Роман. Перевод с английского Юлии Степаненко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2011
Перевод Юлия Степаненко
Александар Хемон#
Проект “Лазарь”
Роман
Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет[1].
КОГДА И ГДЕ ЭТО ПРОИЗОШЛО? — единственное, что мне доподлинно известно: второе марта 1908 года, Чикаго. Все остальное покрыто туманом истории и боли. Итак, я начинаю…
Ранним утром худосочный молодой человек позвонил в дверь дома номер 31 на Линкольн-плейс, где проживал не кто иной, как Джордж Шиппи, грозный шеф полиции Чикаго. Служанка, в материалах дела указано ее имя — Тереза, открыла дверь (дверь, как водится, зловеще скрипит) и пристально оглядела посетителя — от мысков грязных ботинок до обожженного солнцем лица. Ее губы искривила ухмылка, означающая лишь одно: “Какого черта тебе тут надо?!” Молодой человек просит пропустить его к главе полиции. С сильным немецким акцентом она отвечает, что еще слишком рано и что мистер Шиппи принимает посетителей только после девяти. Молодой человек с улыбкой благодарит ее и обещает вернуться в девять часов. Она не может определить по его акценту, откуда он, но решает предупредить хозяина, что посетитель-иностранец показался ей очень подозрительным.
Незнакомец спускается по ступенькам, открывает калитку (и здесь не обошлось без зловещего скрипа). Засовывает руки в карманы, а потом, не вынимая рук, подтягивает штаны, которые ему великоваты; смотрит сначала направо, затем налево, будто в нерешительности. Площадь Линкольна — совершенно иной мир: дома похожи на замки с огромными окнами, на улицах нет попрошаек, какое там, улицы в этом районе пустынны. Деревья в кружевах изморози блестят в сумрачном утреннем свете; ветка ломается под тяжестью льда, при ее ударе о тротуар раздается стеклянный звон. Кто-то выглядывает из-за занавески окна в доме напротив: бледно-серое лицо на фоне темной комнаты. Молодая женщина. Он улыбается ей, она резко задергивает занавеску. “Другая жизнь, которую мне не суждено прожить; люди, которых мне не суждено узнать; никогда я не стану одним из них. И так повсюду. Так уж устроен мир”.
Затянувшаяся в тот год зима продолжает с садистским удовольствием изводить людей: пусть январские снегопады и трескучие февральские морозы отошли в прошлое, но резкие перепады температуры не перестают терроризировать город. Ох уж эти неожиданные ледяные ветра, эти истосковавшиеся по теплу тела, эта пропахшая дымом печей одежда! Руки и ноги у молодого человека закоченели, он шевелит пальцами в карманах, каждые два-три шага поднимается на цыпочки, словно пританцовывает, стараясь разогнать кровь в ногах. Он прожил в Чикаго вот уже семь месяцев, и все время его преследует холод. Удушливая жара конца лета кажется далеким воспоминанием. Лишь однажды в октябре выдался на удивление теплый денек, когда они с Ольгой смогли отправиться на берег Мичигана — посмотреть на волны цвета лишайника и помечтать о том, что хорошего ждет их в будущем. А сейчас озеро от края до края сковано льдом. Молодой человек идет в сторону Уэбстер-стрит, аккуратно обходя валяющиеся здесь и там сломанные ветки.
“Эти деревья политы нашей кровью, — сказал бы Исидор. — Эти улицы вымощены нашими костями, эти люди пожирают наших детей на завтрак, а то, что останется, выбрасывают в мусорные бачки”. НаУэбстер-стрит бурлит жизнь: женщины в пальто по последней моде — с вышивкой и меховыми воротниками — садятся в припаркованные на обочине вдоль их домов автомобили, стараясь не повредить широкополые шляпы. Следом за ними — мужчины: блестящие полугалоши, в манжетах сверкают запонки. Исидор утверждает, что ему нравится бывать в таких местах. Там, где живет буржуазия, его привлекают спокойствие богатства и тишина тенистых улиц. И все же он возвращается в гетто: возвращается в злобу, в шум и грохот, к смраду и вони. Туда, где молоко скисает, а мед горчит, по его словам.
Огромный автомобиль, пыхтя, словно разъяренный бык, чуть не сбивает нашего незнакомца. Коляски на улицах похожи на парусники, лошади откормлены, вычищены, благодушны. Электрические фонари продолжают гореть даже утром, их свет отражается в витринах магазинов. В одной из витрин безголовый манекен одет в изысканное белое платье, рукава безжизненно свисают. Молодой человек останавливается перед этой витриной и рассматривает неподвижную фигуру, похожую на монумент. К витрине подходит кудрявый мужчина, лицо его удивительным образом напоминает мордочку белки. Жует погасшую сигару. Стоит так близко от молодого человека, что они почти соприкасаются плечами. Легко различим запах его пота и затхлой влажной одежды. Молодой человек переминается с ноги на ногу: ботинки Исидора натерли ему болезненные мозоли. Он помнит, как его сестры дома, в Кишиневе, смеясь от радости, примеряли новые платья. Помнит вечерние прогулки по городу; помнит переполнявшие его чувства гордости и ревности, оттого что красивые молодые люди заглядываются на сестер на променаде. Вот это была жизнь! Дом — место, где заметно твое отсутствие.
Заманчиво-аппетитный запах свежего хлеба приводит его в продовольственный магазин на углу Уэбстер и Кларк. “Продукты от Людвига” гласит вывеска. У молодого человека так громко бурчит в животе, что за прилавком мистер Людвиг поднимает глаза от газеты и улыбается ему, в знак приветствия касаясь шляпы кончиками пальцев. Мир всегда готов предложить тебе больше, чем ты когда-либо желал. Но желаниям нет предела. Со времен Кишинева молодому человеку не приходилось видеть такого изобилия: здесь и свисающие с крючьев под потолком гирлянды сосисок, похожих на длинные скрюченные пальцы; и бочки с картофелем, пахнущим глинистой землей; и ряды банок с маринованными яйцами на полках, словно заспиртованные диковины в лаборатории; и печенье в коробках с изображением целого семейства на крышке — радостные дети, улыбающиеся женщины, сдержанные мужчины; и штабеля банок сардин; и рулон упаковочной бумаги, похожий на пухлую Тору; и небольшие весы, застывшие в позе самоуверенного равновесия; и прислоненная к стенке высокая стремянка, ведущая в тусклый рай изобилия. В магазине господина Мандельбаума конфеты тоже хранились на верхних полках, подальше от детей. Почему у евреев новый день начинается на закате?
Тоскливый свисток чайника откуда-то из подсобки возвещает о прибытии сурового вида женщины с пышной прической. Она несет шершавую буханку хлеба, прижав ее к груди, как младенца. Безумная дочь Розенберга, которую изнасиловали во время погрома, потом долго так же таскала подушку — все пыталась покормить ее грудью, а мальчишки не отставали от нее ни на шаг в надежде увидеть сосок молодой еврейки.
— Доброе утро, — говорит хозяйка и останавливается, обмениваясь взглядом с мужем: все понятно, с этого глаз не спускать. Незнакомец улыбается и делает вид, будто рассматривает что-то на полке.
— Чем могу помочь? — спрашивает мистер Людвиг.
Но молодой человек молчит — ему не хочется, чтобы по акценту поняли, что он иностранец.
— Доброе утро, миссис Людвиг. Мистер Людвиг, приветствую, — здоровается новый покупатель. — Как дела?
Дверной колокольчик тонко дребезжит. У вошедшего сиплый усталый голос. Он в летах, но без усов; на животе болтается монокль. Приподняв шляпу, поворачивается к хозяевам, не обращая внимания на молодого человека, который ему кивает.
— Мое почтение, мистер Нот! — говорит мистер Людвиг. — Как поживает ваша простуда?
— Простуда-то моя в порядке, а вот я не очень.
Трость у него кривая, галстук хоть и шелковый, но весь в пятнах. Изо рта воняет — явно что-то не в порядке с желудком. “Ни за что на свете не буду таким в его годы”, — думает про себя молодой человек и перемещается к доске с объявлениями, пустой разговор его не интересует.
— Мне нужно камфарное масло, — говорит мистер Нот. — И не помешало бы новое тело. Помоложе.
— Тела закончились, а вот камфарным маслом мы вас обеспечим, — откликается мистер Людвиг.
— Не стоит волноваться, — хихикая, добавляет миссис Людвиг. — Это тело вам еще неплохо послужит.
— Ну что ж, спасибо на добром слове, миссис Людвиг, — отвечает мистер Нот. — И все же дайте мне знать, если поступит партия свеженьких тел.
“В следующее воскресенье, в кинотеатре ‘Бижу’ состоится показ фильма ‘Малыш Билли’ с Джо Сэнтли в главной роли”, — читает молодой человек объявления на доске. — “Иллинойский конгресс матерей проводит симпозиум на тему ‘Влияние чтения на общественную мораль’”; “В клубе выпускников Йейля доктор Хофмансталь выступит с лекцией ‘Формы дегенеративности: плоть и нравственность’”.
Держа бутылку камфарного масла и шляпу в левой руке, мистер Нот пытается правой открыть дверь магазина, но ему мешает трость, висящая на сгибе локтя. Миссис Людвиг, так и не положив буханку, бросается ему на помощь, но ее опережает молодой человек: он распахивает дверь перед мистером Нотом, колокольчик заливается радостным звоном.
— Ах, благодарю вас, — говорит мистер Нот и делает попытку приподнять шляпу, отчего трость ударяет молодого человека в промежность. — Простите.
Мистер Нот выходит на улицу.
— Чем могу служить? — спрашивает из-за прилавка мистер Людвиг. Тон у него крайне неприветливый — чересчур уж вольно молодой человек ведет себя у него в магазине. Посетитель подходит к прилавку и указывает на стойку с леденцами в банках. Мистер Людвиг говорит: — У нас много разных: и клубничные, и малиновые, ментоловые, медовые, миндальные. Какие изволите?
Молодой человек стучит пальцем по банке с небольшими белыми леденцами — самыми дешевыми — и протягивает мистеру Людвигу десять центов. Ему хочется показать им, что он может себе позволить потратить деньги на баловство! “Я такой же, как все, — любит повторять Исидор, — потому что во всем мире нет такого, как я”.
Мистер Людвиг косится на посетителя: кто знает, может, у этого иностранца пистолет в кармане. И все же взвешивает на маленьких весах пригоршню леденцов, несколько штучек убирает — перевес, а оставшиеся ссыпает в пакетик из восковой бумаги:
— Вот, пожалуйста. Надеюсь, вам понравится.
Молодой человек быстро засовывает один леденец в рот, в животе у него урчит от голода. Мистер Людвиг бросает на жену красноречивый взгляд: “Голодному человеку доверять нельзя, особенно если при входе в магазин он не снимает шляпы и покупает конфеты”. Конфета со вкусом яблока оказывается такой кислой, что у молодого человека рот наполняется слюной, и он уже не рад покупке. Так и тянет выплюнуть этот чертов леденец, но, с другой стороны, появляется хороший предлог подольше задержаться в магазине; он хоть и кривится, но продолжает сосать леденец и возвращается к доске с объявлениями. В Международном театре Ричард Кёрл играет в новом водевиле “У Мэри была овечка”. Доктор Джордж Хоу и партнеры обещают вылечить варикозные вены, очистить кровь, избавить от мозолей и нервных расстройств. Кто все эти люди? На объявлении есть фотография самого доктора Хоу — мрачное бледное лицо, аккуратная черная бородка. У Ольги вены постоянно набухают; после работы она сидит, положив ноги на соседний стул. Ей нравится протыкать ему волдыри на натертых ногах. Мама парила варикозные ноги в тазу с горячей водой. Всегда забывала прихватить полотенце. Принести полотенце, помыть и вытереть ей ноги — это было его обязанностью. Мама очень боялась щекотки и всегда верещала как школьница, стоило ему только прикоснуться к ее пятке.
Леденец во рту почти растаял и сильно горчит. Молодой человек кивает хозяевам на прощание — никакой реакции — и выходит на улицу. Там лошади цокают подковами по мостовой, из ноздрей у них валит пар. Мимо молодого человека торопливо проходят три женщины. Он наклоняет голову в знак приветствия, но они ускоряют шаг, явно его игнорируя. Женщины идут под ручку, свободные руки спрятаны в муфты. Какой-то прохожий с могучей шеей и изжеванным огрызком сигары во рту покупает у мальчишки газету; тот не перестает орать во все горло: “Знаменитый стрелок застрелен в драке!” Наш молодой человек через плечо газетчика пытается взглянуть на заголовки, но мальчишка — без шапки, со шрамом через все лицо — уносится, выкрикивая на ходу: “Пэт Гаррет, шериф, застреливший Малыша Билли, убит в перестрелке!” В животе у молодого человека опять бурчит, и он торопливо засовывает в рот еще один леденец. Хорошо, что они еще не закончились, чувство обладания приятно греет душу. Билли. Хм, подходящее имя для капризной, но веселой собаки. Пэт больше подходит для важной и серьезной, знающей себе цену, псины. Среди его знакомых нет ни одного человека по имени Пэт или Билли.
Вскоре он поднимается к парадной двери дома мистера Шиппи, с
леденцом за щекой; во рту у него такая горечь, что горло горит огнем. Он не
звонит, а ждет, пока конфета растает до конца. За занавеской маячит чья-то
тень. Он вспоминает, как однажды играл с друзьями в прятки (он водил, они
прятались), а ребята взяли и ушли домой, не потрудившись его предупредить.
Наступил вечер, но он продолжал их искать, крича в темноту, где, казалось,
мелькали их тени: “А, вот вы где! Я вас вижу!” Искал, пока не пришла
Ровно в девять часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, шеф полиции Шиппи открывает дверь и видит перед собой молодого человека, судя по внешности явно чужестранца, в черном пальто и черной, глубоко надвинутой на глаза шляпе, похожего на простого рабочего. Окинув незнакомца быстрым проницательным взглядом, шеф полиции отмечает жестокий резко очерченный толстогубый рот и серые глаза, холодные, но при этом горящие ненавистью, — так напишет потом в газете “Чикаго трибюн” Уильям П. Миллер. — Было в этом худом смуглом незнакомце — или сицилийце, или еврее — что-то такое, отчего у любого честного человека побежали бы мурашки по коже. Но только не у шефа полиции мистера Шиппи: он не из пугливых и приглашает молодого человека пройти в гостиную.
Они стоят на пороге гостиной, молодой человек топчется на месте, не решаясь пройти дальше. Так, в молчании, проходят несколько минут: на лице мистера Шиппи играют желваки, всполошившийся воробей чирикает за окном, на втором этаже слышны чьи-то шаги, — наконец посетитель сует Шиппи какой-то конверт.
На конверте были написаны мои имя и адрес, — впоследствии расскажет шеф полиции мистеру Миллеру. — Я не стал его рассматривать. Меня как молния поразила догадка, что этот человек замыслил что-то нехорошее. Он показался мне анархистом. Я схватил его за руки, заломил их ему за спину и стал звать жену: ‘Матушка! Иди сюда!’
Супруга Шиппи — крепко сбитая и сильная, с большой головой — вбегает в прихожую. Во всех ее движениях сквозит властная уверенность хозяйки дома — недаром ее величают Матушкой. Она так торопится, что чуть не падает на бегу. При виде мужа, схватившего за руки то ли сицилийца, то ли еврея, не разберешь, она в ужасе прижимает ладонь к груди и издает сдавленный хрип. “Обыщи его карманы”, — приказывает ей муж. Матушка Шиппи трясущимися руками хлопает по карманам незнакомца; ее подташнивает от кислого запаха его пота. Молодой человек дергается, стараясь вырваться, и громко сопит, как дикий зверь. “Мне кажется, у него пистолет”, — вскрикивает миссис Шиппи. Глава полиции отпускает руки пленника и выхватывает свой револьвер. Женщину от испуга качнуло, она прячется за висящий на стене гобелен, на котором изображен (что не ускользнуло от внимания Уильяма П. Миллера) святой Георгий, убивающий огнедышащего дракона.
Шофер мистера Шиппи, Фоули, только что подъехавший, чтобы отвезти шефа в городскую управу, услышав звуки борьбы, кидается вверх по ступенькам, на ходу вынимая револьвер. В это же время Генри, сын начальника полиции, приехавший из Калверовской военной академии на побывку, несется в одной пижаме вниз, сжимая в кулаке блестящую острую саблю. Незнакомцу в конце концов удается вырваться; он отскакивает в сторону (в то же самое время Фоули с револьвером в руке отворяет входную дверь, Генри кубарем скатывается по лестнице, а миссис Шиппи выглядывает из-за гобелена), а затем бросается на Шиппи. Тот, не раздумывая, стреляет в молодого человека; кровь бьет фонтаном, ослепляет на мгновение Фоули, который, будучи осведомлен о нелюбви шефа к сквознякам, поспешно захлопывает за собой входную дверь. Стук сбивает Шиппи с толку, и он в панике стреляет в Фоули. Затем, чувствуя, что кто-то надвигается на него сзади, разворачивается как заправский стрелок и стреляет в Генри.
Подлый иностранец выстрелил в Фоули и раздробил ему запястье, потом открыл огонь по Генри и прострелил ему легкое. Но даже после этого Шиппи и Фоули стрелять не прекращают: еще семь пуль попадают в молодого человека, его мозги и кровь размазаны по стенам и по всему полу. За все это время, — пишет Уильям П. Миллер, — анархист не произнес ни слова. Он сражался со звериным остервенением, закусив губу, с решимостью в глазах, способной напугать самого дьявола. А когда умирал, ни молитва, ни проклятие, ни мольба не слетели с его губ.
Шеф полиции застывает, затаив дыхание, а убедившись, что молодой человек скончался, вздыхает с облегчением. Дым от выстрелов плывет по комнате, как стая рыб.
НА СЕГОДНЯШНИЙ ДЕНЬ Я УМЕРЕННО ЛОЯЛЬНЫЙ гражданин двух стран. В Америке — в этом краю уныния — я бессмысленно голосую на выборах, неохотно плачу налоги, женат на американке и изо всех сил стараюсь не желать близкого конца идиоту президенту. Кроме того, у меня есть боснийский паспорт, которым я редко пользуюсь: с ним я езжу в Боснию в сентиментальный до слез отпуск или на душераздирающие похороны. Да, и еще, в первых числах марта, я и другие живущие в Чикаго боснийцы, подчиняясь чувству долга, гордо отмечаем День независимости, как и подобает в таких случаях, торжественным ужином.
По всем правилам День независимости должен праздноваться 29 февраля. Еще один пример того, что у боснийцев все не как у людей. Поскольку отмечать праздник раз в четыре года странно и непатриотично, мы весьма сумбурно проделываем это каждый год в марте в одной из гостиниц на окраине города. Боснийцы прибывают пачками, задолго до назначенного времени. В гараже может легко вспыхнуть ссора из-за места для парковки инвалидов: двое мужиков начинают угрожающе размахивать костылями, пытаясь решить, кто из них больший инвалид — тот, у кого миной оторвало ногу, или тот, кому повредили позвоночник в сербском лагере. В вестибюле гостиницы, передпо непонятной причине закрытыми дверями зала с неизменно вычурным названием (“Весчестер”, “Виндзор” или “Озеро Тахо”), собирается толпа; мои американо-боснийские сограждане смолят одну сигарету за другой, тогда как многочисленные таблички на стенах предупреждают, что курить строго-настрого запрещено. Стоит только распахнуться дверям зала, как они сломя голову несутся к празднично накрытым столам, где на белоснежных скатертях их ждет изобилие столовых приборов, стаканов и рюмок; движет ими присущий беднякам страх, что еды, как бы много ее ни было, на всех не хватит. Они кладут салфетки на колени, вешают на грудь, заткнув конец за воротничок; им не всегда удается объяснить официантам, что салат нужно подавать сразу с горячим, а не по отдельности; они отпускают пренебрежительные замечания насчет еды, что неизменно заканчивается высокомерными рассуждениями о проблеме ожирения в Америке. Не проходит и получаса, как забываются американские привычки, приобретенные за последнее десятилетие. Этим вечером все, и я в том числе, превращаются в боснийцев до мозга костей. У каждого в запасе есть поучительная история о том, какие мы и они разные. Я несколько раз об этом писал.
Американцы, по всеобщему признанию, привыкли сразу после душа выходить на улицу, даже если волосы еще до конца не высохли! Даже зимой! Мы сходимся во мнении, что ни одна боснийская мать, будь она в здравом уме, не позволила бы такое своему ребенку, ведь всем известно, к чему могут привести прогулки с мокрой головой — к менингиту! Обычно в этот момент я вставляю, что моя жена-американка по профессии нейрохирург, специалист по мозгу, — обратите внимание! — именно так и делает. Сидящие за столом качают головами и выражают обеспокоенность не только здоровьем и благополучием моей жены, но и неясной судьбой нашего интернационального брака. Кто-нибудь обязательно затронет тему загадочного отсутствия сквозняков в Соединенных Штатах: американцы держат окна нараспашку, нисколько не опасаясь, что их может продуть, хотя все знают, что от сильного сквозняка можно заболеть менингитом. В Боснии с подозрением относятся к свободному доступу свежего воздуха.
Ближе к десерту разговор неизбежно сворачивает на войну. Сначала вспоминают бои и массовые убийства, что некоторым (вроде меня) ни о чем не говорит, поскольку эти ужасы обошли нас стороной. Затем речь частенько заходит о всяких любопытных способах остаться в живых. Все покатываются со смеху, а наши гости, не говорящие по-боснийски, так никогда и не узнают, сколько разных блюд можно приготовить из крапивы (пирог с крапивой, пудинг с крапивой, жаркое с крапивой). Не поймут они и забавной истории про некого Салко: во время нападения банды четников он прикинулся мертвым и таким образом выжил. “Это тот самый Салко, который отплясывает во-о-н в том углу”, — показывает пальцем рассказчик на сухощавого жилистого счастливчика в мокрой от пота рубашке, празднующего свое второе рождение.
В официальной части вечера восхваляют разнообразие культур, национальную терпимость и Аллаха. Одно выступление сменяет другое, и все без исключения речи пронизаны гордостью за свой народ. Затем начинается развлекательная часть программы, главная цель которой — продемонстрировать самобытные культурные и художественные таланты народов Боснии и Герцеговины. Хор ребятишек всевозможных форм и размеров (когда я гляжу на них, у меня всегда возникает ассоциация с очертаниями чикагских небоскребов) на ломаном боснийском затягивает какую-нибудь народную песню. Большинство из них родились или провели детство в Америке, отчего в их боснийском появился заметный акцент. Ребятня вдобавок еще и танцует под одобрительным взглядом усатого учителя танцев. Головы девочек покрыты платками, на них шелковые шаровары и короткие безрукавки, под которыми просматриваются округлившиеся бугорки грудей. Мальчишки — в фесках и бархатных штанах. Среди присутствующих вряд ли найдется хоть один человек, которого бы в детстве так одевали: эти театральные костюмы нужны для того, чтобы воскресить в памяти людей прошлое, когда они не знали ни зла, ни нищеты. Я не против такого самообмана, больше того, я даже разделяю их чувства: мне хочется, пусть раз в году, ощутить себя боснийским патриотом. Вместе с другими я горжусь своей принадлежностью именно к этому народу. Мне нравится, что я имею право решать, кого можно считать своим, кого — чужим, а кого — желанным гостем. Танцевальные номера выполняют еще одну задачу — привлечь потенциальных американских спонсоров, которые охотнее пожертвуют деньги на нужды Ассоциации американских боснийцев, если убедятся, что наша культура не чета их и что нет лучшего шанса продемонстрировать свою терпимость по отношению к чужакам и помочь на века сохранить — как муху в янтаре — наши невразумительные традиции (как ни крути, а мы уже достигли этих берегов и возвращаться назад не собираемся).
Вот как получилось, что 3 марта 2004 года я познакомился с Биллом Шутлером. Мы сидели рядом за столом, он стучал десертной ложечкой по пустой пивной бутылке, стараясь попасть в такт с прихотливым ритмом танца. Патриотически настроенные члены организационного комитета хотели, чтобы я поразил мистера Шутлера и его жену своими писательскими успехами и околдовал неотразимым шармом; что ни говори, супруги входили в совет директоров благотворительного фонда “Слава” и, соответственно, контролировали выделение всяких замечательных стипендий. Билл не следил за моей колонкой, похоже, кроме Библии, он вообще ничего не читал, но зато видел пару моих фотографий в “Трибюн” и потому считал меня важной персоной. В прошлом он был банкиром, а теперь — на пенсии. В деньгах не нуждается; носит темно-синий костюм, в котором смахивает на адмирала. Бриллианты в его запонках блестят в унисон с бриллиантовыми кольцами на подагрических пальцах его жены. Кстати, она мне понравилась; звали ее Сюзи. Когда Билл с грехом пополам поднялся со стула и заковылял в сторону туалета, она мне поведала, что читала мои статьи и они показались ей любопытными. “Поразительно, — сказала она, — насколько по-другому начинаешь воспринимать давно известные вещи, увидев их глазами иностранца”. Вот почему она любит читать — ей нравится узнавать новое, и она прочла много книг. “Пожалуй, читать мне нравится больше, чем заниматься сексом”, — призналась она и заговорщически подмигнула. Ее муж вернулся за стол и с важным видом уселся между нами, но мы продолжали разговаривать у него за спиной, будто через стенку исповедальни, каковой эта спина служила.
Им было лет по семьдесят, не больше, но Билл уже вполне был готов перейти в мир иной: оба тазобедренных сустава заменены, пигментные пятна по всему лицу и стремление застолбить теплое местечко в раю посредством благотворительности. Сюзи явно не желала до скончания веков наслаждаться Флоридой; ею владело ненасытное любопытство первокурсника. Она забросала меня (приятно щекоча мое самолюбие) вопросами и не собиралась сбавлять обороты.
— Да, я пишу для газеты на английском.
— Да, я думаю на английском, а иногда — на боснийском. Часто я не думаю вообще. (Она расхохоталась, запрокинув голову.)
— Нет, моя жена не боснийка. Она американка, ее зовут Мэри.
— Да, я говорил по-английски до приезда сюда. Я закончил Сараевский университет с дипломом специалиста по английскому языку и литературе. Но до сих пор продолжаю изучать язык.
— Преподавал английский как иностранный. В “Чикаго трибюн” попросили мою начальницу порекомендовать им человека, который был бы в курсе того, как складывается жизнь недавно прибывших иммигрантов; она порекомендовала меня. С тех пор я для них пишу.
— Нет, моя колонка называется не “На родине храбрых”, а “В стране свободных”.
— Я больше не преподаю английский как иностранный. Только пишу в газету. Миллионов на этом не заработаешь, зато мою колонку читает много людей.
— Мне бы хотелось написать об одном еврейском иммигранте, сто лет тому назад застреленном чикагскими полицейскими. Я наткнулся на его историю, когда собирал в архиве материал для своей колонки.
— Я подаю на разные гранты, чтобы можно было начать работать над книгой.
— Нет, я не еврей. И Мэри не еврейка.
— Нет, я не мусульманин, не серб и не хорват.
— Со мной все далеко не так просто.
— Мэри работает в Северо-западном госпитале, она — нейрохирург. Сегодня вечером она дежурит.
— Позвольте пригласить вас на танец, миссис Шутлер?
— Благодарю вас.
— Нет такой национальности — босниец. Босниец — это гражданин Боснии.
— Долгая история. Мои предки осели в Боснии после того, как ее захватила Австро-Венгерская империя.
— Больше ста лет назад. Империя давным-давно перестала существовать.
— Да, трудно разобраться во всей этой истории. Вот почему мне так хочется заняться книгой.
— Нет, я не знал, что ваша организация принимает заявки на гранты от отдельных граждан. С удовольствием подам.
— И с радостью буду называть вас просто Сюзи.
— Потанцуем, Сюзи?
Мы бодро присоединились к танцующим. Танец был, прямо скажем, незамысловатый: люди в кругу поднимают руки над головой, потом делают два шага вправо, а затем — один шаг влево. Сюзи быстро сообразила что к чему, а я, размышляя о возможном гранте, отвлекся и делал все наоборот: один шаг — направо, два — налево и пару раз хорошенько отдавил ей ноги. Моя пожилая дама героически переносила эти сумбурные наскоки до тех пор, пока я чуть не сломал ей ногу. Сюзи выскочила из круга, потеряв по дороге туфлю, и с искаженным от боли лицом запрыгала по полу на одной здоровой ноге. Чулок на большом пальце собрался гармошкой; в глаза бросились узкая пятка и опухшая щиколотка. Схватить ее за трепещущие руки мне не удалось, тогда я опустился на колени, чтобы проявить внимание к поврежденной ноге. Однако из этого тоже ничего не получилось, поскольку Сюзи без передышки дрыгала отдавленной ногой. Со стороны это выглядело так, будто танцуя мы забыли обо всем на свете: она, стоя на одной ноге, исполняет танец живота, а я впал в транс от ее телодвижений. У публики наш дуэт вызвал бурную реакцию: боснийцы захлопали в ладоши, радостно закричали, и тут же сверкнула вспышка фотоаппарата.
Когда я поднял глаза, меня ослепила вторая вспышка, и я не сумел рассмотреть фотографа. Круг танцующих сжимался вокруг нас, пол стал скользким от пота. Мы с Сюзи полностью завладели вниманием публики. Один молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке, выпятив оголенную волосатую грудь, рухнул перед Сюзи на колени и, откинувшись назад, принялся по-цыгански трясти плечами. Она, казалось, моментально забыла о боли и переключилась на веселье: сбросила вторую туфлю и всецело отдалась во власть оргиастической стихии танца. Я выбрался из круга, раздавленный страшной догадкой, что нас поразила эпидемия всеобщего идиотизма.
Впоследствии мне сообщили, что организаторы вечера были в восторге и благодарили меня за то, что я показал Сюзи, как веселились боснийцы в добрые старые времена. К тому же теперь, когда она и Билл познакомились с разудалой боснийской культурой, они, конечно, раскошелятся! Я умолчал о собственных планах; от радужных надежд на получение гранта сердце у меня в груди билось с удвоенной силой. Видите ли, я нахожусь на содержании у жены. В Боснии было принято, что главный добытчик в семье — мужчина, но у нас эту роль взяла на себя Мэри; в Америке, попрошу обратить внимание, нейрохирургам очень хорошо платят. Моя доля в бюджете семьи Филд-Брик крайне незначительна: мизерная зарплата преподавателя английского (да и той я лишился, потеряв работу) плюс гроши за публикации в газете. Так что в голове у меня начал складываться план на получение чудненькой стипендии, которая бы освободила нашу семью от лишних расходов и волнений, связанных с работой над книгой. Пока один танец плавно перетекал в другой, я погрузился в раздумья о том, как мы с Сюзи, вдвоем, без Билла — пусть себе занимается своей церковью или на что он там тратит время в последние годы — сходим куда-нибудь пообедать. Я буду само очарование, засыплю ее забавными историями, обрисую в деталях мой проект, поделюсь идеями, распахну свою писательскую душу; она молча и внимательно меня выслушает. Если подвернется подходящий момент, я, пожалуй, напомню ей, как мы слились в танце; она засмеется, откинув голову, я тоже захохочу; возможно, легонько коснусь ее руки, лежащей рядом с бокалом вина; она почувствует себя опять молодой и при случае замолвит за меня словечко перед комиссией, распределяющей гранты. Тогда-то Мэри убедится, что я не прожигатель жизни, не лодырь, не ленивый иммигрант из Восточной Европы, а человек, не лишенный талантов и потенциала.
Не хочу вас обманывать, я человек слабовольный и подолгу тяну с принятием решений, Мэри подтвердит. Но в тот День независимости я, не откладывая в долгий ящик, сразу же приступил к выполнению своего плана. Первое, что нужно было сделать, это достать фотографию нас с Сюзи. И я стал решительно и бесцеремонно высматривать фотографа в толпе, скользя взглядом поверх бордовых фесок и колышущихся бюстов, поверх распущенных галстуков и размягченных мозгов, поверх скачущих детей и останков набитого холестерином торта, стараясь увидеть вспышку фотоаппарата. Я протискивался сквозь толпу, расталкивал локтями пожилых дамочек и подростков и в конце концов нашел фотографа. Он как раз снимал какую-то семью, замершую перед ним с застывшими улыбками на лицах. Блеснула вспышка, все как по команде перестали улыбаться и разбрелись в разные стороны. Фотограф повернулся ко мне.
Рора! Едрить твою мать. Рора!
Со мной это постоянно случается: я натыкаюсь на людей из моей прошлой, сараевской, жизни. Мы вскрикиваем от удивления; целуемся или хлопаем друг друга по спине; делимся новостями и обсуждаем общих знакомых; обещаем перезваниваться и вообще никогда больше не теряться. Обычно после таких встреч на меня накатывает сокрушительная волна пронзительной грусти: не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять — все, что нас связывало в прошлом, давно перестало существовать; мы способны только на пустые жесты, хотя не разучились еще узнавать давних знакомых и с готовностью делаем вид, будто причиной отчуждения стала наша собственная нерадивость. Старая пленка, на которой запечатлено общее прошлое, рассыпается в прах от соприкосновения с настоящим. Об этом я тоже писал.
Итак, узнав в фотографе Рору, я вскрикнул от удивления и сделал шаг вперед, чтобы поцеловать его в щеку или хлопнуть по спине. Но он отстранился и проигнорировал мои намерения, только буркнул на нашем родном языке: “Как дела?” — будто мы мимоходом встретились на улице. Не буду отрицать, я опешил. Представился:
— Я — Брик. Мы учились в одной школе.
Он кивнул, очевидно, посчитав меня дураком, раз я решил, что он не может меня вспомнить. Рора явно не желал предаваться воспоминаниям в объятиях старого друга. Стоял и держал фотоаппарат объективом вниз, словно пистолет на предохранителе. Пленочный фотоаппарат, не цифровой — от растерянности я почему-то обратил на это внимание. И выпалил:
— А ведь это не цифровой фотоаппарат.
— Все-то ты знаешь, — ответил он. — Это совсем не цифровая камера.
Музыка прекратилась, танцующие потянулись к своим столам. Что мне оставалось делать: не мог же я все бросить и уйти; не мог плюнуть на шумный праздник по поводу Дня независимости; на прошлое, населенное незнакомцами, и настоящее с его иностранцами. А что прикажете делать с Сюзи Шутлер, с нашими задушевными разговорами, танцами и ползанием на коленках? Что будет с моим планом спасения? Забавно, не правда ли: сделав первый шаг, вы уже не можете остановиться.
— Смотри-ка, ты не бросил фотографировать! — сказал я.
— Снова начал во время войны, — буркнул он.
Из опыта я знал: стоило мне, уехавшему накануне войны и потому не видавшему всех ее ужасов, задать боснийцу хоть один вопрос на эту тему, как я тут же получал в ответ длинный монолог с описанием кошмаров, завершавшийся тем, что собеседник убеждался в моей неспособности понять, на что все это было похоже. Я себя выдрессировал и научился не попадаться в ловушку, но в этот раз не удержался и спросил:
— Ты всю осаду провел в Сараеве?
— Нет. Но все самое интересное видел.
— Я уехал в Америку весной 92-го, — сказал я, хотя он не спрашивал.
— Повезло, — заметил он, и только я собрался ему возразить, как перед нами возникла семья, желающая сфотографироваться. Тучный отец семейства в очках, дородная мамаша с короткими ручками, две упитанных дочки с блестящими тщательно уложенными волосами выстроились в ряд и напряженно застыли, оскалив лошадиные зубы.
Рора.
Со многими бывшими сараевцами я не виделся годами, но в любой момент кто-то из них может появиться на моем горизонте, обремененный грузом банальных воспоминаний. С Ророй я дружил в старших классах. На перемене мы покуривали в туалете на третьем этаже; на спор кидали окурки в отдушину неработающей вентиляционной системы — кто попадет, кто промажет. Рора обычно курил красные “Мальборо”, всегда у него имелась целая пачка этих сигарет, намного превосходивших то дерьмо, которым баловались мы и которое по непонятной причине носило название какой-нибудь югославской реки, разливающейся по весне. В то время как наши сигареты, по всеобщему убеждению, были набиты табачными крошками, в конце смены собранными с фабричного пола, его новенькие красные пачки “Мальборо” могли прибыть только из-за границы. От них так и веяло изобилием, благополучием страны молочных рек с кисельными берегами. Рора никогда не жадничал и готов был поделиться сигаретами. Не от щедрости, а ради возможности похвастаться своими последними заграничными путешествиями и показать нам фотографии из разных стран. В большинстве своем мы проводили каникулы с родителями в захолустных приморских городках и помыслить не могли о том, чтобы пропустить школу, не говоря уже о поездках за границу, да еще без взрослых. Рора же обитал в нереальном мире: часто исчезал, плевал на школу, и загадочным образом никто его не наказывал и не ругал за прогулы. Ходили слухи, что его родители погибли в автокатастрофе и о нем заботилась сестра, которая сама была ненамного старше. Еще ходили совсем уж невероятные слухи: будто отец Роры был шпионом, служил в военной разведке и после его смерти товарищи по работе взялись опекать Рору; будто он был незаконнорожденным сыном члена политбюро; и, наконец, сам был разведчиком. Мало кто этим слухам верил. Но у знающих Рору нет-нет да и мелькала мысль, что, возможно, слухи недалеки от истины. Рора всегда побеждал в соревнованиях по забрасыванию окурков в вентиляционную отдушину.
Он рассказывал нам, как летал в Лондон в кабине пилота, как над Альпами пилот ненадолго дал ему порулить. В Швеции он обзавелся любовницей, намного старше его. Она засыпала его подарками — в подтверждение он распахивал перед нами рубашку и демонстрировал золотую цепь в палец толщиной. Он мог ездить на ее “порше”, да что там, она готова была ему его подарить, изъяви он желание; он показывал нам фотографию машины. В Милане он выиграл столько денег в кункен, что пришлось все их немедленно потратить, иначе проигравшие убили бы его на месте. Он пригласил их в самый дорогой ресторан в мире, где они ели жареные глаза обезьяны и шашлык из мяса черной мамбы, а на десерт слизывали мед с груди умопомрачительно красивой официантки. В доказательство он показал нам фотографию Миланского собора. Мы ему верили, хотя и потешались над его рассказами. А ему было плевать на то, как мы относимся к его басням.
В нынешней жизни мне не хватает веры, свойственной жителям довоенного Сараева: веры в то, что человек может быть таким, каким он себя представляет. Любая жизнь, будь она хоть плод больного воображения, имеет право на существование, пока не перевелись люди, готовые доказать это на собственном примере. Если кто-то рассказывал, как летал в кабине пилота или был малолетним жиголо в Швеции, или ел шашлык из змеи, то ему с легкостью верили. Ты был склонен поверить потому, что тебе подобные истории нравились. Пусть Рора и врал, пусть я сам порой сомневался, что все действительно случилось так, как он это расписывал, он был единственным человеком, который мог совершить все эти подвиги. Единственным, кому подходила роль жиголо, летающего в кабине пилота, обожающего шашлыки из мамбы. Как у всех подростков, и у меня был в запасе набор неправдоподобных историй про героев, на которых я стремился походить; чаще всего в этих жалких историях я представал в образе крутого циничного писателя. Помимо прочего, для сексуально озабоченных юнцов похождения Роры обладали особой притягательностью; к примеру, в моих эротических фантазиях неизменно присутствовала шведская любовница. Рора наяву проживал то, о чем мы могли только мечтать, и всем нам хотелось быть на него похожими — других достойных подражания образцов у нас не было.
Мы мало общались после окончания школы: он все время разъезжал, а я усердно занимался в университете. Время от времени мы сталкивались на улице, обменивались рукопожатиями, отмечали, что в жизни у нас ничего не изменилось, а потом он вкратце рассказывал мне про свои очередные приключения. Я держал в голове неполную и неточную карту Европы и мысленно отмечал на ней яркими флажками места, в большинстве своем — столицы государств, куда приводили его скитания. Где-то Рора выиграл кучу денег в шахматы, играя на время, и спустил все на цыган, целые сутки наяривавших для него на гитарах. Где-то в богатом городке он свел счеты с неким зазнавшимся западноевропейцем, переспав в одну ночь с его скучающей женой и избалованной дочкой. На каких-то дорогих приморских курортах он отвлекал туристов, зазывая их фотографироваться, пока его партнер — вор-карманник — уводил их бумажники. Рассказы о его необычайных приключениях чрезвычайно меня возбуждали: вот и не верь после этого, что наглость — второе счастье. К тому же все эти цыгане, матери с дочками, наш общий приятель Марон — величайший карманник Центральной Европы будто воочию вставали у меня перед глазами.
В последний раз я видел Рору в марте 1992 года. Он накануне приехал из Берлина, я вот-вот должен был уезжать в Америку; мир вокруг нас рушился; на город налетела непривычная для ранней весны снежная буря. Мы столкнулись на улице в разгар сильной пурги и разговаривали, перекрикивая завывания ветра, как герои старинного эпоса. На нем было элегантное длинное пальто из верблюжьей шерсти, на шее — мохеровый шарф, в кудрявые волосы набился мокрый снег. Чтобы пожать мне руку, он снял лайковую перчатку. Учитывая обстоятельства, можно сказать, что у нас обоих все было хорошо: ситуация в стране ухудшалась с каждым днем, погода — отвратительная, будущее — неясно, война — неизбежна, ну а так в остальном все по-старому. Мы торчали на улице перед внушительным зданием Энергоинвеста, холод щипал мне пальцы ног, но я не уходил, а он ни к селу ни к городу стал рассказывать как продавал куски Берлинской стены американским туристам, гоняющимся за призраками настоящей жизни. Как из пульверизатора покрасил обычный бетонный блок и разбил его на куски. Куски побольше шли подороже, к самым большим он прилагал сертификаты подлинности, которые сам же и подписывал. Один раз чуть не попал в неприятную историю: полицейские поймали его с поличным, когда он стоял на улице возле кучи обломков “стены”, с карманами, набитыми долларами и немецкими марками, и торговался с четой из штата Индиана. За спиной у американцев болтались пустые рюкзаки, которые они во что бы то ни стало желали набить бетонными обломками истории. Ему удалось выкрутиться, наврав, что он продает копии. И полицейских и покупателей такое объяснение, как ни странно, вполне удовлетворило. На прощание Рора дал мне совет по поводу жизни в Соединенных Штатах. “Там все возможно”, — сказал он и, повернувшись ко мне спиной, ушел в снегопад. Мысленно я себе это так представляю. На самом деле, все было по-другому: он проводил меня до границы микрорайона Пофаличи, поймал там такси, а я остался дожидаться трамвая. В обеих версиях он не заметил, как выронил перчатку. Я ее подобрал и унес домой, где она и потерялась в круговерти войны.
Далее см. бумажную версию.