой про ту пампу, которую цирюльник хорошо знал. В нем описывались
неисчислимые беззакония, от которых страдали рабочие в начала века и которые
теперь, в разгар 1929-го, все еще творились. Он сам повидал немало этих
беззаконий в неутомимых разъездах по селитряным приискам, местечкам, где царила
новая форма феодального строя с правилами, насаждаемыми железной рукой приезжих
из-за границы эксплуататоров в пробковых шлемах. Разумеется, с предательского
согласия наших властей, а в этом окаянном краю — тем паче.
Цирюльник
рубанул рукой воздух. В полудреме он внезапно вспомнил, какие новости
рассказали ему нынче утром про диктатора, и подумал, что из-за них-то, а не только
из-за треклятой мухи, ему не спится спокойно.
Рано
утром он брил хозяина похоронного бюро, тот непрерывно сетовал на кризис в
добыче селитры, а цирюльник, в свою очередь, рассказывал о невероятном
коварстве отдельных капиталистических свиней, которые даже на всенародной беде
умудряются нажиться и вот уже начали выпускать сигареты под названием
“Скурикризис”, и тут вошел старик со свежим номером “Голоса пампы”. В номере
было напечатано объявление о наборе музыкантов в городской оркестр.
—
Это подтверждает слухи, — сказал старик.
—
Какие слухи? — спросил хозяин похоронного бюро.
—
Что легавый Ибаньес приедет, — отвечал старик.
—
А здешние власти еще и с музыкой его встречать собираются! — фыркнул цирюльник.
Когда
хозяин похоронного бюро позволил себе заметить из-под простыни, что, возможно,
после визита Президента дела в пампе пойдут на лад, цирюльник витиевато послал
его отведать свежатинки, которой промышляет его покойницкая контора. И пустился
на все лады склонять никудышного царька, только и знающего что отлавливать да
пускать на корм рыбам горемычных пидоров. Или того хуже, говорил он, потому что
если топить этих несчастных малых — жестоко, то топить профсоюзных лидеров,
выдавая их за пидоров, — верх человеческой подлости. Вот ведь только на днях рассказывали
про военный корабль, который вывез в открытое море множество таких, ославленных
извращенцами, и вернулся пустым. Или, может, они не знают, продолжал он,
багровый от гнева, довершая гротескную картину нелепицы, наводнившей всю
страну, в столице всякому известно, что министр финансов у легавого Ибаньеса —
скрытый гомик и пользуется своей властью, чтобы добывать себе юнцов из высшего
общества. А печальнее всего то, что среди последних сброшенных в море
большинство было из Селитряного рабочего движения. И этот тиран еще смеет
приезжать сюда и тыкать свою свиномордию прямо в нос трудящимся пампы!
Нет
уж, несправедливости в пампе меньше не станет оттого, что диктатор приедет сюда
прогуляться, выговаривал он нынче утром кладбищенскому стервятнику. Тут и думать
нечего. Никуда не денется навязанный шахтерам страшный рабочий день “от
рассвета до заката”, а в пампе это — 14 часов подряд под самым горячим солнцем
на планете, переплавляющим тебя в сплошной пот. Не отменят нелепые обязательные
вычеты на несуществующих врачей и аптеки, где из лекарств — только липовый
отвар вовнутрь да лейкопластырь как наружное. Не исчезнут сторожа приисков —
хуже полицейских, — охранники при кнутах и боевых карабинах, на службе
превращавшиеся в безжалостных палачей; мерзавцы, устраивавшие погони за
рабочими, которые ушли с прииска, не отчитавшись, словно за рабами с плантаций.
Он сам видел, как их ловили и как потом измывались над ними — даже до колодок
додумались, негодовал цирюльник.
И
все это не прекращалось, несмотря на забастовки и реки крови, пролитые во время
великих селитряных расправ. У себя в заведении он каждодневно слышал от
сумевших выжить ветеранов, кропивших крупными слезами парикмахерскую простыню,
леденящие рассказы о массовых казнях по всей пампе. Резня в Рамиресе, резня в
Буэнавентуре, резня в Понтеведре, резня в школе Санта-Мария в Икике, резня в
Ла-Корунье, резня в Сан-Грегорио. “Отстрел голозадых” — так издевательски
называли военные эти зверства, которые промышленники и очередное правительство,
подло сговорившись, любой ценой стремились замолчать, скрыть от общественного
мнения, стереть из истории страны.
Столько
вопиющей несправедливости перевидал цирюльник в этих скорбных песках и так она
впилась ему в душу, что, в конце концов, он решил бороться вместе с остальными
рабочими за правое дело и совсем позабыл о свой мечте осесть в Антофагасте.
Стал ярым сторонником Социалистической рабочей партии, основанной покойным
Луисом Эмилио Рекабарреном, хоть и не вступил в ее ряды — ни за что не хотел
подчиняться любым уставам и порядкам. Часто, переезжая из поселка в поселок,
доставлял письма или передавал весточки объявленным вне закона поэтам и
активистам, которые черными безлунными ночами в заброшенных шахтах собирали и
просвещали рабочих, укрепляли их дух.
Цирюльник
был совершенно убежден, что рабочий класс должен искать любых путей
освобождения от пут капитализма, и вскоре принялся неприкрыто проповедовать это
своим постоянным клиентам, старым шахтерам, молча внимавшим из-под льняной
простыни, не решавшимся и сморгнуть — не то что возразить хоть полслова на его
кипучие речи. Не раз он, оттачивая блестящее лезвие (за глаза его уже называли
“Революционер с бритвой”), говорил, — да с такой душераздирающей твердостью,
что находившиеся в данный момент в его воле аж вжимались в кресло, — что за всю
историю человечества многие брадобреи заполучали в непосредственную близость от
своих лезвий шею очередного тирана, но ни одному не хватило духа
собственноручно свершить справедливость. “Что до меня, черт бы их подрал, —
говорил он, растягивая слова в такт медленному скольжению бритвы по кожаному
жгуту, — первому же такому засранцу, который попадет в это кресло, перережу
горло, не побрезгую”.
Все
еще в полудреме цирюльник понял вдруг, что фортепиано стихло, и хор детских
голосов нараспев читает печальные стихи о любви. Он и не заметил, когда пришли
маленькие чтицы. Декламация иногда прерывалась голосом его дочери, напоминавшей
о важности выражения лица или о том, что публика, ради Бога, девочки, никогда
не забывайте, чутко и благодарно ловит правильный тон в словах чтеца. Какая
романтичная получилась натура из его Голондриниты. Он вспомнил, как тринадцать
лет спустя после приезда в пустыню и шесть — после того как поселился в
Пампа-Уньон, он привез сюда дочь, к тому времени обладательницу аттестата
зрелости и умопомрачительной внешности. Пампа-Уньон уже перестал быть
стихийно-деловым пятачком, каким был, когда Сиксто Пастор Альсамора открыл там
парикмахерскую: тогда уличные фонари еще работали на парафине, а улицы
оставались безымянными, так что народ сам нарек главную — Торговой, а заднюю —
Блядской из-за множества борделей, которым поселок был обязан своей легендарной
дурной репутацией. То были липкие примитивные бараки, где в комнатах без окон и
дверей на улицу держали взаперти целые гурты чахлых проституток, пригнанных с
юга, несчастных девиц легкого поведения, которым нахальные сутенеры и мрачные
матроны не разрешали выходить на улицу больше, чем на полчаса после обеда: сидя
на тротуаре, они подставляли солнцу сонные захватанные груди и молочные, в
синяках, ляжки или мирно вычесывали друг у друга вшей, пока какая-нибудь из
товарок поливала землю пивом, слитым из недопитых накануне кружек, потому что
нет проще средства приманить клиентов.
К
тому времени, как цирюльник привез дочь, округ Антофагаста уже взял поселок под
свою юрисдикцию. И хотя на пыльных улицах, заплесканных водой из-под посуды,
все еще то и дело сцеплялись собаки, а ветер в четыре часа пополудни жестоко
высвистывал мелодию бесприютности, Пампа-Уньон сильно изменился. Чуть ли не
первым делом муниципалитет решил окрестить улицы. Теперь на чугунных табличках
можно было прочесть номера домов и названия улиц, данные в честь героев
Тихоокеанской войны. Торговая стала улицей Эмилио Сотомайора, знаменитая
Блядская — улицей Генерала дель Канто, а та, где Сиксто Пастор Альсамора открыл
парикмахерскую, — улицей Бригадира Диаса Ганы. На этой поперечной улице
находились, в основном, приличные заведения, а дом, где он зажил, даром что
выстроенный наугад, не по архитектурным законам, оказался просторным и
прохладным.
Сперва
он снял только одну комнату, под парикмахерскую. “Брадобрейная мастерская
▒Рабочий’” — гласила вывеска. Потом владелец здания, угрюмый тихий турок,
торговавший коврами, но сколотивший состояние, как и многие в поселке, на
контрабанде спиртного во времена Сухого закона, по какому-то делу о наследстве
срочно отбыл на родину, за бесценок продав дом со всей начинкой цирюльнику.
Турок выстроил дом сам; расположение его было весьма удачным для брадобрейного
заведения, если бы не одна мелочь, до приезда дочери казавшаяся вовсе
незначительной: задняя стена выходила прямиком на самый порочный бардак в
селении. Поначалу он даже опасался за безопасность Голондрины и винил себя за
то, что привез столь нежное создание с ангельскими манерами в место с такой
нехорошей славой.
Но
мало-помалу он начал понимать, что дочь окутана облаком собственного обаяния,
защищающим ее от опасностей мира и злокозненных людей. Сеньорита Голондрина
дель Росарио, как вскоре уже называли ее все в поселке, не только отлично
справлялась с самыми приземленными повседневными делами, но и обладала
непосредственностью, обезоруживавшей любого, кому доводилось с ней говорить. Ее
лицо словно освещалось изнутри благодатью, к тому же было известно, что она
училась в монашеской школе, а потому даже самые дерзкие на язык уличные девицы
уважали ее и приветствовали, как взаправдашнюю монахиню.
“Никогда
я не ведала муки / любви, запоздало рожденной…” — доносилось до цирюльника
чтение, словно медленное стенание цикад. Дьявол, пора открываться. Он
приподнялся в кресле, открыл глаза, потянулся, выпрямив ноги, хрустнув каждым
суставом своего долговязого скелета, но остался сидеть с запрокинутой головой.
Стихотворение, которое читали девочки, он слышал в последнее время столько раз,
что стал впадать от него в смутную тоску обездоленного отца: факт остается
фактом — годы идут, а единственная дочь все никак не выходит замуж. А ведь ей
уже скоро тридцать. Он не мог понять, какого лешего всякий мало-мальски
достойный претендент будто до смерти пугается деликатности его Голондрины.
“Поезд уходит”, — иногда говорил он ей с озорной нежностью старика-отца,
блестевшей в глазах. Она только улыбалась и переводила разговор на другое.
К
тому же с некоторых пор он стал замечать за ней некоторую странность. Словно
какой-то загадочный огонек то ли погас, то ли загорелся у нее внутри,
непонятно. Иногда под вечер на нее накатывала черная меланхолия, она даже не
подходила к роялю, а иногда, напротив, без всякой видимой причины выпархивала
утром из комнаты, сияющая безоблачным счастьем, декламировала страстные стихи о
любви или радостно напевала неизвестную мелодию.
Он
же за двадцать два года, прошедшие со смерти супруги, так и не женился. В свои
шестьдесят один он уже давно состоял в любовной связи с одной вдовой, хозяйкой
молочной лавки, женщиной крепкой и жизнерадостной, навещавшей его раз в неделю.
Его спальня соседствовала с комнатой дочери, и потому, дабы та не узнала о
тайной любви, вдову приходилось принимать в парикмахерской. Сначала нужно было
с превеликой осторожностью откинуть засов с двери в коридор, чтобы Голондрина
не услышала, потом — тихо, с ужимками и жестами глухонемого провести внутрь
вдову, шагавшую на цыпочках с туфлями на каблуках в руке. Оказавшись в
полумраке парикмахерской, едва освещенной кварцевой лампой, цирюльник
извивался, как цирковой акробат, лишь бы в тишине дома не разносились слишком
далеко шумы хлопотливой любви, свершаемой на расшатанном парикмахерском кресле.
2
Бельо
Сандалио доиграл, пригладил свою медную шевелюру и, даже не прочистив мундштук
трубы, ринулся с эстрады вниз по лестнице огромными скачками. Его угловатое
веснушчатое лицо, когда он, выпустив сквозь зубы короткий пенистый плевок,
покинул маленькую площадь в селении Аурелия, было омрачено.
Публика
приняла Солдатскую мазурку — последнюю вещицу в концерте — с тем же тупым
равнодушием, что венские вальсы, пасодобли и модный фокстрот. Публика пеклась
лишь о том, чтобы щеголять ослепительными шуршащими шелковыми платьями (дамы)
да импортными темными костюмами английского кашемира (кавалеры). Мелодии
оркестра служили фоном — как игра тапера в местном синематографе — для
романтического фильма, в котором каждый на площади играл главную роль по
субботам и воскресеньям. После все отправятся на танцплощадку, где будет играть
тот же оркестр, преобразовавшись в веселый джаз-банд.
Зимняя
ночь, усеянная ледяными звездами, уже спустилась с огромного щебневого отвала,
и Аурелия стала похожа на призрачные заброшенные прииски, которыми начинала
полниться пустыня. Когда остальные музыканты степенно и ухватисто принялись
укладывать инструменты в похоронного вида футляры, Бельо Сандалио, словно
привидение в ночной тьме, освещаемый лишь сонным отблеском обнаженной трубы,
уже стремительно шагал к “Грифу во фраке”, единственной гостинице в поселке, по
совместительству выполнявшей роль подпольного игорного дома.
Прочие
участники оркестра считали Бельо Сандалио сумасбродом, осуждая за такую, к
примеру, странность: он никогда не убирал инструмент в футляр. Навесив
неизменно холодную улыбочку, он объяснял, что труба, как иные девицы в нашем
мире, создана для наготы, а в ночные часы — тем паче. Затем подмигивал, давая
понять, что уж он-то в этом смыслит, опрокидывал стакан доброго вина — потому
что на такие темы Бельо Сандалио разговаривал только за выпивкой в тесном углу
у барной стойки, — поправлял изящную бабочку в горошек и произносил безупречно
элегантную фразу: мол, только по ночам женщины так музыкально любят, а трубы —
так любовно играют. Этого ему не вдалбливали в какой-то там затхлой
консерватории; сам научился, выступая в самых развратных бардаках: только в них
истинный музыкант и чувствует себя вот именно что истинным музыкантом.
В
тот вечер Бельо Сандалио тяжко дышалось. С трубой под мышкой он шел мимо
обшитых цинковыми листами домов и думал, что пора бы сменить обстановку. Найти
группу поперспективнее. Вот в Сесилии, где он играл раньше, был славный
оркестр. Чертовски жаль, что пришлось под покровом тумана утечь оттуда. А все,
как обычно, из-за баб. Что ж поделаешь. “Тут я в тетю Нинон пошел”, — посмеялся
Бельо Сандалио себе под нос. В Сесилии был только один недостаток: Компания,
чтобы содержать оркестр, вычитала по одному песо из жалования каждого рабочего.
Так что на вечерах самые пропитые и скандальные старые хрычи прииска не давали
музыкантам покоя, во весь голос, нагло, словно придирчивые заказчики, требуя то
одну, то другую вещь. “Отрабатывай, кирка, песо!” — орали они снизу. Кирками в
пампе называли содержанок.
И
все же, несмотря ни на что, лучше музыкантов оркестра из Сесилии не было во
всем кантоне. А пили как! Чем больше пили, тем лучше играли, засранцы. Не то
что этот, чтоб его совсем, преподобный ансамбль; кислорожие, ну прямо как в
церковном хоре. Не говоря уже о начальнике, злющем, как черт. И ведь желает,
пень, чтоб его уважительно величали Дирижером Оркестра!
На
своем нелегком трудовом пути бродячего музыканта — с тех пор как приехал из
Икике с цирком — Бельо Сандалио насчитывал два коллектива, в которых было хуже
некуда. Первый — вот этот, в Аурелии, потому что тут ему не давали надираться
вволю, а второй — на прииске Санта-Луиса. Там глубокоуважаемой супруге
господина управляющего, приторной, словно леденец на палочке, однажды пришла в
голову изумительная мысль, — “ведь эстрада в парке так похожа на пароход, ну, правда,
миленький”, — что музыканты должны выступать одетые матросами.
Вечером
в субботу “Гриф во фраке” ломился от шумных, измученных жаждой обитателей
пампы. Кабак, как и дома рабочих, был выстроен из цинковых листов и бруса
орегонской сосны и обладал, среди себе подобных, небитым козырем: рядом со
стойкой, в застекленном шкафу, красовалась огромная окаменелая птица.
Обнаружили ее в расщелине селитряной шахты на прииске Эдвардс и сперва
выставляли в танцевальной зале упомянутого прииска, куда стекались любопытствующие
из всех окрестных селений. Это подвигло хозяина гостиницы в Аурелии отправиться
в Эдвардс и посулить кругленькую сумму нашедшему птицу шахтеру. Не за один
день, но они сторговались, и птица отбыла в Аурелию, упакованная столь
осторожно и нежно, что можно было подумать — везут египетскую мумию. Кое-кто,
судя по безупречно сохранившемуся черному оперению, принимал ее за кондора.
Другие же полагали, что, учитывая невиданный размах крыльев, достигавший трех
метров и двадцати пяти сантиметров, и длину обызвествленных перьев, куда
крупнее, чем у владыки Анд, птица вполне могла оказаться доисторической.
Местный школьный учитель, желая выказать эрудицию, поддержал последнюю гипотезу
и подвел итог спорам, весомо заявив, что пернатое, вероятно, является дальним
родичем летающего ящера, жившего в юрскую эпоху, страшного чудища, известного
как птеродактиль.
Все
эти домыслы разом лишились смысла в скучный понедельничный вечер, после того
как один пьяный в дупель старый шахтер, битый час просверлив птицу взглядом из
угла, обозрев ее с презрительной ухмылкой горького пропойцы, изучив ее сквозь
стакан, словно сквозь лупу ученого, уничижительно объявил, что птаха-то —
всего-навсего обыкновенный гриф во фраке. “Вшивый гриф во фраке”, — припечатал
он. С тех пор Грифом во фраке стали величать и птицу, и забулдыгу, и кабак.
Заведение признало новое название, нарисовав большую вывеску с черно-белыми
буквами, обрело славу и стало собирать толпы шахтеров со всех приисков кантона.
Облокотившись
на липкую дощатую стойку, Бельо Сандалио методично выпивал. На вторую бутылку у
него не было. Опрокидывая стакан за стаканом, удобно зажав трубу под мышкой, он
задумчиво смотрелся в ржавое зеркало за стойкой. Бабочка перекосилась и
обвисла. Он поправил ее. Наряды почитались его второй странностью. Правда, он
всегда ходил в костюме, но ни в коем случае не в черном, как большинство
тогдашних мужчин. Предпочитал тона посветлее: маренго, кофе с молоком,
ультрамарин. Вместо строгих галстуков, какие носили все прочие, щеголял нежными
бабочками в горошек — элегантная изюминка, составлявшая предмет восхищения
сентиментальных мамаш и насмешек музыкантов. Ну, а сильнее всего раздражало
честных жителей пампы его вызывающее нежелание надевать шляпу. Он истово обожал
свои жесткие волосы цвета начищенной меди, яростно зачесывал их назад и всегда
ходил с непокрытой головой, блестящей и ярко-рыжей, как пламя.
На
минуту, закурив, он задумался, а не заткнуть ли граммофон и не сыграть ли.
Нет-нет да и угостит выпивкой какой-нибудь старикашка. Но он был не в духе. К
тому же народ подобрался сплошь пришлый. Из пятисот рабочих в Аурелии больше
половины наняли скопом, обманным путем, с помощью специальных зазывал, и
пригнали на прииск во время последней забастовки. “А с пригнанными, землячок, —
говаривали старые шахтеры, — никогда не знаешь, каким вином успокоятся”.
Единственное знакомое лицо в громогласной толпе принадлежало Кривому Эпифанио,
охраннику и самому пропащему алкашу в поселке с тех пор, как в темной ему
выбили глаз бутылкой из-под писко. Темную Эпифанио устроили за то, что стучал
на контрабандистов во время одного из самых затяжных периодов действия Сухого
закона. Но он, сволочь, сам вечно просил на бутылку.
В
свои гладко выбритые тридцать три, как говорил Бельо Сандалио, он был самым
молодым в оркестре — и единственным безработным. Работать ему довелось один раз
в жизни. Случилось это в йодном цехе прииска Пинто и не продлилось и месяца.
Доконали его не ожоги от возгонки йода и не едкий пар, заменявший в тамошнем
аду воздух, а то, что и целый кусок мыла “Флот” — “все что хочешь ототрет” — не
вымывал из кожи стойкий отвратный смрад. А если Бельо Сандалио днем выходил на
солнце, йод начинал выпариваться из него у всех на глазах, словно дьявольская
лиловая эктоплазма. Что и отбило у него охоту работать на веки вечные.
В
Аурелии Компания следила за тем, чтобы работа у музыкантов была легкая и за нее
хорошо платили. Большинство торговали в лавке-пульперии или следили за порядком
на площади. Когда Бельо Сандалио поступил в оркестр, ему предлагали на выбор несколько
должностей, в том числе “жабодава”, хотя на последнюю обыкновенно брали
ребятишек. Бельо Сандалио не очень-то представлял себе, как это он сможет
день-деньской сидеть на корточках да колошматить деревянной кувалдой по кускам
селитры, как по лягушкам. Дело кончилось тем, что сами музыканты, услышав его
игру, порешили выделить ему небольшое жалование из денег, выплачиваемых
Компанией на содержание ансамбля. И Бельо Сандалио подозревал, что чертов
начальник — жирный, 140-килограммовый лабух-тромбонист — видел в этом повод
отравлять ему, Бельо Сандалио, жизнь и мучить жаждой, запрещая захватывать на
эстраду бутылочку. Впервые за все свои похождения бродячий трубач столкнулся с
непьющим коллективом.
Бельо
Сандалио вытряс из бутылки последнюю каплю. Он уже решил, что на следующее
выступление не пойдет. Да и пес с ним, с оркестром этим. Остохренели. Он
посподручнее ухватил трубу подмышкой, пригладил рыжую шевелюру и саркастически
поклонился на прощанье собственному отражению в зеркале. Пробираясь сквозь мрак
ночной к своей холостяцкой комнатушке, он окончательно утвердился в мысли о
том, что, во-первых, жажда его по-прежнему снедает и, во-вторых, за последний
год постарел он на три. Зеркало за стойкой показало это ужасающе ясно. Три
четверти часа, ушедшие на бутылку, он не отрывал взгляда от желтоватого
потрескавшегося стекла.
Изредка
освещаемые прямоугольником желтого света из одинокого открытого окна улицы
Аурелии походили на коридоры парохода, затонувшего в тихих водах ночной пампы.
Аурелия, как и многие другие прииски, вот-вот должна была прекратить добычу
из-за селитряного кризиса. Скоро она превратится в город-призрак. “Гребаные
немцы”, — подумал Бельо Сандалио.
Вдруг
ему показалось, что ветерок доносит обрывки мелодии с граммофонной пластинки.
Свернув за угол, он увидел ярко освещенный дом. Из открытого окна рвался
праздничный гомон. Наверняка день рождения. Точно не свадьба и не крестины. С
эстрады на площади была видна паперть, а во время концерта он не приметил
никакого стечения народа, обычного для таких церемоний. Так что, должно быть,
день рождения. Рассуждая этим манером, он коротко, пенисто сплевывал. Проклятая
жажда… Внезапно он встал как вкопанный, щелкнул пальцами, и темноту озарила
его молниеносная улыбка. Лучшая мысль за день только что пришла ему в голову.
Льня
к цинковым стенам, Бельо Сандалио подобрался к охваченному празднованием дому,
вытянул рыжую голову и заглянул в окошко: не свадьба, невесты среди танцующих
пар не видать. “Ставлю на день рождения”, — сказал он себе. Дождался, пока доскрипит
граммофонный вальс, присел на корточки, просунул трубу меж прутьев решетки и
задул.
“С
днем рожденья тебя”, словно брызги желтого хрусталя, разом заполнила маленькую
комнату, и все застыли где стояли. В самых разных позах, округлив изумленные
глаза, весельчаки переглядывались, а после замечали трубу, пускавшую по воздуху
сладкую дрожь.
Не
успел Бельо Сандалио доиграть, все, как будто отмерли, разразились
аплодисментами. Мужчины смеялись, а женщины ласково приглядывались к этому
симпатичному рыжему, улыбавшемуся из-за решетки во все тридцать два белоснежных
зуба.
Хозяин
дома, высоченный малый с густыми зачесанными кверху бровями во фланелевой
рубахе и штанах на широких черно-красных подтяжках, вынес на улицу добрый
стакан пунша. С хохотом, от которого подтяжки то смешно сжимались, то
расходились, великан — Бельо Сандалио подумалось, что это вылитый его дед, —
протянул ему большую мозолистую руку. “Словно ангелы вострубили”, — сказал он.
И покорнейше попросил трубача присоединиться к веселью. Внутри ему разъяснили,
что отмечают не день рождения, а отъезд друга на родину в Тальку, на что Бельо
Сандалио, не расставаясь со стаканом пунша и бронебойной улыбкой, сардонически
отвечал, мол, хорошо, что не поминки.
Он
исполнил пару всеми любимых вещиц, а потом его представили ни на минуту не
умолкавшему и не перестававшему курить человеку, хозяйскому приятелю. Звали
того Франсиско Регаладо. Был он жилистый и высохший, как мумия. Лишь на
морщинистом лице искрами горели живые зеленые глаза.
Франсиско
Панчо Регаладо знали по всему Центральному кантону как одного из самых
прожженных коробейников начала века. Во время не слишком законных торговых
вылазок он частенько терялся в пустыне и однажды выжил лишь тем, что пил
собственную горячую мочу и сожрал широкий кожаный ремень, будто палку салями.
Бессчетное число раз он спасался от пуль сторожей селитряных лагерей, зато
вдосталь отведал их кнутов. Узор шрамов на спине красноречиво говорил о его
опыте. Теперь он окончательно осел в Пампа-Уньон, завел колбасную лавку и владел
одной из трех боен в городе. Все это Бельо Сандалио услышал от самого Франсиско
Регаладо, пока тот пожимал ему руку, угощал сигаретой, подносил зажигалку с
фитилем, сам делал первую затяжку и картинно, как заправский авантюрист,
выпускал два кольца сизого дыма.
А
когда Бельо Сандалио начал ему рассказывать про свои приключения с трубой и про
то, как ему приелась Аурелия, Франсиско Регаладо перебил его и сообщил, что в
Пампа-Уньон как раз ищут музыкантов: в “Голосе пампы”, малотиражной газетке,
всего месяц тому назад появившейся в поселке, было такое объявление. Ходят
слухи, продолжал он, что президент Карлос Ибаньес дель Кампо едет на север и,
кроме Икике, Антофагасты и кое-каких приисков, очень может быть, заглянет и в
Пампа-Уньон. И по такому случаю власти, самые влиятельные коммерсанты и прочие
видные горожане вознамерились устроить Его Превосходительству шикарный прием —
оркестр и все прочее. Затем Франсиско Регаладо отошел на кухню и вернулся с
газетой. Номер оказался за прошлую среду, 17 июля 1929 года, состоял из
героически отпечатанных восьми страниц и стоил двадцать сентаво. “По средам и
субботам выходит”, — уточнил коммивояжер. А потом сказал, что газету Бельо
Сандалио может оставить себе, а решится приехать в Пампа-Уньон — пусть
непременно заглядывает к нему на бойню.
—
Выпьете пару рогов бычьей крови — трубить станете, как ангел на Страшном суде.
Полувкрадчиво-полунасмешливо
Бельо Сандалио осведомился, служит ли на заставе в Пампа-Уньон тот же капитан
карабинеров, что и год назад. Франсиско Регаладо похлопал его по спине, словно
старый товарищ старого товарища, — как и положено двум мужикам, только что
сведшим знакомство на краешке стакана с вином, — заговорщически подмигнул и
ответил, что капитан уже новый, и за старые дела, коли есть такие, можно не
беспокоиться и возвращаться.
—
Хотя по мне лично, — продолжал он, — пусть бы лучше старый оставался. Нынешний
сукин сын — правительственный шпик, с хозяев борделей дерет, как и прежний, да
еще и по три шкуры спускает с несчастных работяг, которых за пьянку загребают.
А хуже всего, что ему, золотушнику, за каждым кустом мерещатся коммунисты и
гомики.
Потом
он пустился в пространный рассказ про то, как два месяца назад за поборы и
скандал вокруг взяток в салоне для курильщиков опиума — последняя капля, переполнившая
чашу терпения властей Антофагасты, — разжаловали гарнизон карабинеров в полном
составе. Само собой, ни один и не подумал уехать.
—
Каждый от своего борделя кормится! — ехидно разъяснял коробейник.
И
чтобы его музицирующий друг знал, это далеко не первый случай в Пампа-Уньон.
Он, как один из старейших жителей городка, уже и счет потерял — сколько раз
сменяли всю полицию и даже смещали за коррупцию самого гражданского
уполномоченного. Окаянный городишко Пампа-Уньон кого хочешь совратит с пути истинного,
и потому, надо думать, дружище, давеча преставившийся епископ Антофагасты
наотрез отказывался поставить там церковь.
—
Нету на нас ни Бога, ни закона, — подытожил он.
И,
то и дело закуривая очередную сигарету “Фарос” (заметив посреди своего неутомимого
монолога, что фабрика дарит золотой портсигар всякому, кто соберет двести
пустых пачек), он до рассвета рассказывал невероятнейшую историю Независимой
Республики Пампа-Уньон. “Единственного свободного селения на всей протяженности
пустыни Атакама”, — лихорадочно повторял коробейник.
(Далее
см. бумажную версию.)