Фрагмент книги. Перевод Ирины Лейченко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2013
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Анна Ахматова Воронеж
Часть I. Хроника побега
За три дня до смерти он отдал мне двенадцать вырванных из записной книжки листочков. Плотно исписанные страницы, перепачканные брызгами кофе, кругами от стаканов и винных бутылок, чернильными подтеками и следами прижженных окурков. Почерк был мелким, аккуратным, в нескольких местах слегка перекошенным, но, за исключением одного отрывка, где слова прятались за путаницей букв, разборчивым. Ни зачеркиваний, ни приписок. Правда, строчки тесно жались друг к другу, используя каждый миллиметр листа.
— Это на будущее, — сказал он.
Он сидел на диване. В гостиную пучками врывался солнечный свет. К тому времени он мог лишь отличать свет от тьмы, красный от черного. Как ни странно, выглядел он хорошо, молодо — в точности на свой возраст, на лице играла обаятельная улыбка, от которой щеки собирались в складки. Волосы опять отросли и прикрывали торчащие уши; кожа вновь посмуглела, бросив на его лицо отблеск Востока. Он на ощупь побрился, надел фланелевые брюки и клетчатую, как шахматная доска, кофту, в которой он любил ближе к вечеру пить чай в компании друзей. Он был привязан к этому русскому обычаю и не любил чаевничать в одиночестве.
Двенадцать страниц, заботливо сбереженных в пластиковой папке. Он подтолкнул ее на другой конец низкого столика, ближе ко мне. Затем поднялся и прошаркал в комнату, где стоял “Стейнвей” 1954 года, его ровесник, концертный рояль с богатым сонорным звучанием.
Он уже давно не дотрагивался до клавиш. Нерешительное начало пьесы я принял за его нерешительность. При мне он никогда еще не играл ее, но исполнение было безошибочным. Первые шелестящие звуки вдруг вспыхнули пламенем, темнота уступила ослепительному сиянию, затишье сменилось бурей. Я не мог его видеть, но знал, что глаза его были закрыты или устремлены к потолку, голова откинута. Он всегда так играл, во всяком случае вещи, которые хорошо знал.
Сначала я напряженно слушал, но потом стал перебирать странички у себя в руках. Слова, написанные кириллицей, казались угловатыми, словно вырезанными на дереве. Под каждой записью была проведена черта, следующая запись начиналась с даты, написанной слева: 19 мая 1976 г., 20 мая, 21 мая… Дневник.
Это был дневник, который он вел весной 1976 года, сразу после побега из СССР. Его поместили в лагерь для беженцев, расположенный в бывшем аббатстве неподалеку от Рима. Он мне об этом рассказывал: целых тридцать дней он просидел в одиночной камере, где компанию ему составляли только ручка, карманная записная книжка, термос с кофе по утрам и бутылка красного вина по вечерам. Вино он выпросил у одного охранника, застенчивого деревенского паренька, чьи глубоко посаженные темные глаза неумолимо напоминали ему о матери.
Комната, а затем и весь дом, наполнились переменчивыми звуками. Пьеса, несомненно, русского композитора, была короткой — всего несколько минут. По ступенькам бесконечных трелей ноты взбирались все выше и выше, пока не достигли самой высокой до. И внезапно музыка иссякла.
Он отошел от рояля и опять сел напротив меня.
— Прокофьев? — спросил я.
— Скрябин.
Он указал на листочки. Точнее, в их направлении. На самом деле он указал на букет белых тюльпанов на журнальном столике. Я испугался — он действительно начал слепнуть. Все происходило так быстро, так ужасно быстро: еще две недели назад мы сидели на кухне и рассматривали фотографии. Я вскочил с дивана, будто собираясь позвать на помощь, но, к счастью, он и этого не увидел.
— Попроси Татьяну перевести, — сказал он мягко, но решительно.
Она, единственная в нашей компании, будучи русской по рождению, с легкостью говорила и читала на этом языке. Татьяна знала его почерк: он часто писал ей, когда в очередной раз сидел в шумном зале аэропорта в ожидании рейса или когда, страдая от скуки в неуютном гостиничном номере, беседовал с ней в своем воображении. Он писал письма, которые подписывал “Юра”, “Юрка”, “Юрочка”, “Юренька” или просто “Юрий”.
Он все хорошо продумал: дневник он оставит мне, чтобы я мог им воспользоваться, когда буду о нем писать… Переведет дневник его старейшая подруга на Западе, Татьяна, дочь русских эмигрантов, которые давным-давно обосновались в Нижних землях, в Брюсселе. Он и сам когда-то так же сбежал в Амстердам, не очень хорошо представляя себе, что его там ждет, но с твердым намерением вовсю наслаждаться свободой.
Когда он указал на тюльпаны, я понял, что он свои дела завершает. Физическое здоровье еще позволяло ему протянуть какое-то время, к нему вернулся аппетит, он стал есть, и со вкусом. Он даже вновь начал пить — накануне вечером мы распили привезенную мной бутылку бордо, лучшего медокского вина. Но в душе он сдался. Сначала помутнело зрение в левом глазу, а теперь свет исчез и из правого. Он блуждал в тумане, который сгущался с каждым днем, он с трудом различал клавиши, и это было для него самой жестокой из всех казней.
Снаружи доносились знакомые звуки Амстердама: пыхтение прогулочных корабликов на канале, шелест ветвей, плаксивое треньканье велосипедных звонков, визг трамвайных колес. “Наш город”, — часто говорил он. Так оно и было: мы с ним были родом из совершенно разных мест, разных миров, разного окружения, но теперь оба были частью этого чуднóго города. Амстердам стал нам родным, превратился в точку опоры в нашей кочевой жизни. Город был нашим и в другом смысле: без Амстердама мы никогда бы не встретились, без Амстердама не завязалась бы наша дружба.
(Далее см. бумажную версию.)