Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2012
Carte blanche#
Александр Мелихов
Прагматизм романтизма
Отчего и 200, и 210, и 220 лет со дня рождения Байрона по родной стране прошли стороной, как проходит косой дождь? А ведь если бы не его романтическая смерть в восставшей Греции, 22 января 2011 года ему бы исполнилось 223 года. Видите, как много он потерял, скончавшись от лихорадки 19 апреля 1824-го!
Своей иронией я отнюдь не ставлю под сомнение законность романтических порывов, напротив, я хочу напомнить, что нашим главным врагом всегда была, есть и будет не административно-командная экономика, с которой мы боролись в 1988 году, и не экономический кризис, который мы переживали в 1998-м и 2008 году, не разглядевши за этими столпотворениями суеты байроновских юбилеев, а старая недобрая матушка-смерть. От которой нас не избавит ни застой, ни модернизация. Экзистенциальный страх перед бесследным исчезновением способно ослабить лишь романтическое стремление оставить след в памяти потомков, романтическое представление о человеке как о прекрасном и величественном создании.
То есть наиболее надежно защищает нас безумство храбрых, хотя бы и чужое, а вовсе не умеренное и аккуратное искусство возможного.
Впрочем, романтизм отнюдь не исключает прагматизма, в котором мы так остро нуждаемся в период реконструкции — пардон, модернизации. Англичанам в свое время как-то удавалось их совмещать: эпоху промышленной революции и оглушительный успех байроновских гордых одиночек, гяуров и корсаров, бросающих вызов муравьиной суете цивилизованного мира. Англичанин-мудрец для экзистенциальной бодрости изобрел бунтарский романтизм, а для практической деятельности изобретал за машиной машину. Пропуская мимо ушей романтические призывы знаменитого поэта оказать снисхождение крушителям станков. После своего блестящего, но не имевшего никаких практических последствий выступления в палате лордов Байрон мрачно пошутил, что не только Цицерон, но даже сам Мессия не мог бы повлиять на голосование парламентариев.
Англичане умели отдавать кесарю кесарево, а поэту поэтово. Они умели воодушевляться бунтарским духом, обретая в нем представление о человеческом могуществе, но, реализуя это могущество в практических делах, не собирались слушаться поэта, у которого семь пятниц на неделе. А еще точнее, которому всегда требуется именно то, чего нет в наличии. Который сначала добивается руки и сердца умной и добродетельной Анабеллы Милбенк — и тут же начинает ненавидеть ее за умение оставаться гармоничной среди ой какого дисгармоничного мира. Ее безмятежное умение давать уверенные ответы на трагически неразрешимые вопросы вызвали у Байрона ярость Каина, взбешенного кротким Авелем и ринувшегося к чужому алтарю “низвергнуть в пыль угодника небес” (гармоничный Гёте находил эту мотивировку убийства гениальной).
К чести Байрона, после скандального развода, закрывшего для него вход в английское высшее общество (при его появлении почтенные дамы падали в обморок), он до конца своих недолгих дней продолжал отзываться об Анабелле самым достойным образом и, кажется, мечтал вновь соединиться с ней. Однако, не обнаруживая по отношению к нему никаких дурных чувств, она уже не желала делить ложе с поэтом, который на ночь прячет под подушку заряженный пистолет и под воздействием кошмаров страшно скрежещет зубами.
Однако Каина почему-то совсем не сердит его жена Ада, тоже готовая жить, не бунтуя против небесного владыки. Может быть, потому, что она была готова делить его муки без рассуждений: “Раз ты со мной — я счастлива без рая”.
Кажется, Байрону было легко лишь с одной женщиной — но эта любовь, пожалуй, и сейчас считалась бы преступной… Она была обаятельной и довольно бесхитростной — что называется, цельной. Однако не приходило ли ему в голову подозрение, что цельность натуры есть бедность натуры? В молодости Байрон велел начертать на надгробной плите любимого ньюфаундленда: “Он соединял в себе все добродетели человека без его пороков”. Разумеется, это был эпатаж, но ведь эпатировать может лишь то, что похоже на правду… Почему же тогда не добродетельные псы, а порочные люди возвели столь восхищавшее Байрона грандиозное здание человеческой истории, человеческой культуры?
Если считать исходным свойством романтизма противоречивость, то в лорде Байроне рок явил миру едва ли не эталон романтика. Не только характер — все в нем было сплетено из противоречий. Протей — морское божество, меняющее свой облик, — этот образ приходил в голову не одному его знакомцу.
Красавец, до бешенства стыдившийся своей подвернутой ступни. Великолепный стрелок, чьи руки постоянно дрожали. Дон Жуан, чаще обольщаемый, чем обольщающий, и притом, мучительно застенчивый. Прославленный поэт, вызывающий злобу не меньше, чем восторг. Отличный спортсмен, казавшийся дурно сложенным. Скептик, верящий в предзнаменования. Богоборец, отдавший нежно любимую побочную дочь на воспитание в монастырь. Распутник, не прощавший себе ни одной мелочи, готовый клеветать на себя и огорчавшийся, когда ему верили. Гордец, презиравший свет и страдавший, когда свет начинал платить ему той же монетой. Бунтарь, веривший в бессилие человека перед роком. Безмерно мрачный шалун и острослов. Надменный отшельник и эгоист, вечно обрастающий толпой иждивенцев, на севере мечтающий о солнце юга, а на юге — о туманах севера, в одиночестве тянущийся к общественным обязанностям и начинавший тяготиться ими, едва попав в их сеть. Почитатель Наполеона, в “Чайльд-Гарольде” восхищавшийся мужественной борьбой испанцев с наполеоновскими войсками, а в “Дон Жуане” уверявший, что “одну слезу почетней осушить, чем кровью поле боя затопить”. Циник, постоянно высмеивающий те чувства, которые фонтаном били в его поэзии. Щедрейший даритель, временами впадавший в скаредность. Богатейший отпрыск двух знатнейших родов, в детстве полной мерой вкусивший бедности и унижений вплоть до колотушек разгульной служанки, а в юности пытавшийся роскошествовать в нескольких изысканно отделанных комнатах среди запущенных зал полуразрушенного аббатства.
Байрон готов был поддерживать всякого, кто в данный миг представлялся ему угнетенным, — чтобы переменить свое мнение на следующий же день после победы:
Я неизменно защищаю тех,
Кто не в чести.
И если час настанет,
Когда толпы
победной рев и смех
Над бывшими
избранниками грянет, —
Я нападать на них сочту за грех.
И, может быть, —
меня на это станет, —
Примкну я к роялистам;
мне претит
И демократ,
когда он властью сыт[1].
Уж сколько он проклинал тиранов за то, что двуногих тварей миллионы для них орудие одно, но в трагедии “Сарданапал” едва ли не перешел на сторону тех, кто ставит народ на службу великим и ужасным историческим свершениям. Царь-эпикуреец живет в свое удовольствие и предоставляет такую же возможность другим — и падает жертвой народного возмущения. Знакомая картина, не так ли? Отверженец негодует:
Рабы неблагодарные! Роптать,
Что я не лил их кровь,
что не водил их
В пески пустыни дохнуть,
их костьми
Не убелял
прибрежий топких Ганга.
Не истреблял мечом
законов диких,
Не гнул их
на постройке пирамид
Иль вавилонских стен!
И слышит в ответ:
Но это все
Достойней государя и народа,
Чем петь, плясать,
блудить и пить, и тратить
Казну, и добродетель попирать[2].
Оказывается, народу требуется не только веселье, но и великая историческая миссия! Без которой самому Байрону жизнь была не в жизнь. Этакий аристократический Че Гевара, он то поддерживал карбонариев, серьезно рискуя и превращая в арсенал свое роскошное палаццо, то вынашивал планы окунуться в перманентную революцию Латинской Америки, пока наконец не дождался своей финальной греческой эпопеи.
Общественный комитет помощи восставшим грекам учредили в Лондоне несколько парламентариев-оппозиционеров, дабы продемонстрировать свое моральное превосходство над правительством, связанным международными обязательствами: после кошмаров революционных и постреволюционных войн Европа сочла за благо не поддерживать никаких смут, под какими бы лозунгами они ни затевались. К политикам примкнули идеалисты, более всего озабоченные полновесностью либеральных начал писанной вилами по воде греческой конституции, однако ни политиканство, ни глупость не помогли Байрону ускользнуть от участия в этой авантюре — хотя бы потому, что он слишком много воспевал греческую свободу (Спарта, Фермопилы и прочая, прочая).
Байрон отправлялся в Грецию со слезами, не скрывая, что совершает поступок как минимум неблагоразумный. Предчувствуя близкий конец, он просил позаботиться о двух живших в его дворце домашних гусях, к которым очень привязался. В случае благополучного возвращения он намеревался написать одну эпическую и одну сатирическую поэму, в которой бы не пощадил никого, а прежде всего — себя. И греческая эпопея развернула перед ним щедрейший материал.
“Не следует с чрезмерной дотошностью изучать народ, который мы намерены облагодетельствовать, не то — Бог свидетель — мы ничего доброго в этом мире не совершим”. Главный романтик мировой литературы прекрасно отдавал себе отчет, что в основе великих дел лежат великие иллюзии. В “Кефалонском дневнике” Байрон сокрушался, что греки “чертовски лживы”, тут же прибавляя, что это лишь следствие рабства (лицемерие лондонского света, очевидно, было следствием свободы). Слуга же Байрона вообще считал, что турки — единственные порядочные люди в этой стране.
Сулиоты, которым Байрон посвятил нечто вроде гимна, требовали для рядовых офицерского жалования, менее гордый народишко попросту увиливал от неоплачиваемых трудов, тогда как сам Байрон расточал свою казну с королевской щедростью.
Было не так-то легко отличить повстанца от бандита и интернационалиста от авантюриста. Каждая из соперничающих клик норовила перетянуть чудаковатого англичанина — денежный мешок — на свою сторону. Одновременно распространялись слухи, в которых Байрон представал то рукой Стамбула, то рукой Лондона. Но этот капризный неврастеник, для которого простая невнимательность друга оборачивалась предательством, проявлял такие чудеса терпения и практичности, что приводил в изумление профессиональных военных, не догадывавшихся, что источником его прагматизма был романтизм, ощущение великой исторической миссии.
Скрывая отчаяние, он сидел на солдатском пайке, ни разу не уклонился от скучнейших учений под бесконечным дождем, превращавшим жалкий поселок в непроходимое болото, — тогда-то с ним и случился первый в его жизни припадок священной эпилепсии. Но проклятия от него слышали только по адресу поборников человеколюбия и прогресса, этого несносного племени позеров и брехунов. Он понимал, что Греция обречена: Священному союзу было хорошо известно, что любые нововведения легче начать, чем остановить, а Российская и Австрийская империи держали под пятой ничуть не меньше народов, чем Османская (о британских колониях из деликатности умолчим). У восставших же не было шансов выстоять против регулярной армии без вмешательства европейских держав. Чей Священный союз намекал даже на тайную связь смутьянов национальных со смутьянами социальными.
Но героический пессимист держался на избранном посту, как стойкий оловянный солдатик. Однажды из чисто спартанского принципа он провел полчаса в лодке под сильным ливнем, подхватил лихорадку и скончался в этой дыре из дыр среди, выражаясь по-гречески, полного хаоса, или, выражаясь по-русски, полного бардака. Отдавши жизнь бессмыслице.
Однако внезапная смерть великого поэта в рядах греческих повстанцев вызвала такое потрясение общественного мнения, которое перевернуло всю европейскую политику. И турки были изгнаны!
Рано или поздно романтики всегда берут верх над расчетливыми прагматиками. Байроновский призыв “в глубинах самых горьких мук себе награду обретать, торжествовать и презирать и Смерть в Победу обращать”[3] предстал не поэтической высокопарностью, но могучим средством реальной политики.