Перевод с испанского Натальи Ванханен
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2013
Перевод Наталья Ванханен
Из записных книжек#
Перевод с испанского Натальи Ванханен
Недоумение
Мама рассказывала нам о России с ее заснеженными лесами: “…а еще мы лепили из снега снежных баб и нахлобучивали на них шляпы, которые крали у прадедушки…”
Я смотрела на нее в недоумении. Что такое снег? Почему баб надо лепить? И главное: что это за штука — “прадедушка”?
Поговорили
— Вон та дама в черном — видите, она улыбается нам из трамвайного окошка? — удивительно похожа на мадам Ламорт, — заметила я.
— Ничего подобного — в Париже ведь нет трамваев! И потом дама в черном ничуть не похожа на мадам Ламорт: всё наоборот, это мадам Ламорт на нее похожа. И вообще, мало того что в Париже нет трамваев, я в жизни не видала мадам Ламорт, даже на фотографии.
— Тут мы с вами в одинаковом положении: я тоже понятия не имею, как выглядит мадам Ламорт.
— А вы кстати кто? Давайте познакомимся.
— Я — мадам Ламорт, — отвечаю я. — А вы?
— Мадам Ламорт.
— Что-то не припомню такого имени.
— Нет, вы уж постарайтесь, пока трамвай не пришел!
— Но вы же только что сказали, что в Париже нет трамваев?
— Когда я так говорила, их действительно не было, но жизнь ведь так переменчива.
— В таком случае, давайте подождем его, раз уж все равно стоим на трамвайной остановке, — сказала я.
Девочка в саду
Солнечное пятнышко в тенистом саду, крохотный просвет меж черных листьев. А рядом я, в мои четыре года единственная хозяйка всех этих птиц, алых, синих. Самой прекрасной из них я говорю:
— Я подарю тебя, пока не знаю кому.
— Думаешь, я понравлюсь? — спрашивает она.
— Я тебя подарю, — твержу я.
— И не надейся — некому тебе будет подарить птицу.
* * *
Один господин из Колумбии сообщил мне:
— У нас дятла называют стукачом.
— А как же тогда называют стукача?
— Так дятлом же, ясное дело!
Дождь и покойники
У кладбища
жил некий человек
Уильям Шекспир
Один человек жил возле кладбища, и никто его не спрашивал почему. А с какой стати, в сущности, кто-то должен об этом спрашивать? Я вот, например, не живу возле кладбища, и меня тоже никто не спрашивает почему. Тут все-таки какая-то собака зарыта, в смысле, есть что-то болезненное, извращенное — и когда спрашивают, и когда нет. В любом случае странно: один живет возле кладбища, и никто не интересуется, чего это он, а другой живет от кладбища очень даже далеко, так ему тоже почему-то не задают никаких вопросов по этому поводу. Кстати, тот человек жил возле кладбища не случайно. Мне скажут, что случайно все, даже место жительства. Пусть говорят, это совершенно неважно — кто бы что мне ни говорил, до меня все равно ничего не доходит. Я слышу лишь далекие всхлипы, погребальное пенье из священных глубин, где схоронено мое детство. Вообще-то я вру. В данный момент я попросту слушаю голос Лотты Ленья, поющей в “Die Dreigroschenoper”[1]. Само собой, это всего-навсего запись, но я не перестаю поражаться, как за три года — в последний раз я слушала ее как раз три года назад — ровно ничего не изменилось для Лотты Ленья и так много (может, даже всё, чтобы быть точной) для меня. Я узнала о дожде и о смерти. Может, поэтому, только поэтому, из-за дождя над могилами, из-за дождя и мертвых, и ни почему больше, и возник тот никому неведомый человек, что жил возле кладбища. Вообще-то мертвые, как правило, не подают признаков жизни. Ни плохой, ни хорошей. Наше существование, то что до гробовой доски, — репетиция оркестра грядущей тишины. Но что-то тайное, сокровенное все же проступает оттуда, когда над кладбищем идет дождь. Я ведь своими глазами видела человечков в черном; они пели за упокой древние плачи, сложенные безвестными бродячими поэтами. Я видела их мокрые от дождя лапсердаки, их напрасные слезы и своего отца, такого молодого, слишком молодого, с кистями и лодыжками греческой статуэтки — наверняка ему было страшно в первую ночь в этом ужасном месте. Человечки в черном вскоре ушли. Один, совсем обносившийся, задержался возле меня, готовый поддержать, если понадобится. Может, это как раз и был тот сосед, о котором сказано: “У кладбища жил некий человек”. О, как изменилась пластинка, как состарилась Лотта Ленья! Как пьянит мертвых мутный, отчужденный дождь, там, на кладбище, таком странном, таком еврейском! Только слушая, как дождь стучит по могильным плитам, я и могу узнать что-то о том, о чем я узнать боюсь. Голубые глаза; глаза, навеки вправленные в свежую черноту земли на пустынном еврейском погосте. Вот бы нашелся возле кладбища заброшенный домик — вот бы он был мой! Я бы стояла там, на крыльце, как на капитанском мостике, и, не отрываясь, смотрела в подзорную трубу на могилу своего отца под дождем, ведь дождь единственное, что сближает нас с мертвыми — случается, в дождь они являются нам, недаром же люди столько говорят о духах, призраках, привидениях. Иногда зимой я ясно чувствую: мои ушедшие здесь, рядом; это все дождь — он нас сближает. Что правда, то правда: не все ли равно, кого или что нарекли некогда Господом Богом; но правда и другое — то, что как-то раз мне случилось прочесть в Талмуде: “Есть у Господа нашего три ключа: ключ от дождя, ключ от рождения и ключ от воскресения мертвых”.
Угощение
Против дома, под деревом, стоял стол; там смерть и маленькая девочка сидели и пили чай. Между ними восседала кукла такой немыслимой красоты, что обе любовались ею даже больше, чем закатом, порой перебрасываясь фразами над кукольной головой.
— Выпей немного вина, — сказала смерть.
Девочка оглядела стол и не увидела ничего, кроме чая.
— Я не вижу здесь никакого вина, — заметила она.
— А его и нет, — согласилась смерть.
— Почему же вы сказали, что есть? — удивилась девочка.
— Я в жизни не говорила, что есть, я просто предложила тебе его выпить, — сказала смерть.
— В таком случае вы совершили бестактность, — обиделась девочка.
— Прости, милая, я сирота, — извинилась смерть, — никто не обучал меня хорошим манерам.
И тут кукла широко раскрыла глаза.
Словесный портрет
Моей бабушке, принцессе Дуне
Федоровне Коликовской,
и да простит она мне
равнодушие
ко всему сверхъестественному
и повышенный интерес к самовару.
А под утро я засну с куклой под мышкой, куклой с глазами цвета золотистой лазури; она говорит на чудесном языке, будто читает стихи твоей отлетевшей тени. Кукла, маленькая моя, ты кто?
— Это не я маленькая. Это ты слишком большая.
— Но кто же ты?
— Я — это я. Может, для вас этого мало, а для куклы вполне достаточно.
Маленькая куколка счастья, она стучится в мое окно под порывами ветра. Ее платье намокло под ливнем, а лицо и руки совсем выцвели. Но кольцо по-прежнему у нее на пальце, а значит, и сила ее при ней. Зимой она колотит в окошко крошечными ножками в голубых башмачках и танцует, танцует танец холода, танец веселья — лишь бы отогреть душу, хрупкую деревянную душу, охраняющую удачу. Как только стемнеет, она с мольбой возденет руки к небу и по своему вкусу сотворит маленькую лунную ночь.
В Эскориале
Ну, словом, видишь-то себя девушкой; она идет куда-то вдаль, и горизонт ей улыбается. Волны набегают — или не набегают, — но плещутся так мелодично, так нежно. Даже страшно. Но, с одной стороны, крепкое тело, золотистая кожа, чистые голубые — ну ладно, зеленые — глаза, на лбу ни морщинки, а с другой или с третьей, сверху, снизу, не знаю, изнутри — вот-вот, изнутри! — просто нищенка, попрошайка, ночующая под мостом, прижав к груди старую, облезлую куклу, вечно пьяная, потасканная, беззубая, изъеденная раком сифилитичка, и что с того, что на самом-то деле именно сегодня в отеле на краю бассейна под плотоядными взглядами многочисленных мачо ей дарована вся цветущая плодоносная Гишпания! Все равно ведь сифилитичка, нет, не в прямом смысле, не так, чтобы сломя голову мчаться к сифилитологу, но душевно, умственно изглоданная, искусанная — тебя, милочка, пожевал и выплюнул тигр: просто он был сыт, вот почему (так жить нельзя, а потому — скорее, скорее самоубиться!). Обгрызенная, изношенная, израненная, неизлечимая — несмотря на эти твои голубенькие или, ладно, так уж и быть, зелененькие глазки.
Потрепана, изъедена,
Давным-давно на грани,
И никакого смысла за этим не
видать.
Впрочем, может, самоубиться как-нибудь иначе? Вернуться в Буэнос-Айрес, продолжить учебу?
А потом — лихо, играючи пользоваться приобретенной эрудицией. Взяться хоть за галисийско-португальские песни. Или песенки про залетку-милого дружка. Коли ночка темным темна, а дороженька не длинна… Исследовать что-нибудь, какую-нибудь эдакую тему, ну, не знаю — к примеру: “И откуда только берется такая красота” — стыдливо отводя глаза от собственных пассажей, их ведь и читать-то неловко — так на улице стараешься не смотреть на некоторые лица, лица падших ангелов с синяками, полученными при падении из рая. Надо как-то все это отточить, углубленно, методично, как собирают марки, чтобы в один прекрасный день вдруг почувствовать нестерпимый зуд, неудержимое желание сей же час проникнуть в тайны беглого “е”, выяснив, наконец, почему в детской считалке — район Медина-дель-Кампо — при передаче трогательной жалобы раненого ягненка вместо “бе-е-е” неизменно слышится “бя-я-я”. И вот результат: вместо того чтобы рассыпаться в прах мигом, tout de suite, растянуть это занятие на чертовы годы, которых у меня в запасе, разумеется, прорва, распылить целые десятилетия на что-нибудь никому ненужное, чтобы заслужить post mortem, мраморную дощечку, на фасаде дома, где меня мать родила.
Бывает, я просыпаюсь, и мне вдруг страшно хочется засесть за роман. Здорово было бы вместо всего вот этого сочинять настоящую книгу с персонажами и все такое. Не расставаться с записной книжкой, делать заметки, как Тригорин в “Чайке”, — одета безупречно, бледные пальцы на стопке белой бумаги, в руке гусиное, нет, лебяжье перо. Серьезная, собранная, повторяющая подумать только, это поразительно интересно!; читать лекции, анализировать происходящее с исторической, социологической, антропологической, политической точки зрения: текущие события в предлагаемых обстоятельствах. Уравновешенная, читающая газеты, поздоровевшая, может, даже замужем за серьезным, солидным господином, любовь два-три раза в неделю, не больше, даже Гегель… — а почему бы собственно мне не почитать Гегеля? — вдруг звонок, извините, никак нельзя, сеньора сейчас работает, она совершенно недоступна (а кто доступен-то, а?), хорошо бы сделаться Бодлером или Рембо, только, пожалуйста, без их страданий. По вечерам музыка — может, даже додекафонная (и вновь это модное: надо же, это поразительно интересно!) — или живопись, пусть даже Вазарели, а то, положим, и Мондриан, — ах, они такие интересные! — ну и политика, не без этого: пролистывать периодику, вчитываясь в то, что между строк, — чтоб не только раздел происшествий или литературную страничку, как сейчас, а вдумчиво, с чувством, с толком. Как стемнеет — ужин у писателя N или писательницы Z. Рюмка коньяка в ухоженной, в браслетах и кольцах, руке; разговор о китайских казнях; элегантно затягиваюсь сигаретой, взглядываю на часы, поднимаюсь ровно в одиннадцать тридцать — доброй ночи, господа, вечер был просто чудесный, но ровно в двенадцать я должна быть в постели, чтобы завтра в семь тридцать вновь чувствовать себя бодрой и свежей, и работать, работать до полудня — на обед здоровая пища с достаточным количеством витаминов, ни капли алкоголя, абсолютная трезвость, ничего возбуждающего, нет-нет, большое спасибо, ни конопли, ни гашиша, ни ЛСД (ах, ну, разумеется, я знаю об этом только по книгам: это так интересно!). Летом — на побережье: Капри, Сан-Тропе, Сантандер, Сан-Себастьян, Пунта-дель-Эсте, Мар-де-ла-Плата, Корсика… И ни в коем случае ни строчки, надо хорошенько восстановиться, прийти в себя, акклиматизироваться — только солнце, море, песок, нет, нет, благодарю вас, только, ради Бога, без их страданий, без всего того, что пережили они.
Эскориал
Концерт духовной музыки XVIII столетия в зале Коллегии Филиппа II в Эскориале. Усаживаюсь, и на меня находит — я читаю себе дурацкую нотацию. Вот, говорю, сейчас перед исполнением духовной музыки будет вступительное слово, слушай внимательно — ты, без сомнения, насладишься чистейшим испанским, тебе, языковой провинциалке, представилась наконец прекрасная возможность узнать, как правильно строится фраза, как произносится каждое слово…
На сцену вышла сама певица и принялась бубнить, уткнувшись в бумажку. Пробубнила она примерно следующее: “… его изящное и непосредственное чувство юмора, всю глубину и прелесть которого мы лишены возможности полностью осознать по причинам от нас не зависящим…” Она еще не закончила свое словоизвержение, когда старая и очень грузная немка, восседавшая по соседству с ними, взялась обмахиваться — освежать свои толстые щеки с помощью зажатого в руке веера, причем шум был, как в ковбойском фильме, когда Красавчик Джо скачет рысью по прерии, его еще не видать и только слышно неумолимо приближающееся там-та-там, там-та-там, там-та-там, и все эскориальские дамы, цвет общества, повернулись в ее сторону, но все, как одна comme il faut: ни слова упрека, ни одного осуждающего жеста, ни единой усмешки. А толстухе хоть бы что: там-та-там, там-та-там, там-та-там, пока я наконец не хмыкнула (Б. тоже, но более сдержанно).
Пытаясь сохранить серьезность, я возвела глаза вверх, к сводам: их так и вызвездило маленькими ангелочками, на первый взгляд безобидными, но мне вдруг представилось, как они всем сонмом обрушиваются, вдребезги разбиваясь, на голову певицы, которая прежде, похоже, играла комических служанок, а нынче выбилась в люди и вот, нате вам, поет — а она уже пела! — вильянсико во славу Господа.
Названия песен в программке были обозначены по-испански, но на слух я почему-то не разбирала ни слова. С рукой, прижатой к декольте, с выражением мировой скорби на лице она пела, а по бокам — два скрипача во фраках и бедная арфистка, которая, утеряв нить мелодии, растерянно шуршала ресницами и страницами. Певица испускала вопль за воплем, но я по-прежнему не могла ничего разобрать, пока вдруг не услышала знакомое слово: “Miserere”. “Mais c’est du latin?”[2], — удивился Б. Толстая немка вдруг встрепенулась и, оседлав свой веер, понеслась через весь зал к выходу, точно ее срочно куда-то вызвали.