Перевод Валерия Кислова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2012
Перевод Валерий Кислов
Лутц Бассман#
Орлы смердят
Перевод Валерия Кислова
1. Пепел (1)
Бомбежки, разрушившие город, выпали на четверг, когда Гордон Кум был далеко отсюда, на задании. Он уехал, чтобы кое-кого убить.
Потому и выжил.
Пятница выдалась туманистой. Ранним утром Гордон Кум остановился перед дорожным заграждением, которое охраняли люди с нарукавными повязками гражданской обороны. Он поговорил с ними несколько минут. Охранники, усталые мужчины лет пятидесяти в потертых куртках, были без оружия, за исключением усатого типа с карабином наперевес. Они смахивали на партизан, которые ошиблись веком. Пусть даже облеченные официальной властью, ополченцы не могли совладать с гнетущим страхом, который просвечивал в их взглядах. Им поручалось удерживать добровольцев, направлявшихся в зону бедствия, но на самом деле количество желающих пройти заставу было смехотворно ничтожно. Еще меньше было выживших, которые шли из города через их блокпост. С той стороны пока еще никто не появлялся. И это пугало их больше всего. Вчерашний грохот сменился абсолютной тишиной. Ночь уже не разрывали крики отчаяния и боли. Заря занялась беззвучно. За постом гражданской обороны пустынный бульвар выглядел аллеей, присыпанной золой, но, вместо того чтобы продолжаться вглубь города, он обрывался у руин, громоздящихся, как врата, ведущие к смерти. При виде границы, где начинался этот хаос, лишенный каких-либо признаков жизни, чувствовалось, как внутри нарастает страшная уверенность. Почти отбрасывалась мысль, что там, дальше, кто-то сумел спастись и ждет помощи. Так что власти были правы. После того как беспилотный самолет облетел театр военных действий, командам спасателей приказали возвращаться и передислоцироваться, оставив бесполезные раскопки того, что превратилось в огромный могильник. Возможно, когда-нибудь город выстроят заново в другом месте. Что до руин, то их вроде бы объявили закрытой зоной и оставили как есть, с ее тишиной и мертвецами.
Гордон Кум выслушал предупреждения ополченцев, постоял с ними минут пять, затем, обреченно махнув рукой, зашагал по разрушенному проспекту и, не обращая внимания на увещевания, все еще слышные за его спиной, вошел в город.
Пройдя сотню метров, он уже забыл о тех, с кем только что говорил. Со щемящим сердцем он думал о наших товарищах, о Марио Грегоряне, Антаре Гударбаке и остальных, которым должен был в то утро представить отчет о своем задании. Они наверняка погибли. Лежали теперь под обломками: раздавленные, искореженные, с неузнаваемыми телами и душами, уже на пути к перерождению. Гордон Кум думал о них и о Партии, последними представителями которой мы тогда были, но решительность, с которой он продвигался по опустошенному ландшафту, по скрипящему, скользкому и плотному, как снег, пеплу, объяснялась прежде всего тем, что перед глазами у него стояло лицо Мариамы Кум.
Он хотел найти Мариаму Кум и детей Мариамы Кум. Он предпочитал отрицать очевидное, отказывался формулировать даже самое робкое скорбное заключение и, несмотря ни на что, надеялся вытащить их из-под обломков живыми. Мариама Кум, Сария Кум, Иво Кум и Гурбал Кум.
Он пересек северо-западную часть города и вошел в сектор, который выбирали для поселения некоторые из нас, главным образом отщепенцы и нелегалы. Условия жизни и заключения были там не хуже, чем везде, и утверждать, что речь идет о гетто, является некоторым преувеличением, даже если мы привыкли называть его именно так, памятуя о геноцидах, а также отстаивая до сих пор и впредь свою принадлежность ко всякому сброду, а также свою неспособность уживаться с официальными гоминидами.
Гетто было стерто в порошок. Гордон Кум приступил к безуспешным поискам входа в убежище, где могли укрыться Мариама Кум и ее дети. Ему не удавалось даже воссоздать траекторию улицы. Убежище располагалось под продовольственным кооперативом, в подвале, обустроенном под спальню, с достаточными запасами питания и цистерной воды для недельного жизнеобеспечения сорока человек на случай аварийной ситуации. Ежемесячно устраивалась учебная тревога; каждый тренировался оставлять все и бежать, каждый в точности знал маршрут, который ему предстояло одолеть перед тем, как юркнуть в ближайший подвал. Длительность перебежек измерялась. С момента, когда начинали реветь сирены, на эвакуацию требовалось не больше пяти минут.
На местоположение убежища указывали красные флаги, куски линялого кумача, которые развевались перед зданием, — конструкция его подвалов, если верить рассказам, могла выдерживать взрывы и обрушения. По этим цветным пятнам Гордон Кум рассчитывал сориентироваться. Он огляделся по сторонам. Но кооператив исчез.
Продуктовый кооператив исчез.
Все здания на улице были разрушены.
Обрывков алой ткани нигде видно не было.
Там, где, раньше находился город, теперь расстилалась бесконечно уродливая бугристая угольная равнина. Стертую систему общественных дорог заменила последовательность невнятных кучек и канавок, которые лишь изредка напоминали бывшие улицы и проспекты. Ни один дом не выстоял, а в торчащих то там, то здесь обломках и фрагментах фасадов нельзя было высмотреть никаких указаний на прежние очертания этих мест. Все стало безымянным.
Типы из гражданской обороны отговаривали Гордона Кума идти в сторону руин и для острастки описывали, что его там ожидает. Они утверждали, что через несколько сотен метров ботинки Гордона Кума расплавятся и он почувствует, как пекло жжет ему ноги, но будет слишком поздно поворачивать вспять. Он не сможет убежать, он повалится на хрустящую землю и спечется. Усач с карабином объяснял, что бомбы, разрушившие город, обладают колдовской силой. Они относятся к оружию нового поколения, которое, взрываясь, производит разрушения, а затем продолжает действовать до тех пор, пока в радиусе нескольких километров не остается ничего человеческого. Голос усача дрожал от страха и негодования. Он заявлял, что цикл действия бомб еще не завершился и Гордон Кум, приблизившись к местам их падения, подвергнется воздействию ужасных остаточных явлений, радиоактивных лучей, которые вызовут у него безумие или смерть, а может, и то и другое.
На самом деле, с того момента как Гордон Кум проник в зону разрушения, он не испытывал ничего особенного.
Подошвы ботинок держались крепко.
На коже не было волдырей, конечности даже не собирались ссыхаться.
Земля не хрустела.
Если остаточные явления и воздействовали на него, то он этого не ощущал.
В любом случае, то, что могло случиться с ним, Гордоном Кумом, после вчерашнего ада значения уже не имело. Никакое несчастье не могло сравниться с тем, что пережили жители города под вечер в тот четверг.
В самый пик воздушного налета город полыхал с полминуты, и этого оказалось достаточно, чтобы он растворился. Сначала прошла классическая предварительная бомбардировка сильной мощности, а потом за несколько секунд было сброшено что-то почти бесшумное, и город в своей совокупности вдруг молниеносно растаял. Он буквально распался внутри странного огня, огня с пламенем густым и впрямь колдовским, если употребить определение усача. Пламя вело себя странно: не распространялось, не было похоже на обычные боевые всполохи, поглощало все звуки происходящего разрушения. Пожар длился недолго. Описать этот пожар было невозможно. Он обладал каким-то ненормальным свойством. Он не разгорался. Воздушные корабли быстро улетели, оставив после себя не огромное бушующее пламя, а черную пустоту, оставив после себя ночь, как если бы бомбы, особенно последние или последняя, принесли с собой мрак, мрак, научно и военно просчитанный, для того чтобы одновременно камуфлировать и химически стабилизировать жуть. Что-то непостижимое положило конец звукам и свету пожарища. С полуночи дым пребывал без проблесков, а к восходу солнца рассеялся. К тому времени, когда Гордон Кум одолевал бугры и холмики, ничто нигде уже не горело. Жара не обжигала лицо, она не была чрезмерной, царило почти приятное тепло.
Честно говоря, было как-то не по себе. Но опасности не ощущалось. Казалось, что шагаешь внутри давно погасшей печи. Казалось, что так можно шагать часами.
Окружающая температура не вызывала у Гордона Кума никакого ощутимого беспокойства. Она не понижалась, но ему было наплевать. Похоже, что под все покрывающей черной коркой продолжалось медленное горение, и угли, краснеющие во мраке, отказывались затухать, но ему было наплевать.
Он застыл в нерешительности, не зная, в каком месте начать копать. Он боролся с желанием все бросить и чувствовал, что его организм не в лучшей форме. Горло пересохло, он не пил со вчерашнего вечера; он закашлялся, потом кашель унялся. Воздух над руинами был относительно прозрачен. Он наверняка отяжелел от взвешенных частиц и обогатился токсичными газами, но вдыхался нормально, не вызывая удушья. Труднее всего было не обращать внимания на запахи.
Не обращать внимания на запахи.
Не смотреть вдаль.
Склониться к расчищаемому слою, к саже и пыли, к пеплу.
Склониться и думать о Мариаме Кум.
Ветра не было. Все казалось очень неподвижным, как на черно-белой фотографии без персонажей.
Фотография разрушения. Черно-белая неподвижность. Мутное небо. Без персонажей, без звуков.
Не обращать на это внимания и копать.
Бóльшую часть пространства покрывало что-то вроде угольной глазури. От этой смолы приходилось отклеиваться после каждого прикосновения.
Гордон Кум ворочал прокаленные камни и металлические детали, сдвигал обломки стен и окон. Все, до чего он дотрагивался, липло к пальцам. Все обволакивалось черной и теплой массой, очень вязкой и тягучей, как жидкая карамель. Спустя четверть часа он был похож на чаек в мазуте, которые встречались на побережьях в те времена, когда регулярное морское движение, регулярные нефтяные разливы и чайки еще существовали. От темной медовой патоки его тело и одежда затвердели. Пальцы уже не могли сжиматься, кисти рук все больше походили на рукавицы.
Он продолжал понемногу рыть, настороженно и медленно. Часто ему приходилось останавливаться, чтобы передохнуть и откашляться. Он посчитал, что находится возле убежища, над бывшим продовольственным кооперативом, но на самом деле уверенности у него не было. Она бы появилась, если бы поблизости он заметил клочок красной тряпки. Гордон Кум выбрал бугорок и начал его раскапывать, руководствуясь иррациональным чувством, и теперь все чаще задумывался о том, что, возможно, ошибся. Все было одинаковое, все сводилось к монотонной гамме хаоса, к мрачной, мерзкой, противной, отвратительной теплящейся тошнотворной гамме хаоса, безнадежной гамме фундаментального уродства. Бетонная крошка, затвердевшие выплески грязи, стальные занозы любых возможных и вообразимых размеров. Все было почерневшим и тяжелым. Он хватал это наугад и пытался оттаскивать то, что вроде бы двигалось с места. Бòльшую часть времени у него ничего не получалось, и он лишь еще больше измазывался.
У него ничего не получалось.
У него кружилась голова.
Пальцы весили не меньше тонны.
Руки дрожали.
Он то и дело терял равновесие. Ему было трудно удерживаться на ногах.
Он еще больше измазался.
Вблизи не было никого.
В гетто не было никого.
Кроме Гордона Кума, через пост гражданской обороны прошла горстка людей. Семь-восемь разрозненных фигурок, не больше, и каждая одиноко бродила среди останков гетто. Они вырисовывались на фоне неба, когда застывали на вершинах углистых холмиков, составлявших пейзаж. В трехстах пятидесяти метрах от того места, где трудился Гордон Кум, какой-то обезумевший человек карабкался по обгорелому фасаду, за которым не было ничего. Он лез упрямо, с помощью веревок, используя подобие альпинистской техники. Когда ему не удавалось подняться выше, он спускался на один этаж и надолго зависал в прострации, перед тем как продолжить восхождение.
Безумный.
Безнадежные.
Никто из них не нарушал ужасающий покой и его тишину.
Гордон Кум следил за ними краем глаза, продолжая усердствовать среди страшной разрухи. Теперь он тоже был частью пейзажа. Он посуетился еще минут двадцать. Затем, словно встроившись в руины и став черновато искореженным, как обломки, которые пытался перемещать, он бросил трубу, используемую вместо рычага, и приостановил свою деятельность. Она оказалась безрезультатной и выматывающей. Он выпрямился. Уперся руками в бока, потянулся, чтобы унять боль в спине. Он задыхался. Голова кружилась. В первый раз он подумал, что предупреждения гражданской обороны о вредоносности руин были обоснованы. В первый раз он подумал, что и сам, в свою очередь, разрушается. Должно быть, надышался токсичных паров или получил свою дозу невидимых и пагубных волн. Бомбы продолжали действовать. В его крови тек изнуряющий яд.
Бомбы продолжали действовать и истачивали все его физические силы.
Он вдыхал воздух большими шумными глотками.
Он пытался успокоить беспорядочный ритм легких.
Через минуту дыхание выровнялось, но приток кислорода усилил обонятельную способность. Теперь его затошнило. Теперь он уже не мог не обращать внимания на запахи. Теперь он уже не мог не понимать, что скрывается за этими запахами и что произошло во время странного пожара. Тошнота усилилась, стала неудержимой. Он попытался себя образумить, думать о чем-то другом, но это было бесполезно. На его ссохшейся слизистой оболочке кристаллизировались кошмарные образы кошмарной истории, в глубине его носоглотки оседали призрачные частицы стройматериалов и гоминидов, которые были моментально превращены в газ, а затем, с чем-то смешавшись, через девять-десять секунд обрели жидковатую структуру. Запах гудрона нового типа, одновременно напоминающий окалину, животный жир и черное пространство, в котором перемещаются мертвые. Запах, который остается после бомб последнего поколения.
Гордон Кум согнулся пополам. Его изводила мучительная икота. Он наклонился, выблевал то немногое, что имелось в желудке, затем опять раскашлялся. Когда кашель прекратился, он начал искать место, чтобы упасть или сесть.
Он искал место, чтобы упасть или сесть.
За исключением безумца, который продолжал взбираться по обугленному фасаду, остальные человеческие фигурки исчезли. Отныне Гордон Кум был единственным силуэтом, который выстоял в этих страшных декорациях.
Качаясь, он прошел несколько метров и наконец рухнул на что-то из металла или камня, пригодное для сиденья. Краем глаза заметил, что поверхность глыбы состояла из твердой корки, не покрытой смолой. Он опустился на нее, подумав, что встанет не скоро. Но едва устроился, как корка под ним треснула. Он сразу ощутил сильное внутреннее повреждение и застонал от брезгливости и усталости одновременно. Разломанная корка высвободила битумную жижу, теплую, как кишечное выделение, и на одну-две секунды он даже засомневался, не обделался ли. Нет. Это шло снаружи. Мерзкое месиво выдавилось из руин, а не из него. Оно расползалось под ним и достаточно быстро пропитало ткань штанов. При других обстоятельствах, в предыдущей жизни, он бы вскочил и возмущенно отреагировал на гадость, но сейчас, изнуренный, поверженный протравой и скорбью, остался сидеть. Он больше не чувствовал себя вправе выражать возмущение или отвращение. То, что он не умер вместе с остальными, лишало всякой законности его высказывания на личные и другие, такие же незначительные, темы.
Он не поднялся, не отряхнулся.
Под его ягодицами и ляжками разливалось что-то текучее.
Вдоль правой ноги поползла какая-то жидкость.
Он не шевелился и думал, что ему повезло, поскольку он это осознает. До сих пор ему удавалось избегать небытия; жаловаться на ощущение дискомфорта было бы чудовищно и даже оскорбительно для мертвых. С другой стороны, этот странный гудрон был тем, во что превратились его товарищи и его семья, и, продолжая сидеть на нем, он был причастен миру, который отныне стал миром его близких. Он плавился, как мог, в этом мире скорби, физического разрушения и полужидкого негодования. Пусть через кожу, через нижнюю часть тела, но все же плавился.
Он продолжал сидеть.
Он долгое время продолжал сидеть, не двигаясь.
Расплавиться, в свою очередь, в скорби, через кожу и тело.
Слиться с теми, кого сожгли, с теми, кого отравили газами, кого разжижили. Слиться с ними как можно сильнее.
Войти в этот непоэтичный контакт с мертвыми.
Вот о чем он думал.
Он почти окаменел и теперь уже плохо различался на черном фоне. Плохо различался на этом черном фоне. Не будь мы так далеки от любого произведения искусства, то вспомнили бы о картине последнего периода Малики Дурадашвили, о ее ни чем не освещенных лунных пейзажах, галлюцинациях отчаяния и безмолвия, в которых одинокие существа спят с открытыми глазами, взирая на окружающее, будто отказываясь верить, что даже во сне реальность способна зайти так далеко вглубь ужасного. Вспомнили бы о таком художественном вымысле. Но здесь мы оказались отнюдь не в живописном мире Малики Дурадашвили. Здесь нам не оставили ни малейшего шанса на возможность спать с открытыми глазами, взирая на кошмар. Приходилось выносить дневной свет, абсолютный покой руин, их не адскую жару, отсутствие всего.
Выносить дневной свет.
Отказаться от того, что вызывает протест у живых, от их мелочных возмущений, которые чаще всего оскорбительны для мертвых. Согласиться на изнурительный, непоэтичный контакт с мертвыми. В мазуте с головы до пят, при фекальном жаре под ногами, согласиться на этот контакт.
Над Гордоном Кумом стояло серо-свинцовое небо. На нем уже не было ничего: ни самолетов, ни облаков, ни птиц.
Что-то дымилось в направлении юг-юго-восток.
Безумец долез до пятого этажа и теперь восседал на подоконнике, по обе стороны которого ему открывалась бездна.
Звуки ограничивались коротким потрескиванием. Остывая, бетонные плиты и балки сжимались или, наоборот, под действием внутреннего огня расширялись. Иногда этот треск предвещал обрушение, но такое случалось редко. Тому, что должно было рухнуть, уже не раз предоставлялась возможность это сделать, и теперь хаос в каком-то смысле обрел наиболее устойчивую форму. Поутру железный стук и скрежет кирок выдавали присутствие каких-то импровизированных спасателей, но очень скоро все стихло. Никто нигде больше не возился. Спасатели оставили свое дело, а может, улеглись или скорчились среди останков, чтобы, в свою очередь, примкнуть к ним.
Гордон Кум просидел несколько часов. Спекшиеся руины вокруг него сохраняли прежнюю температуру. Время от времени неподалеку, на поверхности, а не в глубине, происходило какое-то оползание — не естественное падение обломков, а скорее исправление беспорядка, который он еще утром вызвал своими мелкими вмешательствами и попытками расчистки. Пополудни под землей раз или два что-то заскрежетало, кратко и громко, но без последствий. Сейчас царил абсолютный покой. В глубине души, на самом дне, чувствовалось, что мы уже в мире мертвых.
Как внутри какого-нибудь полотна Малики Дурадашвили.
В мире мертвых.
На дне.
Мы все.
Пока Гордон Кум сидел и молчал, полосы конденсированного пара стягивались по периметру города, скапливались на низкой высоте, подменяя собой небо, и постепенно выложили подобие его свода, который упразднил горизонт. Начиная с определенного расстояния, виднелся лишь серый изгиб, расплывчатый, но не потусторонний. Казалось, гетто стало единственно возможной декорацией реального мира.
Под этим колпаком освещенность померкла и отныне уже не менялась.
Временами Гордон Кум чувствовал, как все внутри его тела разрушается от излучения, но не страдал. Он спокойно ждал последствий.
Спекшиеся останки вокруг него, черные на черном, смолистые и бесформенные, были неразличимы. Он их не рассматривал. Он и сам был частью тьмы. Он уже не понимал, открыты или закрыты его глаза. Затем, после нескольких часов, часов медленных и неточных, он заметил предмет, выживший без ущерба или, по крайней мере, оставшийся узнаваемым. Это была кукла. Во время резкого распада материи происходят самые невероятные явления, и этой тряпичной фигурке, возможно, повезло из-за трудно вообразимого стечения обстоятельств. А может быть, ее судьба выписывалась отдельно, для того чтобы на финальном этапе она явилась среди пепла, как причудливая деталь пейзажа, который ничто не отличало от картин Малики Дурадашвили, картин последнего периода, мрачных и безнадежных.
Кукла была не тем целлулоидным гомункулом, который некогда насильно всовывали в руки девочкам, дабы внушить мысль о предстоящем существовании в роли не женщин, а воспроизводящих самок. Это был голливог, расистский паяц исторических времен, которому вменялось изображать мюзик-холльного негра с лицом вороного цвета и гротескно густой шевелюрой. Его сине-красная одежда выгорела, а голова — нет.
Какое-то время Гордон Кум вяло смотрел на голливога, затем его внимание привлекла птичка, усевшаяся в трех-четырех метрах от него, крохотный комочек перьев. Двумя веками раньше при переписи исчезающих видов в ней бы с умилением распознали одну из последних представительниц мелких воробьиных, но здесь ее присутствие было просто немыслимо. Это была малиновка. Гордон Кум без труда узнал ее, хотя за те сорок лет, что длилось его существование до сегодняшнего дня, он почти не видел птиц, кроме больших стервятников, грифов и орлов, кишевших вокруг братских могил.
Птичка соблюдала тысячелетние обычаи своего вида. Она села неподалеку от Гордона Кума, храбро обменялась с ним взглядом, подпрыгнула на месте, затем прочирикала призыв, вроде бы выражавший желание пообщаться. В следующий миг коснулась лапками всеобъемлющей гудронной пленки, и с этого момента условия ее существования резко ухудшились. Пытаясь взлететь со своего смоляного насеста, она хлопала крыльями и скребла клювом перед собой, но лишь еще больше залипала. Дергалась без какой-либо надежды на будущее и уже не чирикала.
Гордон Кум был чревовещателем. До сих пор этот дар мало что приносил ему в жизни, не считая проблем с властями. Например, во время медосмотра лагерные врачи склонялись к тому, что он принадлежит к монструозному подвиду недочеловеков. При выдаче сертификатов генетического соответствия они всегда отводили его в сторонку, отказывались выписать справку и прямо перед ним громко обсуждали пользу, которую можно извлечь из экспериментов на его трупе. Всякий раз он чудом избегал аутопсии, и тогда врачи мерили его презрительным взглядом, словно он из эгоизма отказался помогать развитию науки. Но сейчас, проникнув в картину Малики Дурадашвили, он уже ничто не принимал в расчет. Ни унижение, оттого что его когда-то считали недочеловеком, ни унижение, оттого что штаны промокли от теплой жижи, ни генетическое отклонение.
Быть или не быть нормальным Недочеловеком или странным Недочеловеком — это уже не имело ни значения, ни отсутствия значения.
Четверть часа Гордон Кум наблюдал за усилиями, которые предпринимала малиновка, для того чтобы отлипнуть. Ее клюв быстро превратился в бесформенный нашлепок теста, красивая оранжевая грудка замызгалась грязной рябью. Перья склеились, крылья обвисли. Их взгляды снова встретились. Глаз птицы сверкал угольной жемчужиной, глаз птицы блестел умом. Затем Гордон Кум увидел, как этот глаз мало-помалу застилает пелена, и он тускнеет. Птица прекратила бороться с напастью. Ей было все равно, выиграет ли она еще несколько секунд у грядущего небытия. Вскоре ее лапки подкосились, она упала. И теперь лежала на боку. Еще один-два раза вздрогнула, затем утихла.
За исключением этого заляпанного красного пятнышка все было черным.
(Далее см. бумажную версию.)