Перевод с английского и вступление Григория Кружкова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2012
Перевод Григорий Кружков
Шеймас Хини#
Стихи из книги “Цепь человеческая”
Перевод с английского и вступление Григория Кружкова
Неразрывность
“Цепь
человеческая” — двенадцатая книга стихов Шеймаса Хини. Предыдущая,
“Пересадка на кольцевую”, вышла в начале 2006 года; подборка из нее в русском
переводе публиковалась в “ИЛ” (2007, № 6). В промежутке произошло
несколько важных событий. Летом 2006 года Хини перенес инсульт, после которого,
к счастью, сумел полностью восстановиться. Но стиль жизни пришлось
откорректировать, объем выступлений, лекций, зарубежных поездок и так далее —
резко сократить. В 2008 году вышла книга его бесед с поэтом и критиком Денисом
О’Дрисколлом “Ступени” (название “Stepping Stones” нелегко перевести, в самом
употребительном смысле оно означает цепочку камней, по которым переходят реку).
Объемистый том разбит на главы — по отдельным сборникам Хини — и представляет
собой автокомментарий поэта к своим стихам — важнейший источник для всякого
исследователя и переводчика. В 2009 году поэтический мир отметил семидесятилетие
Шеймаса Хини; он по-прежнему самый читаемый из живущих англоязычных поэтов. И
вот, наконец, новая книга стихов.
Она как
будто замыкает некий круг (цифра двенадцать — символическая), и от начала до
конца в ней слышится тот самый “глагол времен, металла звон”: тема бренности,
тема прощания. “Приключение” — рассказ о том раннем утре,
когда с Хини случился удар; положение усугублялось тем, что он находился в
самом дальнем, “медвежьем” углу Ирландии, в деревушке на северо-западной
оконечности графства Донегала, где отмечался юбилей жены его друга, ирландского
драматурга Брайена Фрила; “скорая помощь” приехала не сразу, и дорога в
больницу была не близкой. Что поднимает рассказ об этом “приключении”
над голой прозой факта — интонация, точность деталей, музыкальность стиха,
богатство отзвучий? Уже в эпиграфе появляется Джон Донн, строки из
стихотворения “Экстаз” о любовном свидании, в котором на равных участвуют душа
и тело[1]. Грустная
ирония заключена в том, что в этом объяснении в любви немощное тело поэта никак
не участвует. Хини цитирует “Экстаз”, но на заднем плане звучит, конечно,
другая цитата из Донна: “по ком звонит колокол”, и в следующей строфе ее
подхватывает цитата из “Соловья” Китса — о звоне колоколов, который возвращает
поэта к действительности: “Прощай! Фантазия, в конце концов, / Надолго нас не
может обмануть”. Последняя часть стихотворения — воспоминание о знаменитой
скульптуре возничего в Дельфах, покалеченного временем, но сохраняющего иллюзию
движения и власти над своей упряжкой. Тут снова оттенок иронии — но лишь
оттенок, намек. Несмотря на великолепный юмор, присущий Хини в жизни, в стихах
он неизменно серьезен, исполнен того, что сам называет латинским словом gravitas.
Шеймаса Хини считают в Ирландии наследником поэтической славы Уильяма Йейтса. Он и родился через несколько недель после смерти первого ирландского нобелеата. При этом их поэтические принципы чуть ли не противоположны. Они смотрятся антиподами: сын художника, маг, эстет — и крестьянский сын из североирландского захолустья. Для Йейтса искусство отделено от житейского образа автора, от всего “слишком человеческого”: поэт — скорее маска страсти или “голос одинокого духа”. Романтический пафос, яростное негодование, вызов времени и судьбе — ничего этого у Хини нет. Зато есть внимательность и память, помноженные на исключительный дар живописать словом, и понимание, основанное на тайном сочувствии к объекту описания. И от книги к книге — ощущение пути, упорного восхождения “по лестнице своих отживших ▒я’”. Это цитата из стихов А. Теннисона: “That men may rise on stepping-stones / Of their dead selves to higher things”, которую тоже нужно иметь в виду при переводе названия книги “Stepping Stones”.
Стихи Хини вобрали много поэтических традиций. Но чем дальше, тем больше проявляется их связь со средневековой поэзией Ирландии. Он перевел древнюю повесть о безумном короле Суини, а совсем недавно — песни Коллум Киле, святого отшельника, жившего в VI веке. Некогда много писавший об Ольстерском конфликте, реально способствовавший своим авторитетом североирландскому замирению, ныне он пришел к пониманию роли поэта как хранителя слова, хранителя культуры. Об этом его стихотворение “Песни отшельника” с эпиграфом из древнеирландского стихотворения о монахе-переписчике, работающем в лесочке под деревом: “Рад ограде я лесной, / За листвой свищет дрозд, / Над тетрадкою моей / Шум ветвей и гомон гнезд”.
Название книги “Human Chain” многозначно. Йейтс писал: “Человек — в цепи звено: / Ибо в нем заключено / Два бессмертья: не умрет / Ни душа его, ни род”[2]. В поэзии Хини то же скрещение двух бесконечностей: стихи о семье, о родителях и своей сельской сторонушке (бесконечность рода и почвы) и рядом с этим элегии об ушедших друзьях, переклички с поэтами разных стран и эпох, поиск и обретение родственных душ в человечестве.
Но “цепь” — не только связь, но и бремя, те самые “оковы бытия”, которые с течением лет имеют свойство тяжелеть. И тогда начинает сниться освобождение, возникает какая-то подъемная сила, последняя легкость. Этот мотив есть уже в заглавном стихотворении “Цепь человеческая”, и он усиливается к концу сборника. В стихотворении “Под самой крышей” поэт, выглянувший в окно, внезапно ощущает себя юнгой Джимом Хокинсом на качающейся мачте пиратского корабля.
…Я тоже старею и начинаю
забывать имена,
И моя неуверенность на
лестнице
Все больше походит на
головокруженье
Юнги, впервые карабкающегося
на рею…
В последнем стихотворении сборника “Воздушный змей для Эйвин” уже не юнга карабкается в небо, а неуклюжая бумажная птица. Стихи посвящены маленькой внучке Хини; они перекликаются с другим стихотворением о воздушном шаре, написанном тридцатью годами раньше для его сыновей Майкла и Кристофера. Мне хочется напомнить читателям ту концовку:
Покуда змей не врезался в
листву
и эта связь не сделалась
ненужной,
возьмите в руки нить — и
ощутите
звенящий, рвущийся натяг
печали.
Вам это предназначено с
рожденья.
Так станьте же сюда, передо
мной,
и переймите нитку.
Приключение
В душе любовь — иероглиф,
А в теле — книга для прочтенья.
I
Водружен на каталку, пристегнут, поднят
В машину, зафиксирован прочно —
И пошло трясти, вытряхивать душу
На хорошей скорости. Медсестра
Впереди с шофером, а ты примостилась
В уголку на сиденье узком, напротив,
И за всю дорогу между нами ни слова:
Все, что можно сказать, было сказано молча,
Одними глазами. Не забыть той поездки
В медицинской карете воскресной ранью,
Было б кстати сейчас процитировать Донна
Про беседу двух душ, разлученных с телами.
II
Разлученных! Тот звук — как удар колокольный
Из далеких времен, когда пономарь наш,
Малахи Бойл, гремел над Беллахи —
Или когда я сам был в колледже
Звонарем; до сих пор ощущаю тягу
Колокольной веревки в руке своей, прежде
Теплой и сильной, — теперь она виснет,
Как язык у колокола, косным грузом,
А ты ее держишь, не выпускаешь
Всю дорогу, пока мы мчимся сквозь Данглоу
И сквозь Глендон, и линию наших взглядов
Трубка капельницы делит, как медиана.
III
Возничий из Дельфов стоит непреклонно:
Пусть нет колесницы его и упряжки,
И нет половины руки его левой,
Обрубленной грубо, — но в правой руке
Он держит поводья и смотрит упрямо
Вперед, в пустоту, где шестерка коней
Была да сплыла. Он похож на меня,
Когда, распрямясь, в коридоре больничном
Я переставляю упорно ходилку,
Как будто возничий я сам или пахарь,
И каждый бугор, каждый камень под плугом
Пытается вырвать из рук рукоять.
Цепь человеческая
Теренсу Брауну
Я видел в телехронике момент
Раздачи продовольствия голодным:
Солдат, стреляющих поверх толпы,
И — крупно — белые мешки с пшеницей,
Передаваемые по цепочке
Сотрудниками Красного Креста;
И руки вспомнили внезапно тяжесть
Мешка, когда его берешь, нагнувшись,
За два угла и по сигналу глаз
Бросаешь, раскачнувшись, на прицеп
Укладчику. О, миг освобожденья
И легкости в лопатках перед новым
Наклоном и рывком! Такого больше
Тебе не испытать. Или, быть может,
В последний только раз — и навсегда.
Песни отшельника
Посвящается Элен Вендлер
Над тетрадкою моей
Шум ветвей и гомон гнезд.
I
Из черных хлопчатобумажных штор,
Остатков от военных затемнений,
Заглаживая с краю и сшивая,
Сооружали мы обертки книг.
Годились в дело и куски обоев
С гирляндами аляповатых роз,
Хоть рыхлые обои с плотной тканью
По прочности, конечно, не сравнятся.
Порою из оберточной бумаги
Обложки делали — и из газеты,
Чтоб не затерлась новизна, чтоб помнить:
Ты не хозяин книги, а хранитель.
II
Открыть, устроиться, вдохнуть, погладить
Страницы — и вникать, не торопясь,
Как Фурса, Колум Килле и другие
Великие разгадчики загадок —
Или Мак Ойг, отшельник из Лисмора,
Ответивший, когда его спросили,
Какой характер лучший в человеке:
“Упорный — ибо он не отступает,
Пока не превозможет. Кто упорен —
Богу угоден”. Веские слова,
На глаз проверенные и на слух,
Обкатанные языком и нёбом.
III
Карандаши и хлеб. Запах портфеля.
А в нем — уроки, заданные на дом.
“Книга для чтения” второго класса.
Нам повезло — мы были школярами
В те времена. И как бы нас потом
Ни школили, нам повезло в начале:
Пастух учил нас на краю дороги,
Сивиллы вещие в крестьянской кухне.
В те времена сбывались чудеса:
Оказывался стёркой хлебный мякиш,
И бабочки с переводных картинок
Нам приносили вести из Эдема.
IV
В учительской хранился целый клад.
В жестянке — ворох деревянных ручек
С железною заверткой на конце —
Туда, “под ноготь”, перышко вставлялось.
И сами перья — стопками, как ложки,
Чернильный порошок, карандаши,
Блокноты, и линейки, и тетради —
Сокровища, как в сундуке пирата.
Честь высшая — быть посланным туда
За ящичком сверкающего мела
Или за прописями, по которым
Учились мы искусству подражанья.
V
“В котором слове пишется три ▒е’?
Подумай, ведь не зря тебя учили. —
Мне говорил пастух. — А то спроси
Учителя, уж он, наверно, знает”.
Neque far esse, — пишет Юлий Цезарь, —
Existimant ea litteris mandare, —
Что значит: “Знанье предавать письму,
По их обычаям, не подобает”.
Но изменились времена, и звали
Псалтирь в Ирландии с почтеньем: Каттах —
“Воительницей”, — ибо перед боем
Три раза ею обносили войско.
VI
Бойцы рассерженные на пиру
У Брикриу столь яростно схлестнулись,
Что искрами от их мечей, как солнцем,
Весь озарился зал. Тогда Кухулин
(Так говорится в саге), взяв иголок
У вышивальщиц, их подбросил вверх —
И, ушками сцепившись с остриями,
Они повисли в воздухе цепочкой,
Переливающейся и звенящей —
Так в памяти моей все эти перья
Взлетают, кружат и, соединясь,
Сливаются в лучистую корону.
VII
Еще одно виденье школьных дней,
Чье толкованье до сих пор туманно:
В ручей, в его холодное струенье
Я погружаю руку, наполняя
Графин. Мне повезло: меня послали
Набрать воды, чтобы учитель сделал
Из порошка чернильного — чернила.
Вокруг нет никого — вода и небо,
И тихо так, что даже пенье класса,
Несущееся из открытых окон,
Не нарушает этой тишины.
Быть одному — быть вдалеке от мира!
VIII
Чернильница — забытое понятье,
Тем более, чернильница из рога,
В которую когда-то Коллум Килле
Макал свое перо и возмущался
Нахальными гостями,
Что нарушают тишину Айоны:
Ворвутся крикуны,
Божбою буйной оглашая остров,
И, зацепив ногою, опрокинут
Мою чернильницу из рога бычья,
Быки безумные,
Прольют чернила.
IX
Одни поэты свято верят в мысль,
Что обнимает мир единым словом,
Другие — в высшее воображенье
Иль память о единственной любви.
Что до меня, я ныне верю только
В усердье пишущей руки, в упорство
Строк, высиженных в тишине, и книг,
Которые хранят нас от безумья.
Книги из Келлса, Армаха, Лисмора.
“Воительницы”, вестницы, святыни.
Дубленая, просоленная кожа.
Надежные, испытанные перья.
Под самой крышей
I
Как Джим Хокинс на салинге “Испаньолы”,
Когда он смотрел с накренившейся мачты
В прозрачное мелководье, а там —
Песчаное волнистое дно, над которым
Проходят стайки полосатых рыб, — и вдруг
Лицо Израэля Хендса, каким его Джим
Увидел на вантах пред тем, как выстрелить, — снова
Встает, колыхаясь… “Но он уже дважды мертвец —
Прострелен пулей и водой захлебнулся”.
II
Сквозь ветки березы, разросшейся за двадцать лет,
Гляжу на Ирландское море в окно мезонина —
То ли моряк, высаженный на пустой островок,
То ли юнга в бочке на верхушке грот-мачты,
Опьяневший от ветра, капитан своей собственной жизни,
Слушающий, как гудят дерево и такелаж
От киля до клотиков, и уплывающий вдаль
Вместе с этим шумом и колыханьем теней,
С этой волнующейся, как шхуна, березой.
III
Из коридоров прошлого, из темных его глубин,
Неслышно ступая, является дед мой умерший.
Голос его дрожит, как колеблемый сквозняком
Полотняный задник в клубе на детском спектакле,
С которого я только что вернулся. “А Исаак Хендс, —
Допытывается он, — был ли там Исаак?”
Его память так же колеблема и нетверда,
И провалы ее окончательны, как этот всплеск,
Когда тело Хендса кануло в воду залива.
IV
Я тоже старею и начинаю забывать имена,
И моя неуверенность на лестнице
Все больше походит на головокруженье
Юнги, впервые карабкающегося на рею,
И все больше памятных, неизгладимых страниц
Стирается начисто, но и теперь
Я ощущаю, как будто въявь и сейчас,
Этот палубы вздрог и горизонта крен,
Когда якорь поднят и ветер крепнет в снастях.
Воздушный змей для Эйвин
Ветер из иного, нездешнего мира,
Ветер высоты поднимает и держит
Белое крыло, что трепещет в небе…
Это змей воздушный! Как будто в детстве,
На лужайке, куда мы высыпали все вместе
Посмотреть, как отец запускает змея, —
Я опять стою, шаря взглядом в небе,
На лугу все том же — и вновь пытаюсь
Запустить длиннохвостую эту птицу,
А она там бьется, дрожит, ныряет
И опять тянет вверх, пока не взовьется
В вышину под общие крики восторга,
И летит, разматывая, как с катушки,
Нить с моей руки, и восходит к небу,
Как цветок, растущий на длинном стебле;
Выше, выше восходит змей — и уносит
Взгляд тоскующий все дальше и дальше в небо,
Пока нить не лопнет и, торжествуя,
Он умчится прочь от нас, одинокий
И свободный — как паданец, взмахом ветра
Сорванный с поредевшего древа.