Перевод с французского Бориса Дубина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2013
Филипп Жакоте [Philippe Jaccottet; р. 1925] — поэт, прозаик и переводчик, с 1946 г. живет во Франции. Лауреат литературной премии Монтеня [1972], Большой поэтической премии Парижа [1986], Большой национальной премии за перевод [1987], премии Петрарки [1988] и др.
Автор стихотворных сборников “Уроки” [“Leçons”, 1969], “Размышления под облаками” [“Pensées sous les nuages”, 1983], “После долгих лет” [“Après beaucoup d’années”, 1994], книг прозы “Прогулка под деревьями” [“La promenade sous les arbres”, 1957], “Пейзажи с исчезнувшими фигурами” [“Paysages avec figures absentes”, 1970], “Самосев” [“Semaison”, 3 тт., 1984, 1996, 2001], сборников статей о литературе “Собеседование муз” [“L’entretiens des Muses”, 1968], “Тайное соглашение” [“Une transaction secrète”, 1987], биографии Рильке. Переводчик Гомера, Гонгоры, Леопарди, Гёльдерлина, Р. М. Рильке, Т. Манна, Р. Музиля, Дж. Унгаретти, О. Мандельштама, японских поэтов.
На русском языке выходили его книги “В свете зимы” [1996], “Стихи. Проза. Записные книжки” [1998], “Прогулка под деревьями” [2007]. Отдельные произведения печатались в “ИЛ” [1995, № 2; 2002, № 9, 2005, № 12], в литературном альманахе “Мосты” [2004, № 2], в сборнике “Западноевропейская поэзия ХХ века” [1977].
Перевод выполнен по изданию [“L’encre serait de l’ombre: Notes, proses et poèmes choisis par l’auteur (1946-2008)”. Gallimard, 2011].
Заметки об овраге
Половина шестого вечера, а день еще длится. Над вершиной Ванту[1] — венок из тех розовых лепестков, которые в Египте называли “оправданием Осириса”, таких красивых на фаюмских портретах в волосах или в пальцах мертвых. Понимаешь, что именно розовой краской, иногда положенной еще и на платье, его легкую ткань, эти портреты, если не говорить о взглядах, сильней всего и трогают. Этот розовый блик, этот розовый стебелек в руках юных умерших.
Вечер украшает этими венками деревья и облака. Перед отплытием в ночь. И что лучше их можно взять отсюда, из всей здешней жизни?
Ланс[2] под первым в этом году снегом: несколько натеков чистейшей белизны в оврагах, вершина в облачной дымке и посыпанные снежной пылью леса внизу. Ощущение холода, но он не пронизывает.
Иссера-зеленое, иссера-желтое, белое.
Снег, который еще почти не снег, распыленный по невидимой стене, замыкающей кругозор, тайное приглашение отправиться туда, вглубь, как будто в далекое детство. Глотнуть свежести в складках этих оврагов. Потереть щеки этими свежими завитками.
И на всех этих глубинах какой-то странный, желто-палевый налет, словно сочащийся отсвет слабой лампы, зажженной среди бела дня.
Скрытая лампа со слабым светом, слабый, окрашивающий все вокруг желтый отсвет, который оживляется рассеянной, распрысканной, распыленной невесомостью снега.
Прошедший под этими деревьями омочил бы рукава снежной пылью, а не слезами, как у поэтов Дальнего Востока, когда они оплакивают разлуку или измену.
* * *
Заснеженная гора, розовеющая под закатным солнцем: огонь, как бы скрытый под пеплом у подножья и пылающий на вершине, — пламя, рвущееся наружу при встрече с небом.
А еще это похоже на лунный свет.
Воздушная гора, которая незаметно преображается то ли в ангела, то ли в лебедя.
Именно ей, именно этому светильнику нельзя дать угаснуть у нас за спиной. “Вечный свет” в упокоение умерших, по крайней мере — не меркнущий в нас самих.
* * *
Огонек, зажженный под холодным зеркалом неба: словно дымка на стекле, заверяющая, что жизнь еще теплится.
* * *
Проходя мимо одной из последних ферм, оставшихся в нашей округе, совсем рядом: заброшенный фруктовый садик, ветхие изгороди вдоль дороги, большое ореховое дерево над Шалерном[3], — почему все это кажется мне таким “настоящим”, иначе говоря, не подстроенным, неприукрашенным, неподдельным? Эти сточенные, в пятнах, камни, готовые вернуться в землю, откуда их прежде извлекли, эти старые, искореженные, встопорщенные деревья с терпкими плодами — и вода, как обычно, недоступная времени.
* * *
Январский день, чуть пошире открой глаза,
пусть твой взгляд продлится еще немного
и щеки окрасит розовый цвет,
как у влюбленной девушки.
Чуть пошире открой свои двери, день,
чтобы нам хоть почудился выход.
Смилуйся, день.
* * *
Сарыч медленными витками поднимается в лучах, уже предвещающих весну. Подрезаю ветки граната, царапающие руки острыми колючками. Спасение ото всех видов абсурда, которые иначе раздавили бы прямо здесь.
* * *
“Ничего не готово…” — слова, уцелевшие от смутного сна, но говорившие, как я понимаю, о том, что я так и не подумал собраться, что по-прежнему двигался, не заглядывая вперед, отделывался словами, вроде этих.
Но тогда что же, собственно, нужно готовить? И не лучше ли пуститься в путь наугад, спотыкаться в полной нереальности, время от времени находя помощь в ненадежных знаках, спасенных памятью, но в любом случае остаться случайной тенью среди теней или все-таки прозреть…
Я замер на этих словах, как лошадь, наткнувшаяся на препятствие и отступающая назад. Потом, вслепую, в полной растерянности, я снова набрел на мысль, что даже самая совершенная музыка, самая горячая молитва, докатившиеся сюда, в этот ледяной свет окончательного приговора, не дойдут до нас с такой силой, как едва слышное движение сердца, так называемого сердца, и что оно будет нам лучшим, скромным, почти невидимым и почти единственным оболом, даже если не укажет, куда идти, поскольку там больше нет никаких направлений.
* * *
Идя вдоль Шалерна: миниатюрные водопады под деревьями, среди камней; всюду фиалки, перепархивание птиц и мягкое тепло мартовского солнца.
Чуть дальше вода отсвечивает, почти стоя на месте, до того слабеет наклон; над ручьем еле заметно шевелятся первые листья. Кое-где гладь поблескивает влажными, свежими искрами, лучистыми крестиками, которые, стань их больше, просто бы ослепили.
* * *
Старик с исхудавшим телом и умом, помутившимся от болезней и скорбей, с лицом, на котором изредка намечается какая-то тень улыбки, ловящий тени воспоминаний и сам уже ставший тенью, сидит у себя в комнате, повернувшись спиной к открытой двери, к миру, весеннему свету, последнему снегу этого года.
Рядом с ним его постоянный, более молодой спутник, пораженный раком, рухнувший навзничь: как будто попавший в аварию на улице или на краю дороги, боксер, оглушенный ударом в висок, который уже почернел.
Воплощенная человеческая нищета, стоит ее коснуться, похожа на зверька, вызывающего отвращение, которое нужно вытерпеть и преодолеть, если сумеешь.
* * *
Пропащие.
Один как будто у себя, но уже не понимает, что вокруг, путает дом с другим, где то ли жил раньше, то ли нет, ощупью передвигается среди предметов, которые тоже то ли есть, то ли нет, и других, существующих только в его расстроенном мозгу.
Другой живет единственной мечтой: вернуться, снова найти свой дом, который, пусть он его даже найдет, уже не будет прежним, и это непоправимо.
Потому что он уже на том пути, который уводит прочь от любого дома.
* * *
Последняя фортепианная соната Шуберта, снова вдруг вспомнившаяся вчера вечером, так что я смог сказать только одно: “Вот”. Вот то, что устоит, непонятно как, перед самой страшной бурей, перед засасывающей пустотой, то, что в конце концов только и заслуживает любви: нежный столп огня, ведущий тебя вперед даже в пустыне, которой, кажется, нет ни конца ни края.
* * *
Как это назвать?
Чувствуешь прикосновение такого холода, от которого не спастись круглый год, даже в самый разгар лета.
Слова о леднике были бы слишком красивы. Даже слова о камне звучали бы приукрашиванием.
Это холод, который — в самой сердцевине самого дивного лета — вдруг доходит до сердца.
Как будто его коснулась чья-то рука, слишком холодная, чтобы принадлежать этому миру.
* * *
Слова, полуслова
(полушепот ночи)
не вырубленные на камне
а выписанные на золотых стелах
невидимыми птицами
слова не для мертвых
(кто на такое еще решится?)
слова из этого мира и для этого мира.
* * *
Неожиданный подарок: дерево под закатным солнцем конца осени; как будто в темнеющей комнате затеплили свечу.
Эти страницы, слова, как будто клонящиеся под ветром, сами позолоченные вечерним солнцем. Даже если их вывела рука в старческих крапинах.
Фиалки, едва поднявшиеся над землей: “всего-то”, “и только-то”. Как бы милостыня, но без превосходства; как бы подношение, но без обрядности и патетики.
Я наклонился к ним сегодня не с благоговением и не с мольбой, а просто, чтобы их сорвать. Нащупал эту лиловую каплю и даже не уловил ее аромата, который не раз освежал меня столько лет. Но со мной в эту весеннюю минуту словно что-то произошло: удержало от смерти.
Стереть испарину, смахнуть сор, одолев их чистотой дружбы, а лучше — любви. Это еще возможно, иногда. Даже если ты не в силах ничего понять и еще меньше сделать.
Под солнцем ноября, от которого и тени бледней и которое пробегаешь взглядом, уже не щурясь.
* * *
Перила под рукой
и зимнее солнце, позолотившее стены
холодное солнце, позолотившее запертые комнаты
благодарность траве на могилах
редким знакам людской доброты
и всем разметавшимся розам облаков
пушистым головням облаков
рассыпавшимся по небу перед приходом ночи
* * *
Мучится ли помраченный ум? Наверное, только если осознаёт это. Исхудавший, но еще держащийся на ногах старик, так часто воображающий себя в местах, где его давно нет, и видящий прежние события собственной жизни или придумывающий новые, мучится ли он? Вероятно, нет — пока воображает, что он там. Внутри себя он передвигается куда легче, нежели в реальном пространстве.
А я говорю себе снова и снова, что не нужно терзаться раньше времени, тревожиться из-за того, чего еще нет, каким бы угрожающим и неминуемым оно ни было.
Писать просто для того, “чтобы это напевали”. Слова в поддержку — не для того, чтобы поразить, а чтобы помочь, согреть, порадовать, пусть ненадолго.
Слова, чтобы выпрямиться, уж если не можешь “вознестись”, как Праведники.
И так до конца: расправив плечи, даже если руки связаны.
* * *
В конце энного по счету бессвязного сна, в котором, насколько помню, вышел из театра, я все дальше уходил от жилых кварталов и видел, как по скверной дороге спускаюсь в какую-то воронку, где не росло ничего, кроме тощих кустов и редких пучков травы между камнями. Я спускался, но был совершенно уверен, что не сумею вернуться назад, и проснулся от ужаса. По форме эта яма напоминала Дантов Ад, но передо мной открывался тот обыденный Ад, откуда и величайшим умам нет надежды вернуться.
* * *
Чуть позднее четырех часов дня: облачного цвета полумесяц за настоящими облаками, а ниже — зимнее вечернее солнце, резкое, как свет театральной рампы, на палой листве, напоминающей гнездо, ясли, полные соломой. Где хотелось бы убаюкать мысли, которые понемногу охватывает холод.
После
Итак:
никакого продвижения, ни малейшего шага вперед, скорее отступление за отступлением, и одни повторы.
Ни одной настоящей мысли. Одни настроения, разновидности настроений, связанных все меньше и меньше; одни осколки, крохи прожитого, видимость мыслей, обломки, вырученные у краха или довершающие крах. Рассыпанные минуты, разрозненные дни, рассыпанные слова, чтобы рука, наконец, прикоснулась к камню, который холоднее холода.
Как бы там ни было, до рассвета далеко.
То, что все-таки нельзя не сказать, потому что это ясно как день. Рука, холодная словно камень.
И стрижи чертят так быстро, так высоко в летнем небе выводят свои знаки, что мертвым их уже не прочесть. А меня, следящего за ними с какой-то радостью, им не вознести до неба.
Ниже, под ними, эти наброски непосвященного. Краткая и бесполезная вспышка, попытки взлететь и долгое падение на камни, долгое отступление.
Отчаяние дезертира — как снег, на котором уже не оставит следа никто живой, никто и никогда. Или плащаница, на которой уже никогда не дано отпечататься ничьему лику, даже ладони.
(И все-таки кто-то пишет на облаках.)
Этот чуть слышный звук…
Чувство, что кончается мир, вне которого мне уже нечем дышать.
* * *
Краски вечера вдруг опрозрачневшие как стекла
(или надкрылья)
только сегодня вечером и только здесь
беззвучный мираж
зияющий вход в прозрачную темноту
сквозящий витраж, словно водяная кольчужка,
тончайшая пленка чистой воды
лежит на всем вокруг, на луговинах, изгородях,
скалах
словно кто-то, кого видишь лишь со спины,
любезно приглашает войти
в ночь, яснее которой тебе даже не снилось.
* * *
Если бы это перо держал сам свет
и в словах дышал сам воздух,
вот что было бы лучше всего.
* * *
Отсвет лампы на стеклах. Стихи, отсвет, который, вопреки судьбе, может быть, не угаснет вместе с нами.
* * *
Цветы шиповника, такие нестойкие, просвеченные насквозь, почти невесомые, за которые отдашь все розарии мира; и при этом слышишь последнюю трель уставшего или разочарованного соловья, похожую на ракету, за которой еще долго тянется огненный след.
* * *
В последнем усилии дотянуться — на золотом фоне — до холодка, пронизавшего листву: она уже напоминает не иконы, а, кажется, что-то другое, чье-то другое лицо или попросту несколько знаков жизни, пускай пожухлой.
* * *
Привет растворенному золоту зимних сумерек,
последним листьям, сыплющимся с деревьев,
их высвеченным
покачивающимся ветвям.
Подпирая пространство, кроны к ночи успокаиваются — наконец, понемногу смолкают птицы, укрывшиеся на высоком лавре. Между тем небо светлеет, почти теряя цвет, — разве что у самой земли еще остается немного розоватого; неба уже почти нет, а то, что есть, ничего не заслоняет и ничего не весит — это, в лучшем случае, воздух, который не туманят даже последние проплывающие облака, а далекая гора сама выглядит облаком, только подвешенным, неподвижным. И что напоминает эта звезда, вдруг затеплившаяся на закате? Воздушное украшение для чьего-то невидимого уха, шеи, запястья? Путеводный знак, поднявшийся перед нами из темных глубин времени? Уголек, питающийся каким-то изначальным огнем? Не будем заволакивать его словами, даже самыми чистыми! Сотрем их прямо сейчас. Пусть останется только пчела, опередившая рой сестер.
* * *
Краски вчерашнего вечернего неба под пепельными и снежными облаками, нависшими словно горы: розовый, желтый, зеленый, точнее — почти розовый, чуть желтый и чуть зеленый, словно шелковые ленты, переслоенные самыми тонкими, прозрачными оттенками, нежно сияющими, перед тем как погаснуть во тьме, — цветы, бережно укладываемые рядом друг с другом в невидимую коробку, немой призыв последовать за Флорой, проступившей на горизонте.
* * *
Полная луна над заснеженным Лансом: она такого же “цвета”, как снег, и создана из того же вещества, — словно зависшая в воздухе часть снежного покрова. Пятна крови она не смоет, это не удастся даже “всем благовониям Аравии”[4].
* * *
День перестал укорачиваться. Каждый год это помогает вернуться к жизни: как будто добавили чайную ложечку света или, если выразиться более высоким слогом, чуть приподняли давящую плиту.
Или по-другому: как будто поднялся на несколько метров и можешь видеть дорогу немного дальше.
* * *
(Этот чуть слышный звук, еще доходящий до сердца,
сердца того, кто уже почти призрак.
Этот несмелый шажок в сторону мира, который как будто уходит от тебя, но, скорее, это сердце его покидает, и не по своей воле.
И все же в конце — ни единой жалобы: пусть ничто не заглушает последний гул жизни; пусть ни одна слеза не туманит вид неба, которое дальше и дальше.
Только неприрученные, неустроенные, повторяющиеся слова, которые еще провожают путника, словно древесная тень вдоль ручья.)
[1] Ванту — гора в Провансе неподалеку от Гриньяна, где живут супруги Жакоте; известно, что на ее вершину в свое время поднимался Петрарка. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Ланс — гора на юго-востоке Франции, в предгорьях Альп.
[3] Шалерн — небольшая река, протекающая через Гриньян.
[4] Реплика леди Макбет из шекспировского “Макбета” (V, 1).