Роман. Перевод с венгерского Дарьи Анисимовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2011
Перевод Дарья Анисимова
Аттила Бартиш#
Спокойствие
Роман
Похороны назначили на субботу, сказали, в первой половине дня в одиннадцать, сначала я думал, стоит подождать несколько дней, возможно, Эстер уже вернется, но замораживание не стали продлевать даже за доплату, женщина в бюро ссылалась на какой-то новый порядок и еще спросила, почему я не хочу кремацию — это и дешевле, и гораздо практичнее, к тому же я смогу выбрать дату, которая подходит всем членам семьи, — я ответил, я не могу сжечь свою маму, тогда уж лучше в субботу, и заранее заплатил за трехдневное хранение, она оформила счет и записала в книгу доставки: семьсот четыре-с-гробом-суббота-Керепеши, затем положила передо мной какие-то бумаги и показала шариковой ручкой, где я должен расписаться.
Когда женщина в бюро предложила кремацию, я невольно вздрогнул, потому что вспомнил мамины судорожные гимнастические упражнения — смотри, вот так они садятся, говорила она и, цепляясь за спинку металлического стула, стоявшего рядом с ее кроватью, показывала, как садятся мертвые в печи, потому что пару месяцев назад она смотрела на эту тему научно-популярную передачу.С тех пор почти каждое утро она демонстрировала мне, как садятся мертвые, а я говорил, успокойтесь, мама, никто вас не сожжет, и осторожно, у вас опрокинется чай, но через несколько дней она снова заводила об этом речь, сынок, кремация — это безбожно, и я знал, она боится, что тот, кого сожгут, уже не воскреснет, и мне это даже нравилось, потому что никогда в этой долбаной жизни ей не было дела до Бога. В итоге она стала требовать от меня, чтобы я поклялся, что она не попадет в крематорий, она запрещает сжигать себя, на что я ответил, что не собираюсь ни в чем клясться, к счастью, она ведь не лежачая больная и вполне может дойти до нотариальной конторы и там получить бумагу, что ее нельзя сжигать, и только тогда она перестала об этом говорить, потому что последние пятнадцать лет она панически боялась выходить из квартиры.
Словом, сперва я представил себе, как она садится — уже в печи, но потом я вспомнил про Эстер, а вдруг она все-таки вернется, мне хотелось, чтобы она увидела это исхудавшее тело, ногти, в последнюю ночь изгрызенные до лунок, узловатые пальцы с семью памятными кольцами: памятное кольцо сезона Юлии, памятное кольцо фестиваля поэзии, памятное кольцо московского фестиваля… фальшивые кольца, с которых ужедавно слезла позолота, и они окрашивали основание пальца в черный или зеленый в зависимости от того, были они сделаны из меди или из алюминия.Я хотел, чтобы она увидела ее липкие от лака соломенно-желтые волосы, на которые из года в год все более причудливо ложилась краска и из-под которых уже просвечивала пепельно-серая кожа головы, я хотел, чтобы Эстер увидела груди, снова тугие от трупного яда, которые мама в свое время, после того как новорожденные сосали их полтора месяца, мазала солью, чтобы укрепить соски, но больше всего я хотел, чтобы она увидела мертвый взгляд — взгляд, ничем не отличавшийся от живого, синее свечение которого, начиная с субботы, будет освещать глубину пятнадцать лет ожидавшей ее могилы, потому что я так и не смог закрыть ей глаза.
В некрологе не было необходимости, последние полтора десятка лет у нее не было знакомых, и я не хотел, чтобы кто-то, кроме Эстер, приезжал на Керепеши. В сущности, я ненавижу некрологи, около тридцати таких лежало в маминых ящиках. Ее имя забыли вычеркнуть из каких-то списков по рассылке, так что в позапрошлом году почтальон принес очередной некролог, а она целыми днями их перечитывала — бедный несчастный Винклер, а какой одаренный был Гарпагон, ну не ужасна ли жизнь, даже такие выдающиеся актеры, никто не избежал плачевной участи. Ужасно. Просто ужасно. Никогда не забывай, сынок, сегодня Винклер, завтра ты. Ужасно.
Иногда она отыскивала в ящике несколько некрологов и раскладывала их на письменном столе, один за другим, словно пасьянс. От многочисленных прикосновений они покрылись жирными пятнами, как цыганские гадальные карты, только по ним гораздо точнее можно было определить дату смерти и узнать, наступила она в результате трагической случайности, или после долгой болезни. Она часами раскладывала листочки с черными краями, систематизируя их в зависимости от даты смерти, или от возраста умершего, или по его религиозной принадлежности — и в это время пила мятный чай.
Протестанты в среднем живут на шесть с половиной лет меньше, чем мы. Это же не случайно. В таких вопросах не бывает случайностей, сынок, говорила она.
Конечно же, вы правы, мама, но сейчас мне надо работать, говорил я, и она возвращалась в свою комнату, и снова подсчитывала, кто живет дольше.
В воскресенье накануне я поехал в провинцию на встречу с читателями. Я принимал эти приглашения не столько из-за денег, сколько из-за того, что в городе мне не хватало воздуха. Я сходил в магазин, приготовил еду, и затем, запирая дверь, уже после второго поворота ключа я услышал, когдатыпридешь?
Постараюсь пораньше, мама, самое позднее завтра вечером, суп в холодильнике, не забудьте разогреть, телевизор выключайте на ночь, повторил я, по сути, обращаясь к двери, закрытой на двойной замок, которую мама для безопасности дополнительно запирала на двойную цепь, она считала, что дополнительные меры предосторожности не помешают, из тех же соображений она держала дома огнетушитель, и дезинфекционную камеру, и несгораемый шкаф Вертхайма, точно так же из соображений безопасности она несколько недель распечатывала свои письма вместе со мной, после того как увидела по телевизору, что осталось от премьер-министра или от мэра, которые сами распечатывали свои письма.
Клочки, сынок, по телевизору показывали клочки вокруг стола, говорила она и спешила в туалет, словно доверяя мне вскрывать письма исключительно потому, что ей именно сейчас надо было пописать. Однажды она постучалась в мою комнату, ночью разумеется, встала на пороге — когда я был дома, она никогда не входила — и завела свою старую песню, сколько можно курить, ты хочешь меня убить, а я сказал, сейчас я проветрю, мама, но она продолжала стоять в дверях.
В чем дело, мама, спросил я.
Ты хорошо знаешь, о чем я. Не читай мои письма. Это моя жизнь, моя личная жизнь, к которой ты не имеешь никакого отношения, понял? Я сказал, хорошо, больше я не буду их вскрывать, а теперь в конце концов идите спать, потому что три часа ночи, и в последние месяцы я уже не писал ей писем.
На вокзал я пошел пешком, минут тридцать спокойным шагом, мне просто необходима была эта прогулка. Как правило, прежде чем куда-то идти, даже если просто в магазин, я вначале совершал небольшую прогулку в Музейном саду или кружил по кварталу, чтобы перестроить свое сознание и вспомнить, как произносить предложения, которые заканчиваются не на мама. Хотя если быть совсем точным, мне нужно было подготовиться не просто к другим предложениям, но и к другим жестам, даже к другому дыханию. Первые несколько минут моей прогулки я как бы находился на ничейной территории, между “когдатыпридешь” и “гдетыбыл” вот уже пятнадцать лет сменяли друг друга времена года, разливался Дунай и разваливалась на куски империя зла. Чего только не случалось в этот период: менеджеры основывали секты, бухгалтеры, подсчитывавшие баланс, переписывали Евангелие от Иоанна, торнадо называли в честь певиц, а землетрясения — в честь политиков, пятнадцать Нобелевских премий мира нашли своих обладателей и столько же пожилых женщин сбежали на лодке с последнего в мире острова прокаженных. Однажды между когдатыпридешь и гдетыбыл появились на свет три социальных закона и триста искусственных спутников, в Азии три языка были признаны мертвыми, а в Чили три тысячи политзаключенных были уничтожены будто бы случайным обвалом в шахте. Между “когдатыпридешь” и “гдетыбыл” обанкротился ближайший круглосуточный магазин, а жуликоватый сборщик налогов продолжал обходить территорию, от метиловой контрабандной водки ослеп прежний почтальон, а грязь из канализационных труб забила гейзером. Наконец, между этими двумя вопросами дворник вышиб плод из живота собственной дочери, потому что четырнадцатилетняя Эмеке сказала, что она всем сердцем любит дядю физрука, и не захотела делать аборт, и тогда отец впервые ударил ее по животу, это было, когда мама спросила когдатыпридешь, и к тому времени, когда я вернулся от Эстер и врал, что я просто ходил на концерт, Эмеке уже сделали первую операцию.
Я предполагал, что раз уж я согласился на это выступление, я выдержу его, каким бы оно ни было, ведь я еду туда по собственной воле. То есть если будут вопросы, я отвечу на них, в конце концов, человека приглашают в сельскую библиотеку ровно для того, чтобы можно было задавать ему вопросы: почему он пишет, над чем сейчас работает, доволен ли своими достижениями или рассчитывает на что-то большее? Я даже записал на бумажку несколько заранее сочиненных ответов, чтобы не напрягаться на месте, реакция у меня замедленная, импровизированные ответы мне обычно не очень-то удаются, а однажды я чуть не сгорел со стыда, я согласился принять участие в телепередаче, выходившей в прямом эфире, ведущая задавала вопросы трем писателям, и, когда дошла очередь до меня и мне нужно было говорить, почему я пишу, я мог думать только о том, что сейчас мама сидит дома перед телевизором, пьет мятный чай, и, когда я вернусь домой, она опять спросит меня, гдетыбылсынок. И тогда я сказал в прямом эфире, что сочинительство — это самоубийство для малодушных, но тут же понял, что не нужно было этого говорить, и ведущая сразу обрушилась на меня, что она с ходу может назвать немало великих писателей, для которых самоубийство это все-таки веревка или товарный поезд, и после этого она разговаривала только с двумя другими писателями, которые несомненно давали более взвешенные ответы, а я из-за своего неудачного высказывания тридцать минут молча сидел в свете софитов, словно на скамье подсудимых. А когда я пришел домой, мама спросила гдетыбылсынок, ты пока не уходи никуда, и еще телевизор не работает, а я знал, что с телевизором все в порядке и что после передачи она просто выключила этот канал, чтобы притвориться, словно она ничего не видела.
Так что теперь я знал, для таких случаев надо заранее готовить ответы, и какое-то время я просил журналистов, чтобы они присылали мне вопросы в письменном виде, и у меня ушло несколько ночей на то, чтобы дать несколько более-менее приемлемых ответов, которые смогли бы заинтересовать читателей литературных изданий или женских журналов. Не то чтобы эти ответы были исчерпывающими, напротив, к сути дела они имели весьма отдаленное отношение, что-то типа ясамнезнаю или хотелосьбымнезнать, но, по крайней мере, они были остроумными и мне не было за них стыдно, ну да ладно, в общем, я решил, что постараюсь оправдать ожидания, в общем-то совершенно обоснованные, и, если после выступления будут голубцы или распитие палинки, я тоже выпью палинки и не буду притворяться, что я себя плохо чувствую, как полгода назад, тогда я так хорошо притворился, что до глубокой ночи сидел в привокзальной забегаловке и все никак не мог подняться и уйти.
Путевой обходчик отвел меня к себе домой, и ночь я провел у них, и муж не знаю сколько раз выходил передвигать стрелки, и жена не знаю сколько раз меняла мне компресс на лбу.
— Сейчас будет полночный скорый, — говорила она и накрывала мне лоб платком, смоченным колодезной водой.
— А сейчас пассажирский в час двадцать, — говорила она и снова опускала тряпку в ведро. Когда мимо проходил товарный в три пятнадцать, я орал ей, у тебя соленые сиськи, ты, шалава, а женщина рыдала и умоляла мужа, садись на велосипед и поезжай за врачом, но мужчина говорил, врач тут не поможет, в чем дело, знаю только я, и та, на кого он орет.
Я проснулся под грохот поезда в десять сорок пять, со мной уже все было в порядке, путевой обходчик дремал на стуле, облокотившись на подоконник, окно было увито пеларгонией, железнодорожная каска, съехавшая на затылок, закрывала его шею от летнего солнца, а женщина поставила передо мной тарелку с яичницей и кружку с чаем, села за противоположный конец стола и молча смотрела, как я ем, и одновременно чистила горох или бобы. Несколько минут ничего другого не было слышно, только храп путевого обходчика, и стук горошин или бобов, падавших в таз для умывания, и то, как столовый прибор звякает по моей тарелке, и казалось, эти три звука заполняли вселенную с начала времен. Вилка звякала по глиняной тарелке именно в тот момент, когда в руке у женщины появлялось новое зернышко, и мы втроем играли музыку, которая заполняла вселенную, пока не прозвенел путевой звонок, или пока у меня не кончилась яичница, или пока таз не заполнился бобами, я уже не помню, ну да ладно.
— У вас есть сигареты? — спросила женщина.
— Я потом куплю в вагоне-ресторане, — сказал я.
— В этом нет вагона-ресторана, — сказала она и вытащила у мужа из кармана три “Симфонии”.
— Спасибо, — сказал я.
— Это тоже возьмите, — сказала она и налила кофе во флакон из-под “Олимпа”.
— Спасибо, — сказал я.
— Будьте осторожны, — сказала она.
— Спасибо, — сказал я, и пассажирский в двенадцать десять уже мчал меня обратно в Пешт, и на мгновение мне даже удалось представить, что я никогда больше не вернусь домой. Наверняка у железнодорожной компании где-нибудь есть еще одна такая служебная однокомнатная квартирка или садовый участок у железнодорожной развилки.
И когда я добрался домой, мама была не очень-то расположена со мной разговаривать, потому что я опоздал на полдня. Она просто сидела напротив подрагивающего телеэкрана, мешала мятный чай, позвякивая ложечкой, потом она принимала валерьяновые капли, потом поправляла шелковый халат перед зеркалом, которое она когда-то притащила из своей прежней гримерной, потом звенела в прихожей двойной цепью и только после этого подошла к моей двери. Несколько минут я слышал ее тяжелое дыхание, и чувствовал миндальный запах ее пота, и знал, что она готовится произнести свою коронную фразу, и я тоже достал ручку и стал сочинять заранее, что я отвечу, потому что мы так привыкли, наконец она постучала.
— Гдетыбылсынок, — спросила она, хотя она точно знала, где я был.
— Я ездил выступать, мама.
— Я запрещаю тебе читать людям всю эту чушь.
— Почему чушь, мама?
— Ты отлично знаешь. Больше не пиши обо мне некрологов.
— Это новеллы, мама.
— То, что ты пишешь, отвратительно. Чушь. Гадкая чушь. Все это только плод твоего извращенного воображения.
Может быть, мама. Возможно, вы правы, но сейчас ложитесь спать, потому что уже четвертый час, сказал я, в чем-то она по-своему была права, большинство моих знакомых считали, что моя мама умерла несколько лет назад. Похвальные рецензии ползучими вьюнками обвивали ее имя, точно памятник… Бледные поклонники расспрашивали о ней, но я не отвечал им, я поспешно одевался и спрашивал, где здесь ближайшая автобусная остановка, потому что не имело никакого смысла рассказывать во время перерыва между двумя половыми актами, что мама, спасибо, в порядке, она просто уже много лет не выходит из квартиры — даже на лестничную клетку.
Только туда, сказал я кассирше на Восточном вокзале, потому что она хотела пробить мне билет туда и обратно, а я никогда не покупал туда и обратно. К тому же я долго изучал расписание, и оказалось, что мне нужно делать пересадку где-то посередине Альфельда, и я даже подумал, может быть, стоит позвонить или послать телеграмму и, сославшись на внезапную болезнь, отказаться от выступления, потому что для меня сорок минут ожидания в венгерской пусте — это все равно что сорок дней. Самая ужасная пустыня для меня милее, чем житница Европы. На самом деле я ненавижу волнующиеся поля пшеницы, не знаю почему, ненавижу — и все. Кто-то не выносит горы, кто-то море, а я вот не выношу пусту, только и всего. В общем, выяснилось, что мне нужно пересаживаться, и я уже собирался развернуться, но вспомнил, как мама скандалила прошлой ночью, и тогда я сказал кассирше, что беру билет, и успокаивал себя тем, что сорок минут ожидания, возможно, даже придутся кстати, по крайней мере, у меня будет время просмотреть текст, который мне предстоит читать вечером. Потом я вспомнил, что когда-то с этого пути Юдит уезжала в Белград, и что на днях исполнилось пятнадцать лет с того момента, и что уже целых пятнадцать лет я приношу маме из аптеки витамины и валериановые капли, а из парфюмерного магазина — помаду, лак для ногтей и краску для волос. И что пятнадцать лет она сидит в серебристом свете телевизора или стоит перед бельмом зеркала. Если задуматься, она уже много лет как умерла. Обыкновенный труп, чей запах отбивают с помощью настоя перечной мяты, а кожу намазывают кремом, чтобы она приобретала цвет человеческого тела. Труп, раскладывающий пасьянсы из давнишних некрологов. Труп, который уже пятнадцать лет собирает “Телерадионовости”, “Аптечныйвестник” и “Наукуижизнь”. Дрянные газетенки она хранила в комнате для прислуги, вместе с “ещехорошаяпригодитсядлячегонибудь склянками” и “такимикрасивымижальвыбрасывать коробками” из-под конфет. Да, вот так вот она и жила: собирала всякий хлам и переписывалась с моей старшей сестрой, не подозревая, что уже давно она переписывается только со мной. И что даже специалисты не отличили бы почерк моей левой руки от острых, безжалостных букв, которые моя старшая сестра выводила правой рукой. И что мои знакомые отправляли письма из Антверпена, Бомбея или Нью-Йорка, поскольку я вру им, что собираю конверты с иностранными марками.
Пятнадцать лет назад от Юдит пришла последняя открытка, которую действительно отправляла она: “Уважаемая мама, если Вы хотите меня видеть, пусть Вам не закрывают глаза”, — писала она из Каракаса, и с тех пор нам приходили только банковские переводы из цюрихского банка, каждый месяц седьмого числа, с точностью швейцарских часов и с безмолвием банковской тайны вклада, потому что пятьсот франков в месяц полагается даже самым подлым матерям. Начиная с Каракаса, я писал письма левой рукой и следил, чтобы в них не было ни извинений, ни обвинений, я делал из них просто весточки от заживо похороненной дочери для заживо похоронившей себя матери. “Уважаемая мама, в этом месяце у меня будут три выступления в Стокгольме, я напишу оттуда ближе к Рождеству, привет моему младшему брату и, естественно, Вам тоже”, — писала моя левая рука, потому что на следующий день кто-то отправлялся именно в Стокгольм, а моя правая рука в это время мяла окурки в пепельнице.
Через несколько недель после позорных похорон моей старшей сестры стало ясно, что мама не выходит из квартиры не просто из-за мигрени, что она никогда больше не выйдет из квартиры на улицу. Что отныне она будет жить в склепе площадью восемьдесят два квадратных метра с окнами на север, в склепе, обставленном декорациями, украденными из театра, где кресло — это Леди Макбет, кровать — Лаура Ленбах[1], а комод — Анна Каренина. Где даже сиденье унитаза принесено с какого-нибудь провалившегося спектакля, а на конце ручки для смыва болтается золотая кисть от веревки театрального занавеса. И тогда я подумал, возможно, несколько писем помогут, только одно я никак не предвидел, что мама будет на них отвечать. Что она начнет переписываться с дочерью, которую признала мертвой и похоронила таким позорным образом. Я просто не мог этого предположить, поскольку в этом не было логики, а тогда я еще рассчитывал на нее, как на собаку-поводыря, или скорее как на инвалидное кресло в хорошем состоянии, которое никогда не подведет. Я готов был клятвенно присягнуть, что логика руководит всеми нашими поступками, и рисовал причинно-следственную цепь нашей прежней жизни: за какой фразой что следовало, какому жесту что предшествовало, потому что я маниакально верил во всемогущество логики. Я чертил схемы и записывал факты, учитывая все, начиная с того дня, когда моя старшая сестра уехала в эмиграцию, до ее последней открытки из Каракаса. Начиная с того дня, когда она, в свои девятнадцать лет, с одной лишь скрипкой за плечами, ночью покинула белградскую гостиницу, а через два дня и континент, до тех самых пор, пока мама не объявила ее мертвой и не устроила похороны своей дочери в самом конце кладбища Керепеши, рядом с детскими могилами, увитыми ползучими вьюнками.
Но однажды я не смог написать маме, что у меня будет выступление в кёльнском соборе, не потому, что у меня не было никакого выступления в кёльнском соборе, но потому, что после третьего или четвертого моего письма мама начала отвечать Юдит.
— Пожалуйста, отнеси это на почту, сынок, — сказала она.
— Конечно, мама, я как раз туда иду, — сказал я, и кровь застыла у меня в жилах, и с тех пор ее нераспечатанные письма выстраивались в ряд в ящике моего письменного стола, незачем было относить на почту конверты, адресованные в нигдененаходящиеся гостиницы или в никогданесуществовавшие концертные залы. И я знал, мне нельзя читать эти письма, потому что вдруг в них есть что-то такое, о чем я случайно проговорюсь, и тогда выяснится, что вместо заживо похороненной дочери она переписывается со мной.
Однажды по дороге в магазин я отнес на помойку письма, адресованные в Париж, и в Венецию, и в Каир, и уже был на углу, когда услышал за Музейным садом ворчание грузовой машины, вывозившей мусор, и кинулся обратно, чтобы достать письма из кучи хозяйственных отходов.
— Подождите! — заорал я мужчине в фосфоресцирующем халате, потому что он как раз собирался повесить мусорный бачок на гидравлический подъемник. Он был не слишком-то удивлен, такое нередко случается, когда люди хотят вытащить из пасти дробильной машины то, что еще несколько минут назад отнесли на помойку.
— Все? — спросил он, когда я отыскал конверты, измазанные кофейной гущей.
— Да, все, — сказал я и понял: не то, что прочитать, я даже выбросить не смогу мамины письма, и я знал, надо прекращать всю эту переписку: напрасно Юдит пишет почти каждый месяц, мама даже ставни не открывает.
Через пару дней кто-то ехал в Кёльн, но я не смог заставить себя написать: дорогая мама, у меня будет выступление в кёльнском соборе, — словом, я уже готов был прекратить эту жалкую ложь, но однажды ночью она ворвалась ко мне в комнату растрепанная, с искусанными губами и кричала, как я посмел прятать от нее письма. Она требовала, чтобы я немедленно отдал ей письма ее дочери, а я сказал, успокойтесь, мама, Юдит наверняка сейчас с концертами в Сиднее или где-нибудь в Новой Каледонии, а оттуда почта идет гораздо дольше. После этого, недели через полторы, моя старшая сестра написала из Стамбула, потому что Пинтеры с первого этажа из второй квартиры в последнее время вместо Варшавы стали ездить за кожаными пальто в Стамбул.
Да, наверное, правильней было бы, если бы я не просил у Пинтеров кожаное барахло только для того, чтобы заодно попросить их отправить по почте это письмо, надо было бы наконец прекратить все это, но я не мог. Собственно говоря, я был даже благодарен маме за то, что она потребовала от меня письма Юдит. Я сам чуть ли не так же, как она, ждал почту, у нас уже вошло в привычку, что я вскрываю конверты, и мы вместе читаем на кухне эти несколько строчек.
“Уважаемая мама, на этой неделе я даю три концерта в Тель-Авиве, оттуда я еду в Дамаск, передавай привет моему младшему брату”, потому что я понятия не имел, что эти чудаки объявили только о перемирии, а по их понятиям это ничем не отличается от войны. И турист должен выбирать: либо Израиль, либо Сирия. Бреннерам сообщили об этом только в сирийском посольстве, откуда их выгнал консул, когда увидел в загранпаспортах израильскую визу. Но оба конверта уже были у них, и они подумали, что по крайней мере у меня будут две израильские марки, и письмо Юдит из Дамаска они на самом деле отправляли из Хайфы, но, к счастью, мама не заметила, потому что она не очень различала арабские и еврейские буквы. Словом, она ничего не заметила и вытащила карту мира, которую я ей подарил, и я помог ей найти Дамаск, а она пометила город черным фломастером, и с тех пор карта заполнялась крестиками и датами, она уже напоминала какую-то настольную игру вроде “Монополии”, только на карте были не панельные дома, а концертные залы или пятизвездочные гостиницы, не пригородные поезда, а рейсы “Люфтганзы” или “КЛМ”, и мы не кидали кубики, а ждали почтальона. Короче, моя старшая сестра путешествовала по карте, разложенной на письменном столе, словно какая-то игральная фишка, которой ходит мама, но куда пойти, говорю ей я. И часто я думал, что однажды надо будет отметить на карте Будапешт, тогда игра закончится, и в этом есть логика, но потом выяснилось, что и здесь я ошибался.
(Далее см. бумажную версию.)