Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2012
Статьи, эссе#
Александр Мелихов
Победитель получает плевки
Эрнест Хемингуэй был знаменит и у
себя на родине в Америке, знаменит и в Европе, но лишь в Советском Союзе он
стал учителем и пророком — его прославленный фотопортрет украшал каждый
свободолюбивый дом. Чем же этот мудро прищурившийся серебряный бородач
обольстил шестидесятников, которые, казалось, были полной его
противоположностью?
Они мечтали покорить космос и оседлать термояд — он любил лишь охотиться и читать книги. Они грезили социализмом с человеческим лицом — он презирал политику и всяческие теории. Они были деятельным и оптимистическим поколением — он был певцом поколения “потерянного”. Собственно, с хемингуэевского романа “И восходит солнце”, он же “Фиеста”, и покатился по миру образ поколения, разочаровавшегося во всех высоких словах после Первой мировой войны, которую Хем, как его ласково именовали друзья и поклонники, назвал плохо организованной бойней.
Янки в гарольдовом плаще
Нигде, однако, не упомянув, что сам рвался на фронт, ощущая войну чем-то вроде спортивного состязания. Оказавшись же в нестроевой части из-за поврежденного в боксе глаза, напросился на передовую раздавать подарки и вызвал перестрелку, выстрелив в сторону австрийцев. А потом выволок из-под огня, уже неживым, раненного при его посредничестве снайпера, будучи и сам тяжело раненным в ноги. Изобразив в письме на родину свои раны с изрядной бравадой: рубашка и штаны выглядели так, будто в них варили кисель из красной смородины, а потом наделали дырок, чтобы кисель вытек.
В романе же “Прощай, оружие!” герой получает подобное ранение, запивая сыр вином. А об энтузиазме или о попытке спасти раненого — ни слова, только сдержанность: Хемингуэй понял, что в наш век гораздо больше спроса на разочарование.
Работая над первым романом разочарования, “Фиестой”, Хемингуэй ведет жизнь полуголодного труженика и нежного отца, сам кипятит соски и бутылочки, проживая в Париже над лесопилкой в квартирке без горячей воды и канализации. В эту пору они с любимой и верной женой Хэдли по прозвищу Шустрый Котик очень бедны и очень счастливы, в том числе в постели. Однако ни бедность, ни любимый ребенок, ни подвижнический труд, ни мечты о бессмертии, ни, наконец, упоительный секс, о чем тоже можно написать блестящую книгу, в “Фиесту” опять-таки не попадают — более обольстительной оказывается несчастная любовь и роскошное безделье.
Главные герои “Фиесты” Джейк Барнс и Брет Эшли тоже страстно любят друг друга, но — война отняла у Джейка его мужское достоинство, а его возлюбленную — ах, война, что ты, подлая, сделала! — наделила неодолимой жаждой как по внезапной страсти, так и по доброте душевной отдаваться все новым и новым партнерам, — ничего даже близкого ни советская литература, ни советская жизнь предоставить не могли, это был соблазн так соблазн! В моем, например, рабочем поселке очаровательных распутниц не было, одни только бляди… Мужское бессилие нам тоже представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подавалось как красивая драма.
Леди Дафф Твисден (прототип Брет, умерла в сорок три от туберкулеза, и все, кто несли ее гроб, были ее любовниками) впоследствии благородно опровергала слухи об импотенции Хемингуэя: его импотенция — это жена и ребенок. Но героя он ею наделил очень убедительно. “Это забавно, — сказал я. — Это очень забавно”. Благородная мужественная сдержанность: “Мне было очень тяжело”; “Я заплакал”; “И ничего, ничего нельзя сделать, — сказал я”. Это сегодня в любой газетенке можно найти тридцать три рецепта альтернативного секса, начиная от петтинга и куннилингуса и кончая (нет, лучше заканчивая) протезами всех калибров и цветов кожи! А хемингуэевские герои даже не задумывались о такой профанации высокой трагедии. Искушая и советских девушек догадкой, что в любви важен и секс, а не только дружба и совместная работа на благо Родины.
Сам упорнейший труженик, Хемингуэй искушал нас и элегантной праздностью: “потерянное поколение” в “Фиесте” как будто вовсе не работает — эти обаятельные лоботрясы целыми днями валяют дурака, флиртуют, выпивают… Притом и напитки какие-то неслыханные: “Перно — зеленоватый суррогат абсента. Если налить в него воды, оно делается беловатым, как молоко”. Джейк, правда, что-то там пописывает у себя в редакции, но путь к ней описан несравненно подробнее самой работы: “Утром я спустился по бульвару Сен-Мишель до улицы Суфло… Конские каштаны Люксембургского сада были в цвету… Доехал до церкви Мадлен… Прошел по бульвару Капуцинов…” Одна только музыка этих имен приводила на ум слова очаровательной распутницы Брет: “Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня”.
Советская власть во избежание соблазнов не выпускала народ за границу — и тем превратила ее в волшебную сказку. А разочарованная хемингуэевская братия захотела — и, соблазняя нас еще и свободой странствий, мотанула из Франции в Испанию на корриду.
Соблазняющую уже соседством любви с кровью и опасностью. От которых наши девушки начали бы пищать и отворачиваться, а вот роковая красавица Брет с упоением берет уроки у своего возлюбленного.
Я учил ее следить за быком, а
не за лошадью, когда бык кидается на пикадоров, учил следить за тем, как
пикадор вонзает острие копья, чтобы она поняла, в чем тут суть. Чтобы она
видела в бое быков последовательное действие, ведущее к предначертанной
развязке, а не только нагромождение бессмысленных ужасов.
…Ромеро
заставлял по-настоящему волноваться, потому что… работая очень близко к быку,
он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его.
Готовность к смертельному риску во
имя абсолютно бесцельной красоты — это и есть искусительный стиль раннего
Хемингуэя.
Служители и личные слуги
матадоров шли по проходу, неся на плечах ивовые корзины. В корзинах были плотно
уложены туго свернутые, запачканные кровью плащи и мулеты.
Слуги матадоров открыли тяжелые кожаные футляры, прислонив их к барьеру так,
что видны были обернутые красным рукоятки шпаг…
— Они, должно быть, жесткие
от крови, — сказал Билл.
— Странно, — сказала Брет. — Совсем не обращаешь внимания на кровь.
Вот оно: учитесь наслаждаться, не
обращая внимания на кровь! И даже на разрушенную любовь.
Мы пообедали в ресторане “Ботэн”, на втором этаже. Это один из лучших ресторанов в
мире. Мы ели жареного поросенка и пили “риоха альта”.
— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.
— Я вовсе не напиваюсь, —
сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца.
Когда в середине 20-х Дос Пассос и Скотт Фицджеральд определили будущего
Хемингуэя как Байрона ХХ века, это было очень даже неглупо. Благородный
одиночка! Эстет-боксер! И отчасти даже матадор! (Хорошо, не додумались сравнить
его с Фенимором Купером.)
У самого раннего Хемингуэя в его первом сборнике “В наше время” хватает жутких воспоминаний, вынесенных из Первой мировой и греко-турецкой войн: “Невозможно было уговорить женщин отдать своих мертвых детей. Иногда они держали их на руках по шесть дней”; “Когда артиллерийский огонь разносил окопы у Фоссальты, он лежал плашмя и, обливаясь потом, молился: ‘Иисусе, выведи меня отсюда, прошу тебя, Иисусе’”.
И любовные истории в том же сборнике Хемингуэй умел заканчивать так, как оно примерно и было в реальности: Джульетта собирается замуж за обманувшего ее впоследствии майора, а Ромео заражается гонореей от какой-то продавщицы. Но ни ужас, ни цинизм отнюдь не являются хемингуэевской монополией, с ними бы он никогда не обрел такой громкой славы: трагедия среди красивого праздника — вот главная прелесть (от слова прельщать) Хемингуэя-искусителя.
Даже в романе конца 20-х “Прощай, оружие!”, где с редкой силой изображены бессмыслица и демагогия войны, постельный режим в госпитале сопровождается упоительными постельными сценами и аппетитным пьянством, а вонь, стоны, даже боль, от которых настрадался сам автор, отступают на второй план — герой лишь изредка чертыхается. А когда он дезертирует, то со своей прелестной Кэтрин оказывается не где-нибудь, а в прекрасной Швейцарии.
Кстати, именно в пору этого сексуально беспроблемного романа после свадьбы с Полин Пфайффер у Хемингуэя “перестало получаться” — он перепробовал все средства вплоть до ежедневного стакана крови из свежей телячьей печени, покуда однажды невроз не был снят молитвой безбожника в католической церквушке. Однако слова “Прощай, оружие!” в этом романе никак не относились к орудию любви — в нем соблазняли соседствующие любовь и кровь. Зато разочарованность в войне советской молодежи была чужда: недавняя Отечественная не породила потерянного поколения, она, напротив, осталась предметом гордости не только для самих победителей, но даже для их детей. Тем не менее в период полураспада религий и социальных стереотипов, вероятно, каждое поколение ощущает себя потерянным, а потому будет возносить на самый высокий пьедестал того, кто позволит ему ощутить в своей заброшенности красоту и даже некое величие. Ремарк тоже был кумиром 60-х: та же вера лишь в самые простые вещи — друг, любимая, кружка рома или стакан кальвадоса (чего бы мы не отдали тогда, чтобы попробовать, что это за кальвадос за такой!). И никакой идеологии, никакой философии, то же отвращение к высоким словам — но, если другу нужна помощь, пошучивающий раздолбай немедленно превращается в героя: война отвратительна и бессмысленна, но фронтовая дружба священна (обаятельного раздолбая от обременительной патетической компоненты освободил только Довлатов).
Верность до гроба любимой женщине тоже была непременным ингредиентом этого коктейля, куда более пьянящего, чем неведомый нам двойной дайкири. Верность эту было соблюсти тем проще, что гроб маячил в самой ближайшей перспективе: Пат из “Трех товарищей” умирала от классической чахотки, а Кэт из “Прощай, оружие!” — от родов. Роды — это был для романтика шаг очень смелый, ибо приближал к будничной жизни — семья, дети… Но через этот роковой порог никто из любимых героев Хемингуэя так и не переступил, учиться семейной жизни его поклонникам приходилось в других местах.
Хемингуэй-искуситель вообще учил не столько жить и побеждать, сколько красиво проигрывать. “Победитель не получает ничего” — так назывался один из его сборников. Эстетизация поражения — это, пожалуй, был еще один из главных соблазнов Хемингуэя-обольстителя. Находка для одаренных воображением лузеров. В юности, разумеется, никто себя лузером не считает, но запасной аэродром для красивого отступления на всякий случай готовят многие…
Поэтому отчаяние среди празднества, по-видимому, будет всегда пользоваться спросом у юных. Хемингуэй искушал безнадежностью среди роскошных декораций. Среди “зеленых холмов Африки” он соблазняет нас аппетитнейшим реквизитом: манлихеры, спрингфилды, куду, львы, носороги, зеленые тенты в тени развесистого дерева, где можно, наслаждаясь прохладным ветром, уплетать свежее масло, отбивные из газельего мяса с картофельным пюре, зеленую кукурузу и консервированные фрукты, — как всегда, не забывая и о напитках: тяжелое и густое немецкое пиво из оплетенной соломой бутылки с горлышком, обернутым серебряной фольгой, с черно-желтой этикеткой, на которой красуется всадник в доспехах. А на десерт “Казаки” Толстого — “очень хорошая повесть”.
Среди этого пиршества духа и брюха соблазнитель произносит кощунственные для романтика слова: “Жизнью своей я очень доволен”. Но писать ему необходимо для того, чтобы жизнь не утратила свою прелесть. При этом он абсолютно уверен, что писательская работа может служить самоцелью. Ибо истинные произведения искусства бессмертны. К этому кредо Хемингуэй присоединил пару увесистых оплеух современной литературе: люди не хотят больше заниматься искусством, потому что тогда они будут не в моде и вши, ползающие по литературе, не удостоят их своей похвалой; популярными писатели нынче становятся благодаря не лучшим, а худшим качествам их произведений.
Такой вот жрец чистого искусства. Ведущий вкусную и опасную жизнь в неизменно дивных декорациях — воды Гольфстрима, леса Вайоминга, роскошная вилла в соседстве с нищим рыбацким поселком. Но ни вилла с ее садом, теннисным кортом, бассейном и огромной гостиной с охотничьими трофеями и полотнами Хуана Гриса, Миро, Брака и Клее, ни соседствующие с нею труд и бедность не привлекают нового Байрона — он порождает на свет волка-одиночку Гарри Моргана, рискующего жизнью уже не эстетики ради, но лишь для того, чтобы его жена и дети не разделяли окружающую нищету (“Иметь и не иметь”). Снова потрясающая смесь романтики и гиперреализма: “Он крючком зацепил его голову и повернул ее к себе, потом приставил дуло автомата и спустил курок. Звук от выстрела был такой, какой бывает, когда палкой ударишь по зрелой тыкве”, — так Гарри зарабатывает на жизнь: кубинские революционеры втягивают его в ограбление банка, а он в море мочит их всех. А они его.
Снова красивое поражение. И все-таки уже в гранках Хемингуэй влагает в растрескавшиеся губы супермена-одиночки новые заветные слова, привезенные из осажденного Мадрида: “Все равно человек один не может ни черта”. Потребовалась вся его жизнь, чтобы супермен понял это. А его творцу понадобилось наступление фашизма, чтобы он сумел преодолеть свое отвращение к политике, и отправился в охваченную гражданской войной Испанию.
Странствующий рыцарь
Всемирно знаменитый писатель работает как рядовой сценарист и репортер, но его герои, как всегда, отнюдь не рядовые бойцы, они бойцы-одиночки, бойцы невидимого фронта. Филипп из “Пятой колонны” борется с пособниками фашистов в стане республиканцев — большой, шумный, в резиновых сапогах, склонный куражиться и буйствовать, оставаясь при этом довольно-таки картонным.
Зато Роберт Джордан из романа “По ком звонит колокол” — истинный рыцарь без страха и упрека. Хотя его создатель откровенно признавался, что ему нравятся коммунисты-солдаты, но он ненавидит коммунистов-проповедников, комиссаров, которые раздают папские буллы (диалектический материализм, прибавочная стоимость, норма прибыли, диктатура пролетариата), — тем не менее их штабы Хемингуэй изображает чем-то вроде храма. “В тех штабах ты чувствовал себя участником крестового похода”, и это ощущение братской близости со всеми защитниками угнетенных уподобляется и музыке Баха, и витражам Шартрского и Лионского соборов, и полотнам Мантеньи, Греко и Брейгеля в Прадо…
Но этот паладин, как и все хемингуэевские герои, умеет и с аппетитом поесть: “Мясо было заячье, поджаренное с луком и зеленым перцем, и к нему — соус из красного вина, в котором плавал мелкий горошек. Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина”. Выпивка не мешает братской близости. И небратской тоже: “Она прижалась к нему еще теснее, и его губы стали искать ее губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой”.
Мир — хорошее место, и за него стоит драться. Пусть даже это наступление окончится неудачей, что ж, другое будет удачным.
Это писал уже “наш Хемингуэй” — не глашатай потерянного поколения и не эстетствующий барин, обожающий щекотать нервы экстримом, а странствующий рыцарь. Опять-таки склонный вести собственную войну на свой страх и риск.
На своем суденышке “Пилар” с отчаянной командой он рыщет в прибрежных водах Карибского моря в поисках немецких подводных лодок в надежде, что те примут их за рыбацкое судно и всплывут, чтобы конфисковать рыбу, — а встретят автоматный огонь и бомбу, заброшенную через люк. Шифровальные книги, команда, захваченная в плен — это было бы находкой для военной разведки, но — к счастью для литературы — этим пиратам ХХ века удались лишь радиоперехваты. Правда, одну лодку, которую они засекли, на следующий день забросали с самолета глубинными бомбами и даже уверяли, что попали, но все же единственным наглядным результатом многомесячных рейдов были пигментные пятна на лице капитана, которые он считал даже раковыми. Они-то и вызвали к жизни знаменитую хемингуэевскую бороду, с которой он летал на британских бомбардировщиках, высаживался в Нормандии и организовывал разведку в Рамбуйе.
Генерал Бартон рассказывал корреспондентам, что у него на карте впереди линии фронта всегда воткнута булавка, указывающая на местопребывание старины Эрни. В его джипе ехали молодые участники Сопротивления, приводившие к нему местных жителей, которые могли что-то знать о немецкой обороне — где они видели немецкие танки и в каком количестве. Штаб-квартиру старина Эрни устроил в отеле “Гран Венер”, где остался отличный винный погреб. На постели были свалены револьверы всех систем, а под кроватью размещался небольшой склад виски, входившего в армейский рацион; ванна была заполнена ручными гранатами, а из таза торчали горлышки бутылок с бренди.
В конце концов Хемингуэй вступил в Париж раньше командующего французской армией генерала Леклерка. Что вызвало бешеную ревность товарищей по перу, кое-кому из них старый боксер даже расквасил нос. В отместку на него настучали, что он нарушил статус военного корреспондента, который, согласно Женевской конвенции, не должен был принимать прямого участия в военных действиях. Началось целое разбирательство, стрелял он из автомата или только взял его подержать, но в итоге Хемингуэю удалось дожить в прежнем статусе до конца войны в отеле “Ритц”, который он самолично отбил у неприятеля.
Там-то и начался его роман с Мэри Уэлш, его четвертой и последней женой, которой он публично предложил стать его супругой на восьмой день знакомства. Этим он подвел черту под своим третьим браком с гораздо более знаменитой журналисткой, чье имя сейчас носит даже специальная международная премия.
Марта Гельхорн, обладавшая умом и фигурой Цирцеи, оказывалась всюду, где становилось жарко, если даже там было так холодно, как во время финско-советской войны. В Испании вместе с Папой, как Хемингуэя часто называли близкие ему женщины, они совершали поездки на фронт, — ее не пугали ни опасности, ни жизнь впроголодь, ни зима в горах, ни ночевки в кузове грузовика под солдатскими одеялами. В 1942 году она отправилась в джунгли Голландской Гвинеи, где шли бои с японцами. Перед высадкой в Нормандии она приехала в Англию на судне, везущем груз динамита, и нашла мужа на больничной койке с забинтованной бородатой головой после автомобильной аварии — ее хохот смертельно обидел Папу.
В день высадки она даже опередила Хемингуэя, которому не сразу удалось попасть на французский берег, а затем в поисках более бурных боевых действий вылетела в Италию. “Она любила все гигиеническое и старалась сделать дом похожим на больницу — никаких звериных голов”, — эти сетования фанатичного коллекционера звериных голов после развода с Мартой выглядят очень странными по отношению к такой боевой личности.
Мэри была далеко не столь экстравагантна. Но ни она, ни Марта не сделались “донорами” последней возлюбленной полковника Кантуэлла — последнего альтер эго Хемингуэя. Прообразом Ренаты из романа “За рекой в тени деревьев” стала прекрасная венецианка Адриана Иванчич, принадлежащая к аристократическому далматинскому роду. Она познакомилась с Хемингуэем в 1949 году, когда ей было девятнадцать, а в 1983-м покончила с собой — трагедия среди пышных декораций продолжалась и после смерти Байрона ХХ века.
Последний роман был предназначен для обольщения стареющих мужчин: вас еще может полюбить и даже отдаться вне брака юная красавица, если вы человек бывалый и мужественный. Юная Дездемо… пардон, Рената полюбила практически умирающего полковника вовсе не за муки, но, наоборот, за то, что, трагическая личность, он, тем не менее, никогда не чувствовал себя несчастным. Вдобавок он гордится своими подвигами во время Первой мировой — плохо организованной бойни — и не знает никаких сексуальных проблем, хотя сам Хемингуэй по состоянию здоровья был уже недалек от врачебного запрета на секс и выпивку (собственная жизнь, как всегда, попала в роман лишь с парадной стороны). Юность и старость, любовь и смерть среди элегантнейших декораций, напитков и блюд — коктейль “Хемингуэй” в романе был смешан в эталонных пропорциях: Венеция, палаццо, каналы и гондолы, мартини “Монтгомери” с мелкими оливками, нежный омар, крупный, но не жесткий с превосходными клешнями, редерер сорок второго года, аромат жареной грудинки и почек, отдающий темным, приглушенным душком тушеных грибов…
— Я не уверен, что можно любить
после того, как умрешь, — сказал полковник.
Он принялся сосать артишок,
отрывая листок за листком и макая их мясистым концом в соус.
— Пожалуйста, сыру, — сказала
она. В эту минуту она была далеко от них.
Соус и смерть, любовь и сыр,
бесконечные разговоры о пустяках с бездонным подтекстом, — приедается все, что
делаешь слишком долго, — этот свой завет новый Байрон, к несчастью, не успел
вовремя приложить к собственному творчеству. И обнажение приема начало наводить
на страшные догадки…
Этот мужественный немногословный герой — уж не пародия ли он? А вечно цветущие декорации с шикарным реквизитом — не пошлость ли это? А вечное бегство из обыденности в экзотику — а ну как это инфантилизм? Неумение видеть драматизм и красоту в обыденных декорациях, среди повседневного реквизита, что прекрасно умели столь чтимые Хемингуэем Толстой и Чехов, и даже Достоевский. У которых он брал многие уроки, кроме, может быть, главного…
Герои и создатель
Уфф, даже жалко стало так упорно не желавшего взрослеть Папу Хема, лучше бы и не видеть этой наготы отца своего.
Неужто и его шедевр — “Старик и море” — выстроен по той же схеме?.. И рыбная ловля для героя такой же спорт, как и для автора?
Слава богу, нет. Здесь даже Гольфстрим не красивая экзотика, а величественная и равнодушная среда обитания, в которой людям приходится бороться за жизнь. И реквизит здесь самый аскетичный — багор, гарпун и обернутый вокруг мачты заплатанный парус из мешковины. Немножко, правда, коробит, когда маленький рыбак тоже заводит нагнетающую речь уже известных нам хемингуэевских персонажей: “Помню, ты швырнул меня на нос, где лежали мокрые снасти, а лодка вся дрожала, и твоя дубинка стучала, словно рубили дерево, и кругом стоял приторный запах крови”, — но далее символический смысл слов и поступков почти уже не приходит в противоречие с бытовой достоверностью.
Сравнительно правдивыми кажутся даже львы, которые снятся старику. А уж реальные предметы один подлиннее другого: летучие рыбы, морские ласточки, крючки, унизанные свежими сардинами, черепахи, поедающие лиловатых физалий вместе с ядовитыми щупальцами, рука, разрезанная лесой, куски темно-красного мяса тунца, разложенные на досках, куски, которые хотя и с отвращением, но нужно съесть, чтобы подкрепить силы…
Каким же дешевым пижонством здесь смотрелись бы какие-нибудь бутылки с бренди или омары! Кажется, впервые за много лет Хемингуэй написал вещь, в которой не было ни десертной ложечки гедонизма. И с редкостной силой показал, что по-настоящему величественным бывает только мужество без украшений. Преодоление опасности естественной, а не вызванной искусственно, пусть даже сколь угодно искусно. Гордыня несгибаемых матадоров выглядит едва ли не позерством в сравнении со смиренной несгибаемостью старика: смирение пришло к нему, “не принеся с собой ни позора, ни утраты человеческого достоинства”. Это непобедимое смирение открывает нам глаза, что более, чем все любители экстрима, заслуживает уважения обычный человек, продолжающий выполнять свои обязанности, зная о смертельном диагнозе, обычная мать, отдающая жизнь больному ребенку… Или мужу, отцу…
Может быть, именно героизм обыденности растрогал сердца Нобелевского комитета, когда он в 1954 году наконец-то присудил Хемингуэю давно заслуженную премию “за выдающееся мастерство в области современной (а какой еще?) литературы”, прибавив авторитета более себе, чем Хемингуэю. Да еще прочитав ему ханжеское наставление в том духе, что его ранние работы отличались-де некоторой жестокостью, цинизмом и грубостью — что, впрочем, отчасти искупается героическим пафосом.
Эта фабрика фальшивого золота им. А. Нобеля в ту пору чеканила монету в пропорции примерно два к одному — две части латуни на одну часть золота (сегодня и эта пропорция представляется ей недопустимо расточительной). Тридцать пять тысяч долларов для Хемингуэя тоже не были определяющей суммой: за одну только публикацию романа “За рекой в тени деревьев” в журнале “Космополитен” он получил восемьдесят пять тысяч.
Но премия сыграла в его жизни роковую роль. Хемингуэй давно высказывался о литературных премиях как о дурацкой затее: “Премии только мешают. Ни один сукин сын, получивший Нобеля, не написал после этого ничего заслуживающего перечитывания”, “Эта премия — проститутка, которая может соблазнить и заразить дурной болезнью. Я знал, что рано или поздно получу ее, а она получит меня. А вы знаете, кто эта маленькая блудница по имени Слава? Маленькая сестра смерти”.
О гламурной славе он высказывался и менее пафосно: “Как будто кто-то нагадил в моем доме, подтер задницу страницей из глянцевого журнала и все это оставил у меня”. Но самоубийство Хемингуэя разом вернуло его образу романтическую красоту. И только обрушившийся следом каскад интервью и мемуаров раскрыл жадно следящему за каждым шагом суперзвезды человечеству, что это был не гордый возврат творцу билета на не устраивающее героя место, а самая что ни на есть медицинская душевная болезнь, сопровождаемая острой манией преследования.
Несчастный супермен, которому природа в очередной раз продемонстрировала, что суперменов для нее не существует, подобно запиленной пластинке, не мог выбраться из круга тягостных и вместе с тем до ужаса ординарных образов: ФБР подслушивает все его разговоры, окружив жучками; аудиторы выискивают огрехи в его счетах, чтобы упечь за неуплату налогов; ему хотят пришить дело о растлении малолетних; доктора разрушают его память; все его друзья предатели и негодяи, а кое-кто даже ищет возможности пристрелить его; жена только и ждет случая завладеть его деньгами…
“Я не лгала сознательно, когда заявила в прессе, что это был несчастный случай. Прошло несколько месяцев, прежде чем у меня хватило сил осознать правду”, — писала Мэри Уэлш Хемингуэй в своих воспоминаниях, но старый приятель Хемингуэя журналист Леонард Лайонс вспоминает первый звонок Мэри совершенно иначе:
— Лени, — услышал я спокойный
голос Мэри, — Папа убил себя.
Придя в себя от шока, я
спросил, как это случилось.
— Он застрелился. Теперь я хотела
бы, чтобы ты организовал пресс-конференцию в своем отеле — прежде удостоверься,
работает ли у них телеграф. Скажи всем: я сообщила тебе, что сегодня утром,
когда Эрнест чистил ружье, готовясь идти на охоту, он случайно выстрелил себе в
голову. Ты все понял?
Мало кто может выдержать длительное и тесное общение с душевнобольными, у которых приступы ярости чередуются с приступами нежности и раскаяния. К тому же и последняя книга Хемингуэя “Праздник, который всегда с тобой”, над которой он, случалось, просиживал днями, не в силах написать ни строчки, была посвящена его первой жене Хэдли.
“Писатель работает один, и, если он действительно хороший писатель, он должен изо дня в день думать о том, останется его имя в веках или нет”, — писал Хемингуэй в своем стокгольмском послании, которое зачитал во время Нобелевской церемонии американский посол. Хемингуэй постоянно размышлял о самоубийстве и о бессмертии. И ему удалось попасть в “Бессмертие” — я имею в виду роман Милана Кундеры. Герой Кундеры из утренних новостей узнает о новой биографии Хемингуэя, сто двадцать седьмой по счету, из которой следует, что Хемингуэй за всю жизнь не сказал ни единого слова правды; он не только преувеличил число своих ранений, но и безо всяких оснований изобразил себя великим совратителем, тогда как научно доказано, что в августе 1944-го, а затем с июля 1956-го он был полным импотентом.
А пишущий эти строки, случайно включив телевизор, узнал, что летчик, которого Хемингуэй сопровождал в боевой вылет, назвал храбрость Хемингуэя картонной, и к тому же Хемингуэй развелся с Мартой Гельхорн из-за того, что завидовал ее славе…
Великий писатель оставляет векам не только свои произведения, но и свой образ. И бывает очень неосторожно с его стороны привлекать слишком много внимания не к плодам своего воображения, а к своей персоне из плоти и крови. Конечно, Хемингуэй это делал не сознательно (мог выплеснуть виски в лицо слишком настойчивому журналисту). Но его образ жизни вечного искателя приключений, неизбежно порождающий сенсации вплоть до ложных сообщений о его гибели, превращал его в фигуру не просто гиперпопулярную, но буквально попсовую.
Однако красивое бессмертие и попса — две вещи несовместные.
Писатель и вообще никогда не может быть равен своему герою, как реальность никогда не может сравниться с искусством, которое долго формирует и шлифует свои произведения, прежде чем выставить их на суд. Но если писатель все-таки попытается сравняться со своими возвышенными персонажами, расплата будет жестокой. Ибо воображаемому персонажу простят претензии на совершенство, а реальному человеку не простят. И чем ближе к совершенству он подойдет, тем более беспощадно ему укажут на неполноту этого совершенства. Да еще и вдесятеро приврут.
Уж сколько смеялись над попытками Толстого превратиться в крестьянина — “пахать подано”, соха с рябчиками, босоногий пиар, — но Хемингуэй претендовал на куда более ценный приз — на героизм, а потому и помоев на его голову было излито больше, чем на всех писателей вместе взятых. Даже в свидетельствах не злобных, но лишь недоброжелательных Папа часто предстает не только жалким, но и смешным. Ибо в сравнении с его идеалами и, пожалуй, даже претензиями смешон был бы всякий реальный человек.
Я уже не говорю о его пьяной задиристости, о готовности вместе с дружками сидеть на шее у небогатых родителей, о неспортивном поведении (плюнул кровью в лицо сопернику, пару-тройку раз угодившему ему по зубам во время боксерского матча), о подростковом тщеславии (бездарный скульптурный портрет хозяина дома в холле и обида на коллегу, набросившего на бюст панаму) — чего не бывает, пока не требует поэта к священной жертве Аполлон! И неблагодарность по отношению к литературным учителям и покровителям можно истолковать как гипертрофированную принципиальность. Натужную готовность смотреть на жестокую правду даже тогда, когда речь идет о разлагающейся дохлой собаке, тоже можно провести по той же статье, хотя именно умышленность хемингуэевской брутальности наводила на мысль об искусственном характере его мужества — фальшивом, вроде наклеенных волос на груди, как выразился один из его бесчисленных изобличителей.
Подобные же изобличители рассказывали о его неловкости (вечно что-то обрушивал себе на голову), о его хрупкости (вечно что-то себе ломал), о его болезненности (вечно лежал в кровати с больным горлом, на сафари подхватил дизентерию вместо мужественной гангрены из “Снегов Килиманджаро”), но никто не может так раздеть мужчину, как женщина. Что он называл свою последнюю жену Огурчиком, это еще куда ни шло. И безобразные перебранки с нею же (“Ты на войне был только наблюдателем!” — “И я никогда не трахался с генералами, чтобы написать очерк для ‘Таймс’!”) — с кем не бывает. Но когда получали слово женщины, вроде как, судя по его романам, дарившие его преданнейшей любовью…
Агнес фон Куровски (“Кэтрин”): “Бога ради, он вовсе не был героем! Свои ранения он получил потому, что сделал что-то вопреки приказу. Ему было сказано держаться подальше от линии огня, ведь он был мальчишкой, раздававшим сигареты и тому подобные вещи… Его мучили раны на ногах, и он делал из этого целое событие… Между нами не было ничего серьезного… Он был большой эгоист и всегда уверен в своей правоте… Когда ему сообщили, что я собираюсь возвращаться в Соединенные Штаты, он сказал: ‘Я надеюсь, что она споткнется на пристани и выбьет свои передние зубы’. В этом было уже что-то смешное”.
Адриана Иванчич (“Рената”): “Вначале мне было немного скучно с этим куда более старым, чем я, и многоопытным человеком, говорившим медленно и так, что я не всегда понимала ход его мыслей…
У меня как раз в этот день было назначено свидание с одним кубинским юношей, в которого я была влюблена, но я сразу поняла, что для Папы очень важно, чтобы я посмотрела на океан вместе с ним…”
А бедный старый Папа пишет ей, словно они и впрямь любят друг друга бессмертной любовью: о тебе и обо мне будут вспоминать еще много столетий; люди все равно заметили бы, что мы часто бываем вместе и что мы счастливы вдвоем…
Наши тайны и грезы, открытые равнодушному, а то и завистливому взгляду, всегда делают нас смешными. Но Хемингуэй еще и приукрашивал свою и без того исключительную бывалость мальчишескими россказнями, обреченными на разоблачение. То он “оттрахал” Мату Хари, расстрелянную до его прибытия в Европу, но все же оказавшуюся тяжеловатой в бедрах и эгоистичной в постели. То он занимался сексом на лестнице с любовницей гангстера Джека-Брильянта. То у него обнаружилась в Африке чернокожая жена Деббе из племени вакамба, семейству которой он подарил стадо коз…
Но хватит созерцать наготу Папы своего, ибо он задал себе такую планку, которой не мог соответствовать ни он сам и никто другой.
Хемингуэй был человеком редкостного мужества и благородства, и все-таки только человеком. Всего лишь смертным, кому не по силам соперничать с бессмертными фантомами.
Даже если эти фантомы его собственные.