Интервью Натальи Громовой с Соломоном Константиновичем Аптом 27 сентября 2009 года
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2011
Трибуна переводчика
“Я не был первооткрывателем Томаса Манна”
Я вошла в дом Соломона Константиновича Апта и Екатерины Васильевны Стариковой в 2006 году. Нас сблизила покойная Лидия Борисовна Либединская. С Аптами мне было очень тепло и весело, словно мы были знакомы много лет, и я очень полюбила их дом. Честно говоря, Соломон Константинович был интересен мне не как знаменитый переводчик, а более всего как человек. Он обожал Пастернака, едко рассказывал о встречах с Ахматовой, нежно относился к ушедшим друзьям, особенно к Борису Рунину, ценил и весело пересказывал остроумные истории о Маргарите Алигер. В нем была поразительная скромность, застенчивость. Он не очень любил разговоры о себе, всегда уходил от них. Когда я попросила его выступить на вечере в ЦДЛ, он сказал мне, что был бы рад, но он же не Цицерон.
Наталья Громова. Начнем с вашей фамилии. Соломон Константинович Апт. Откуда происходит фамилия? Вы знаете?
Соломон Апт. Точно это никому неизвестно.
Н. Г. Наверное, какой-нибудь немецкий город, да?
С. А. Скорее французский город. Город в Южной Франции, у меня открытка есть, присланная оттуда с его изображением, я вам потом покажу. И пишется по-французски название города буквально так: Apt, без “е” на конце.
Н. Г. Ваш год рождения — 21-й. Город Харьков.
С. А. Да.
Н. Г. Достаточно страшные времена. Я знаю, что харьковское ЧК в 21 году было жесточайшим.
С. А. Как раз когда я должен был родиться, моего отца держали некоторое время в этом самом харьковском ЧК.
Н. Г. А вы знаете, что Велимир Хлебников написал о его страшном начальнике?
С. А. Нет. Я знаю другое. Я ведь первые два курса окончил в Харьковском университете. Наш факультет помещался в одном из домов ЧК. И тогда я часто смотрел в окна коридора, они выходили во двор. И я понимал, что это был за двор, по некоторым рассказам отца. В этом дворе, бывало, расстреливали.
Н. Г. А почему ваш отец попал в ЧК?
С. А. По полному недоразумению. Он приехал в Харьков из Воронежа; наверное, решили проверить, что он там делал. Во всяком случае, его быстро выпустили. Отец потом говорил: “Я старый чекист, я еще в 20 году в ЧК сидел”. Его выпустили незадолго до моего рождения, я родился в сентябре, а его выпустили, по-моему, в марте.
Н. Г. А языки вы знали с детства?
С. А. Моим воспитанием занимались мало. Родители всегда работали. Мое воспитание в том и состояло, что меня учили немецкому. Сначала я занимался один с учительницей немецкого языка. Потом эта немка собрала еще несколько детей, и мы составили группу. Группа у нее дома собиралась. Я, собственно, начал учиться читать по-немецки и по-русски одновременно, в четыре года. Немка была очень хорошая. А в 29 году в Харькове открыли немецкую школу, потому что в Харькове было очень много немецких специалистов, инженеров и даже квалифицированных рабочих. Тогда там строили тракторный завод. И вообще Харьков был столицей Украины, и связи с дофашистской Германией были довольно тесные. Я в немецкой школе проучился пять лет. Вот, собственно, мой немецкий язык пошел оттуда. А английский, французский — это я уж занимался во вполне взрослом возрасте, ну и классическое отделение, древние языки — это все из университета. Отец всячески поощрял мой интерес к книгам. Он часто ездил в Москву, потому что патроном колонии был Максим Горький. Так и называлась тогда колония — имени Горького. Отец, конечно, имел дело не с самим Горьким, а с Крючковым, его секретарем. Но где-то у меня среди бумаг отца есть заявление о какой-то просьбе, обращенной в наркомат тяжелой промышленности. Там есть и подпись моего отца. Адресована бумага Орджоникидзе, а Горький пишет своим таким вот мелким почерком, вот так вот снизу вверх: “Всемерно поддерживаю это ходатайство. А. Пешков”. Такая вот примета времени. И когда отец ездил к Крючкову, он мне привозил в Харьков из Москвы какие-то, по его мнению, интересные для меня книги. Это была, в общем, советская литература, в основном поэзия, потому что он считал, что это мне по зубам. А сам мне читал “Капитанскую дочку”, когда остался без работы. Мы с ним оба были в восторге от этого чтения.
Н. Г. Поэзия более по зубам, чем?..
С. А. Ну, он так считал. Я писал стихи, он не очень в это вникал, но ценил мои интересы. Он считал, что поскольку снемецким у меня хорошо получилось, то надо поддерживать то, что удается. И никаких мне советов о том, как дальше действовать, родители не давали. А я, став старше, не сомневался, что мне нужно поступить на филологический факультет.
Н. Г. Значит, вы поступили в Харькове. И какой это был год?
С. А. Это был 39-й. А в 41-м я навсегда покинул Харьков.
Н. Г. Это кошмарное время голода вы помните? 30-й, 31 год?
С. А. Очень хорошо помню. Ужасное было время. Поскольку когда отца посадили, нас выселили из квартиры, мы стали снимать на окраине у хозяйки две смежные комнаты во флигеле, во дворе. Водопровода не было, отопление было печное, угольное. Наша улица была необычная. Почти во всю ее ширину шел бульвар, который, собственно, делал ее почти непроезжей. Мы в детстве проводили там много времени. А улица называлась Семинарская. Напротив нашего дома прежде была семинария, потом там стала красноармейская казарма. Вот в этом сквере, как мы его называли, много крестьян бывало — из деревень приехавших, и вот там я видел их трупы. Очень было скудное время, ничего не было. У нас во дворе жил татарин-сапожник, инвалид с деревянной ногой, и к нему его друзья приводили иногда лошадей, и эти лошади часто стояли перед нашим окном, потом они исчезали. В общем, татары тайно торговали кониной. У меня это голодное время связано с запахом керосина. Электричества у нас не было, воду надо было носить из колонки. Трудная была жизнь и голодная.
Н. Г. И все-таки эти крестьяне попадали в город?
С. А. Еще как попадали. Много их было, и так как Харьков более или менее южный город, то скамейки, скверы, в том числе наш сквер, служили прибежищем для бездомных. Конечно, милиция их гоняла. Наш район, Холодная Гора, был еще районом тюрьмы. И когда я возвращался из школы, моя дорога проходила мимо ДПРа, так называлась тюрьма, дом предварительного заключения. Там вся улица была сплошь усыпана людьми, которые ждали возможности сдать передачу. Мне запомнилось — там сидели люди на земле и ели хлеб с помидорами, помидоры хорошие, красные, большие. И вот там я один раз встретил девочку из параллельного класса, очень хорошую девочку. Она стояла в очереди с передачей. Мы не были знакомы, но всегда здоровались. Когда она меня увидела, — ведь скрывали люди, что приходится ходить в тюрьму, — мы поздоровались, я не остановился и вопросов ей не задал. Потом мы встречались в школе и, конечно, на эту тему не говорили, но с большой симпатией смотрели друг на друга. Скудное голодное время наступило внезапно. Первый год в немецкой школе нас кормили, еще в 29 году мы обедали в школьной столовой, и там нас кормили, как все мы считали, роскошно: прекрасными котлетами с кашей. Эти котлеты кончились уже в 30 году, один учебный год это продолжалось. Уже в следующем году не было ничего, кроме маленькой порции сухой и невкусной пшенной каши. И того хлеба, который давали к тем котлетам, тоже не было. В Харькове вообще белого хлеба на моей памяти больше не было.
Н. Г. Ладно, давайте перейдем к чему-нибудь более радостному. Вы расстались со школой и поступили в университет. Это 1939 год? Вы поступили сразу. И получается, что вы учились только до войны.
С. А. Да, я учился до войны. В 39-м мы, все первокурсники, проходили медицинское обследование и переписку в военкомате. Меня тогда признали по зрению не годным к службе. И потом еще в Харькове после начала войны я успел два раза пройти комиссию.
Началась война, и, конечно, нам на факультете всем раздали зачетные книжки и проштамповали их. Когда я понял, что с учением покончено, пошел работать на завод, где до войны делали аппараты-лейки “ФЭД”, а во время войны это стал авиационный завод. Меня взяли туда в лабораторию спектрального анализа. Я в этом ничего не смыслил, но им нужно было переводить довольно много с английского. Я к тому времени немного насобачился и там проработал до первых чисел сентября. Немцы были уже очень близко от Харькова, а мы все занимались упаковкой оборудования, погрузкой всего, что нужно было эвакуировать. Наш завод должен был уехать в Бердск. Это под Новосибирском, где теперь научный городок Новосибирской академии наук. Вместе с оборудованием можно было взять довольно много собственных вещей. Я уехал с матерью. Отец ждал, что будет с его колонией. Мы ехали месяц в теплушке. Ну известное дело, что это были за вагоны. Интересно, каким странным маршрутом мы ехали. Сначала мы поехали через Москву. Была середина сентября 41 года. Мы приехали в Москву в самых последних числах сентября. Поскольку холодно было по ночам, я был в каком-то странном старом трикотажном пальто. Спали не раздеваясь. Поезд кружил вокруг Москвы, а в Москве наш эшелон стоял где-то возле Канатчиковой дачи. Нам сказали, что мы здесь будем стоять до вечера и можем уходить в город, но к вечеру должны вернуться. Неизвестно было, когда поезд отправится дальше. Я ходил по Москве в этом ужасном своем виде, конечно, уже заросший бородой. Позвонил своим московским родственникам и узнал, что мой дядя, брат матери, в ополчении. Его жена подошла к телефону, у них еще тогда работал телефон. Потом телефоны отключили. Я вернулся в свой вагон. Наш поезд постоял еще немного возле Москвы и внезапно двинулся дальше очень странным образом. Мы снова поехали в направлении Орла. В Орле мы ночью стояли на путях, и бомбили именно эти пути. Это была большая товарная станция. В вагоне все тонкое, свист каждой бомбы был слышен, и, казалось, вот сейчас грохнет, и все. И вдруг мы снова двинулись. Ночь, никто ничего не знает, никто ничего не видит, затемнение полное. Только иногда прожекторы светят, но как-то они мало светили, а больше бомбы падали. Мы очень быстро ехали и оказались наутро возле станции “Лев Толстой”. Прекрасная была погода. И снова началось кружение, кружение, кружение и кончилось тем, что мы оказались в начале октября опять возле Москвы. Орел мы покинули 3 октября, по-моему, или 2-го. Помню, на следующий день по радио сказали, что наши войска оставили город. И потом снова кружили и, знаете, в результате мы оказались где-то на ярославской дороге, немножко севернее Москвы, и я помню очень хорошо этот перегон, потому что мы ехали снова с огромной скоростью без остановок до самого Александрова, значит, на север. А затем мы проехали через Ярославль и вот таким образом двинулись в Сибирь. Я очень хорошо помню, как мы стояли в Тюмени, помню дорогу через бесконечную Кулундинскую степь. Так мы добрались до Бердска. В Бердске началась разгрузка вагонов с оборудованием, и так продолжалось довольно долго, а от отца — ничего, связь была потеряна совершенно. Харьков уже был занят немцами. Мы ничего про отца не знали. Он-то знал, куда мы отправляемся, и он в этот Бердск потом приехал без всякого предупреждения и нашел нас. Это была, конечно, радость, в которую мы уже не верили. Причем я был несколько шокирован. Дело в том, что моя мать заболела в Бердске, а в Новосибирске оказался ее младший брат. Ей нужно было лечь в больницу. Мы отправили ее в Новосибирск, а отец приехал в Бердск на завод, где мы ютились. Он, увидев меня и узнав, что матери нет, на меня не обратил никакого внимания и помчался в Новосибирск. Тем временем его колония отправилась в Томск. И он поехал в Томск, чтобы там как-то устроиться. Мать выздоровела к новому году, к 42-му, и мы с ней приехали к отцу в Томск. В Томске я стал преподавать в школе русский и немецкий.
Н. Г. То, что вы знали немецкий, давало вам какие-то возможности или ничего не давало?
С. А. Предмет как предмет. Как в школах преподавали? Да еще в Сибири. Вот так два с половиной года я жил в Томске. А в Бугуруслане организовали такое бюро, где эвакуировавшиеся из разных мест люди могли найти друг друга. Я даже удивлялся, что при той неразберихе была какая-то связь. Мой товарищ по Харьковскому университету и по немецкой школе таким образом меня нашел. Он написал мне, что он аспирант МГУ на филологическом факультете. И сообщил: если хочешь, можешь продолжать учиться на классическом отделении в Москве, нужно подать заявление в МГУ. Как раз МГУ вернулся из Свердловска после эвакуации. Там очень нужны те, кто может в такое время быть студентом. Я написал на эту кафедру, и мне тут же прислали вызов. Я поехал в Москву и поселился у тетки. Вот так. Шел 1944 год. И мне устраивают в Московском университете экзамен на классическом отделении. Первый человек, которого я там увидел, был Радциг. Он со мной был очень мил, очень любезен, сказал, что, конечно, нужно вас принять на третий курс сразу, но еще надо вас проверить по латыни и греческому.
Н. Г. А вы уже знали латынь и греческий?
С. А. Я знал за два курса. И то и другое продемонстрировал с большим успехом — и к собственной радости, и к удовольствию экзаменаторов: это были Шендяпин и ЖюстинаСевериновна Покровская. Они давали мне латинские тексты из Цезаря, а греческие из Ксенофонта, которые я должен был перевести и в каких-то местах разобрать грамматику. Это я с легкостью сделал, тем более что, когда уже решил ехать в Москву и занимался хлопотами о рейсовой продовольственной карточке, о железнодорожном билете, еще в Томске понемногу почитывал классиков. Так как я мог довольно много груза взять с собой в поезд, то у меня с собой были греческие, латинские учебники и конспекты.
Н. Г. Удивительно, что в советское время власти была нужна все-таки классическая филология.
С. А. Много было очень нелепого. Часто встречались странные сочетания остатков прежней культуры и полного невежества властей.
Н. Г. А что за народ в университете учился в этот момент?
С. А. В моей группе — восемь или девять человек, в основном девочки. Были еще какие-то не задержавшиеся надолго. Все классики разделялись на две группы. Состав группы менялся. Кто-то отчислялся, кто-то уходил сам. Больше тридцати человек на курсе классического отделения не было.
Н. Г. А с вами кто-то учился из интересных людей? Тот, кто, скажем, тоже собирался переводить художественную литературу?
С. А. Никто никого не учил переводить. Из тех, которые действительно занимались классической филологией, как ученые известны только Гаспаров и Аверинцев. Ошеров, Сима Маркеш — они были намного моложе меня. Девочки что-то не очень преуспели. Я даже не знаю, кто из классиков моего поколения заявил потом о себе именно как классик.
Н. Г. Давайте перенесемся теперь уже в космополитические времена. Вы говорили мне, что не могли после защиты диссертации устроиться на работу.
С. А. На меня было две, как говорят, заявки. Одна с исторического факультета МГУ, с кафедры классической филологии. Был там такой Виктор Степанович Соколов, который хорошо ко мне относился и очень хотел меня взять. А вторая заявка была от Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек в Иняз на ее кафедру.
В 50-м году моя аспирантура закончилась осенью, а перед Новым годом я защитил диссертацию. Меня брали на работу еще до защиты, но Министерство просвещения не разрешало. И тогда я сам пошел в министерство. И сразу понял, что это абсолютно глупо и нечего туда было ходить. Но я решил до конца пройти официальный путь распределения. В министерстве мне говорят: “Мы вам найдем работу, найдем, найдем”. А время идет, но ничего не находится. Тогда я купил открытки с оплаченным ответом, написал в них свои данные и разослал по адресам разных университетов и институтов провинциальных. Разослал открыток двадцать, на половину ответа вообще не получил, на половину получил отказ. Недаром я давал все свои анкетные данные, в том числе полное имя, и теперь уже сообщал о том, что защитил кандидатскую диссертацию. В ответ слались сплошные отказы или просто никакого отклика не было. Я пошел с тем, что получил, опять в министерство, надеясь на свободное распределение. И там мне говорят: “Нет, мы вас сами пошлем в Нальчик в педагогический институт”. Я понял, что они просто тянут время, но уже знал, что делать: послал такую же открытку с оплаченным ответом в Нальчик, откуда очень аккуратно ответили отказом. Тогда я окончательно понял, что мне не нужно больше обращаться в министерство, но, на всякий случай, дома держал отказы. Еще когда был аспирантом, я старался приработывать к стипендии. Началось все с частных уроков, диктанты писал со школьниками. Это Ольга Михайловна, Катина мать — она была учительницей, — своих плохих учеников направляла ко мне. Кому-то еще я латынь преподавал, какой-то глупой девице, не помню уже, зачем ей понадобилась латынь. Еще составлял словарь для учебника Соболевского. Я, кажется, даже записал свои впечатления о доме знаменитого старика и о похоронах девяностодевятилетнего филолога. Время после аспирантуры было для меня тяжелое, но случайные знакомства остались забавными воспоминаниями. Были заработки, которые я называю переводческими авантюрами. Так, через Федора Александровича Петровского я познакомился с университетским профессором географом Митрофаном Степановичем Боднарским. Он составлял сборник античной географии. Ему нужны были люди, которые бы перевели с латинского и греческого отобранные им тексты. Отбирал он в основном тексты очень известных авторов. Там были и Аристотель, и Цицерон, и Плиний Младший, и Птоломей, еще был Пампоний Мела, никому неизвестный. Вот этих авторов я для Боднарского и переводил. Книжка вышла в 52 году. Но дело не в книге. Профессор прежде всего поразил меня своим видом. Он жил в Трубниковском переулке, 26. Митрофан Степанович сидел обычно за письменным столом в нижнем белье, в рубашке самой простецкой, солдатского типа. У него под столом вместо плевательницы и корзины для бумаг, стоял синий эмалированный ночной горшок с белой внутренностью, очень чистый. Когда я принес ему первую часть сделанной работы, он мне говорит: “Вы знаете, ведь это когда еще издадут…” А кроме меня он имел дело еще с одной студенткой, тоже что-то переводившей для этой книги. Так вот он и говорит: “Ну что же мы будем ждать, у меня есть деньги, мое жалованье поступает на сберкнижку, а вы человек молодой, вот у вас ребенок родился, и эта Нина Поземская, она тоже молодой человек, и лето приближается, она может купить себе путевку или курсовку. Лучше я с вами обоими расплачусь сразу, не будем ждать”. А мы ему только первые куски работы принесли, он посмотрел, увидел, что мы не врем в этих переводах, добросовестно их делаем, и был доволен. Ну а мы очень рады. Как-то раз входит в его комнату домашняя работница, он называл ее нянькой, старая женщина, единственный человек, который за ним ухаживал и всем здесь руководил, и говорит: “Вас спрашивают”. — “Кто, какого пола, мужеского или женского?” — спрашивает Митрофан Степанович. Нянька отвечает: “Женского”. Тогда он потребовал, чтобы ему дали фуфайку, вставать он не собирался, но рубашку свою прикрыл. Входит девушка. Он спрашивает: “Девушка, вы откуда?” Она говорит: “Я из издательства ▒Молодая гвардия’”. Он ей в ответ: “Не трудитесь снимать ботики, милая барышня, если вы из ▒Молодой гвардии’. Вот Бог, а вот порог”. Она совершенно опешила и тут же ушла. Я ему говорю: “Митрофан Степанович, за что вы ее так?” Он отвечает: “С этим издательством ▒Молодая гвардия’ я дела иметь не хочу, они меня обидели”. Выясняется, что дело было еще до войны и было связано с книгой капитана Бадигина, служившего на Северном Ледовитом океане. Я не помню, какого рода там возникли разногласия, но одно было ясно, что этой девушки на свете тогда не было. Я говорю: “А вы не передумаете? Ведь, наверно, в этом издательстве уже другие люди”. Боднарский отвечает: “Нет-нет, не передумаю”. Кажется, во время последней моей встречи с ним он мне говорит: “Читал на ночь книгу очень мистического содержания. Я, наверное, скоро умру. И что же это будет? Тут я лежу, придут всякие из университета, от географического общества, от черта, от дьявола, и вместо посещения тела получится расхищение книжечек, которые стоят по стенам. У меня дочь в Гельсингфорсе, — именно так он сказал, не в Хельсинки, — она там замужем за советским посланником, а тут нянька, темный человек, она не разберется, и будет нехорошо. Пожалуй, дочери напишу и попрошу ее приехать, потому что я скоро умру”.
У меня еще был курьез переводческий. Познакомился я тогда с профессором Соболем, который служил в Институте истории естествознания. Он издавал “Историю животных” Аристотеля. Ему нужен был редактор старого текста перевода Карпова, был такой. Соболю кто-то меня порекомендовал, я не помню кто. Мы с ним хорошо и долго были знакомы. Однажды он мне сказал, что хочет издать автобиографию Дарвина “Воспоминание о развитии моего ума и характера” — так она называлась и, кроме того, некоторые письма Дарвина. “Вот вы не могли бы взяться за такой перевод?” — спрашивает Соболь. Я думал, что это будет на тех же примерно условиях, что я делал для Боднарского, и согласился. Перевел с большим интересом и удовольствием эту автобиографию. Дарвин очаровательный человек был вообще, и такие же его письма. Но потом меня ожидало большое разочарование. В сочинениях Дарвина мои переводы вышли под названием “Биография и письма под редакцией профессора Соболя”. А мне, кандидату филологических наук С. К. Апту, он выражал благодарность за помощь в работе. Я удивился. Вообще-то он был человек славный и перед советской властью беззащитный. Он собрал прекрасную коллекцию микроскопов, начиная от левенгуковского до микроскопа электронного. Ему за работу об истории микроскопа дали Сталинскую премию. Коллекция микроскопов помещалась в одной большой комнате метров двадцати пяти. Какому-то начальству в институте потребовалась эта комната. Коллекцию нужно было убрать. Соболь понимал, что если ее уберут оттуда, то неминуемо разворуют, от нее ничего не останется. Так оно и случилось. Он ходил на прием к Фурцевой, имел еще неосторожность ей сказать: “Ну как же так? Ведь это всего только одна комната, ваш кабинет больше этой комнаты. Зачем коллекцию распатронивать?” Ход был очень неверный, как он мне сам говорил. А еще он попросил меня посмотреть его перевод “Фауста” Гёте.
Н. Г. А уже был пастернаковский перевод или еще нет?
С. А. Да, был! Соболь мне говорит: “Понимаете, вот есть перевод Пастернака, он опубликован, потому что ему покровительствует Вильмонт”. Что у него было в голове? И Соболь меня спрашивает: “Вы не могли бы мне помочь издать мой перевод?” Я отвечаю: “Я не специалист по Гёте”. Не мог сказать ему, что его перевод, по-моему, ерунда. А Соболь просит: “А вы не могли бы какого-нибудь специалиста найти?” Я сразу назвал Габричевского и говорю Соболю: “Я попробую”. Соболь прислал Габричевскому свой перевод, тот написал отзыв. Соболь мне его показал. Это был серьезный разбор. Я действительно не мог бы так убедительно показать главный недостаток перевода — никакой стилистической задачи Соболь перед собой не ставил. Это было не то что не художественно, это черт знает как было. А Габрический нашел слова, чтобы и звучало убедительно и не в обидной форме все это переводчику объяснялось. Я так восхитился отзывом Габричевского, что не мог скрыть своего восторга. Соболь не обиделся. Он вообще ни на кого не обижался, кроме советской власти. В феврале 1951 года я случайно услышал, что в Орехове-Зуеве в пединституте нужен латинист. Сел в поезд и поехал в Орехово-Зуево — поскольку часто ездил к родителям в Покров, дорога была знакома. Когда в пединституте узнали, что я могу и немецкий преподавать, а не только латынь, они меня тут же взяли. Директор объяснил: “До конца учебного года вы будете почасовик, а с начала нового учебного года мы вас берем в штат”. Все так и было. Мне скоро велели подать документы на звание доцента, а потом, когда образовались кафедры немецкого, английского и французского языков, то какое-то время мне пришлось заведовать немецкой кафедрой. Я этого очень не хотел, это значило проводить в Орехове больше времени. У меня все занятия укладывались во вторник, среду и четверг. А конец и начало недели я был в Москве. Мы жили в Зарядье на чердаке, но это был мой дом, и там я работал, переводил в основном античную литературу. И так вот я ездил пять лет, до тех пор пока не перевел Эсхила. А потом перевел с одной редакторшей в соавторстве роман Фейхтвангера “Лисы в винограднике”.
Н. Г. Это был первый ваш немецкий перевод?
С. А. Нет, первым моим немецким переводом была новелла Томаса Манна “Тристан”. В Гослитиздате было решено издать сборник новелл Томаса Манна в новых переводах молодых переводчиков.
Н. Г. Мы с вами постепенно подошли к Томасу Манну. Теперь объясните мне, я плохо в этом разбираюсь: Томас Манн еще не выходил тогда в Советском Союзе?
С. А. Томас Манн выходил.
Н. Г. Еще до войны?
С. А. Еще до войны выходил, но только “Будденброки” и “Волшебная гора”.
Н. Г. А в чьих переводах?
С. А. “Будденброки” выходили еще в дореволюционном переводе, потом был перевод Наталии Ман. Собственно, других переводов я не знаю.
Н. Г. А Вильмонт не занимался разве немецкими переводами, или я что-то путаю?
С. А.Вильмонт — это вообще особая статья. Вильмонт был человеком, мягко сказать, непринципиальным. Он и говорил, что “принципиальности от меня не ждите”. Он был женат на Наталии Ман. Когда заболел Пастернак, Вильмонт пытался проникнуть к больному, но Зинаида Николаевна не пускала Вильмонта. Я не знаю, на чем они разошлись с Пастернаком в свое время. К Пастернаку он не допускается, но на дачу к нему ездит. Пастернаку уже перед самой его смертью приходят немецкие переводы “Доктора Живаго”, и Зинаида Николаевна дарит Вильмонту немецкую книгу. Вильмонт дал мне эту книгу. И, сказать по правде, мне по-немецки роман понравился тогда гораздо больше, чем по-русски. По-русски, как поэт, Пастернак всегда прекрасен. В прозе, как романист, он мне показался не таким хорошим. В немецком переводе всякие шероховатости романиста пропадают. А уж разговоры Стрельникова, где отвлеченные темы, по-немецки вообще звучат прекрасно. Немецкий язык создан для таких разговоров. Думаю, что немецкая речь вообще повлияла на мышление Пастернака и особенно на эти страницы романа. Очень заметно там знакомство с немецкой философией. Вернемся к Вильмонту. И Вильмонт, и Наталия Семеновна, они сначала меня обласкали и привлекли к работе над “Доктором Фаустусом”. Наталия Семеновна взялась переводить этот роман и увязла в нем. Вильмонты уже знали меня как молодого переводчика. Ведь когда я им принес “Тристана”, они очень обрадовались и дали переводить труднейший роман Томаса Манна “Избранник”. Трудности его очевидны, особенно если знать подлинник. Там есть старофранцузская и староанглийская лексика, которая рядом с немецким и с латинским шрифтом — это хорошо, а по-русски — это плохо. Английский все-таки имеет германские корни, к тому же общий шрифт. Что до французского — надо было уже просто транскрибировать слова. Это оказалось очень трудно. Там много игры, и сочетания стихов и прозы тоже есть. После того как я перевел “Избранника”, Вильмонт мне предложил: “Вы возьмите начало и конец романа, а Наталия Семеновна всю середину”. А вся середина — это музыка и все прочие трудности. И я переводил всю середину. Там тридцать шесть или тридцать четыре листа. Мне семнадцать и семнадцать листов Наталии Семеновне. Листы разделены поровну, но трудности, материал и фактура разные. Меня эта работа, признаться, радовала, потому что было интересно. Тут можно было пробовать свои силы, и сама трудность меня привлекала очень, и Вильмонты были довольны. Помню, мы сидели рядом, Вильмонт все смотрел в немецкий текст, а я читал русский перевод. Наталия Семеновна вообще никуда не смотрела и только время от времени показывалась. Я понял, что Наталия Семеновна часть работы своей отдала Вильмонту. А в десятитомное тогдашнее собрание сочинений “Иосиф и его братья” не вошел, русского перевода не было.
Н. Г. Это все было уже после 56 года, разумеется.
С. А. Да. В 60 году или в 61-м кончило выходить собрание сочинений Томаса Манна. Но уже в 60 году я начал переводить “Иосифа”. Семь лет радости и муки. Материально выдержать такой срок, надо сказать, помог Брехт. Я три пьесы его перевел еще в 50-е годы, а тут пошли эти пьесы в театрах. Доходы были небольшие, но, можно сказать, регулярные. И я мог почти не отрываться от “Иосифа”. И с редактором мне повезло. Сережа Ошеров — классик по образованию, сам переводчик, человек высокой культуры; он понимал, с чем имеет дело. А о трудностях перевода этой громадной тетралогии я здесь не стану рассуждать. Но поздней весной — в начале лета 67 года, когда была уже верстка “Иосифа”, случилась Шестидневная война.
Н. Г. А, связь получается прямая: “Иосиф и его братья” и Шестидневная война.
С. А. Да-да. Сучков, он был рецензентом “Иосифа”, говорит: “Боюсь, как бы это все не затруднило…” А я ему в ответ: “Ну что вы, выйдет”. Почему-то думал: раз столько времени и сил на это убил, не может быть, что так уж совсем впустую, и вот уже верстка… В общем, роман “Иосиф и его братья” вышел. Я не был первооткрывателем Томаса Манна. Но писем было очень много, очень много.
Н. Г. И вы на них отвечали?
С. А. На письма с благодарностью, во всяком случае, отвечал всегда, не оставлял никого без ответа. Но если письмо выходило за пределы предмета, я отвечал не так, чтоб продолжать вообще переписываться. И большинство писем не были такими уж особенно содержательными. А некоторые читатели вносили в письма элементы не литературные, а личные. Я тогда обрывал переписку.
Н. Г. Какой отклик был на выход “Иосифа”?
С. А. Ситуация для нашей страны того времени довольно обычная. Пятидесятитысячный тираж двухтомного романа в два-три дня был раскуплен, так что, видимо, люди слышали что-то о романе. Вся образованная молодежь тогда его прочитала. А в прессе была одна, хотя и положительная, но… какая-то обыденная рецензия Романа Самарина в “Литературной газете”. Ирина Млечина, тогда там работавшая, так сказать, организовала рецензию. Всего одну. На объявленное обсуждение “Иосифа” в Союзе писателей пришло человек десять, если не меньше. Писатели не заметили появления романа. А читателей, страстных читателей, было много. И я не огорчался. Я же знал, что такое наш Союз писателей, да и наша пресса.
Н. Г. Расскажите что-нибудь про Кафку.
С. А. Про Кафку история очень короткая. О Кафке некоторые знали. Я тогда имел дело с журналом “Иностранная литература”, довольно много у них шло всяких моих публикаций и работ, я рецензии писал для них, переводил что-то, какие-то подборки делал. Мне там говорят: “Вы бы взялись переводить Кафку?” Я отвечаю: “Конечно, взялся бы, да вы же не напечатаете”. У меня был однотомничек Кафки, мне мой знакомый математик, коллега по Орехову, дал, и я его прочел и находился под огромным впечатлением, но считал, что никто не издаст его. Кафке предшествовала слава, что у нас он не пройдет. И вот меня пригласил к себе заведующий отделом прозы “Иностранной литературы”, был там тогда такой Борис Исаакович Розенцвейг, и говорит: “Вы бы согласились перевести Кафку? Немного, пять листов. Вы читали Кафку?” — “Читал, но, — говорю, — текстов у меня нет”. — Ведь это книжка была не моя. “Тексты я вам дам”. Дает мне Кафку со словами: “Отберите в пределах пяти листов, что вы хотите”. Я посмотрел книжечку и говорю: “Знаете, листа на три или четыре мне и выбирать не нужно. Вот эти два рассказа как раз и составят нужный вам объем”. Он спрашивает: “А какие рассказы?” Я отвечаю: “▒Превращение’ и ▒В исправительной колонии’”. — “Ага, вы с козырной карты решили идти”. Он читал по-немецки что-то из Кафки до этого. Я спрашиваю: “А кого я должен побивать этой козырной?” — “Кого… сами знаете кого”. Он хотел напечатать Кафку, но страшно боялся; славный человек был, но трусливый, как все тогдашние издатели. И он понимал, что если будет окрик сверху, то Чаковский Розенцвейга тут же отдаст на заклание, скажет: “Это он”. И Розенцвейг, конечно, был прав в своей догадке. Но Кафку встретило какое-то равнодушие со стороны Чаковского, а Розенцвейг сумел проявить смелость. Напечатали и остальные рассказы, всего пять листов. Это и была первая публикация Кафки. Откликов последовало очень много, но писем мне как переводчику уже не писали. Хотя Кафка — нелегкий автор для перевода, совсем нелегкий. Потом уже пошло, пошло, пошло.
Н. Г. “Пошло” в какие годы?
С. А. В 63 году, по-моему, вышли первые рассказы Кафки.
Н. Г. Да, самая оттепель.
С. А. Потом было много изданий Кафки, очень много. Дальше моя исповедь перед вами станет однообразной, потому что очень много места и времени занял Гессе и очень много времени у меня занял Музиль. Вот это главные, я считаю, немецкие авторы, которых я перевел: Томас Манн, Гессе, Кафка и Музиль. А остальных было тоже очень много, но эти главные. Да и обстоятельства для меня изменились; довольно давно уже наступило время, когда я не ждал предложений, а предлагал сам. И никогда не предлагал того, что мне не нравилось, или того, что, может быть, само по себе было интересно, но как переводческая работа особого смысла не представляло и увлекательного труда не сулило. Такие авторы тоже были. Таков был, например, Макс Фриш.
Н. Г. Макс Фриш вам не очень нравится?
С. А. Он хороший автор.
Н. Г. У него пьесы были изумительные, такие тонкие.
С. А. Да, вот я одну из этих пьес перевел, “Андорру”, и перевел роман “Назову себя Гантенбайн”.
Н. Г.Фриш был очень популярен. Целое поколение 60-х годов выросло на нем.
С. А. Хороший автор и Дюрренматт, я тоже немножко переводил его. Грасса перевел роман. Грасс хороший писатель. Очень хороший. Теперь я читаю и никак не могу кончить его автобиографическую повесть.
Н. Г. “Луковицу памяти” скандальную? Как он два месяца в конце войны служил в СС?
С. А. Она у меня по-немецки.
Н. Г. И вам не нравится?
С. А. Нет, мне нравится, но мне скучно стало, потому что я хорошо знаю его другие книги, и он по всем книгам распределил свой биографический материал, только умолчал о том, что вызвало сенсацию. По фактам последняя его повесть — повторение того, что можно узнать и из других его книг.
Н. Г. Каких-то контактов у вас с ним не было?
С. А. Нет, когда он был в Москве, выступал в Библиотеке иностранной литературы. Я там был, и Борис Хлебников, который ему переводил, говорит мне: “Хотите с ним познакомиться?” Я сказал, что нет.
Н. Г. Почему?
С. А. Не знаю, вот так. Я сидел близко; он прошел и с несколькими людьми, в том числе и со мной, поручкался. Но я не хотел знакомиться.
Н. Г. Просто вы скромный человек.
С. А. Да нет, мы вот с Кристой Вольф были в немецком доме творчества одновременно, и все рвалась состоявшая при ней Кацева нас познакомить. А мне не хотелось знакомиться, потому что Криста Вольф мне казалась такой гэдээровскойконформисткой. В ее книгах я всегда вижу, где и на что она закрывает глаза. Ведь она неглупая, очень неглупая.
Н. Г. А если бы выпала такая возможность, с Томасом Манном вы бы хотели познакомиться?
С. А. Знаете, когда я занимался Томасом Манном, он был уже стар и жил в Цюрихе, о знакомстве речи не было.
Н. Г. Я говорю: если бы…
С. А. Мне кажется, что это знакомство мешало бы мне. Я не знаю почему. Человеческий контакт в данном случае не нужен. Нужно то, что вышло из-под его пера, нужно знать как можно лучше, полнее и понимать весь контекст его творчества, его жизни. Но личное знакомство… нет, мне это не нужно.