Главы из книги. Перевод с хорватского и вступление Е. Солодовниковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2011
Миленко Ергович#
Отец
Главы из книги
Вступление Е. Солодовниковой
Миленко Ергович начал писать эту книгу сразу после кончины отца. Ее можно считать романом, эссе или мемуарами. “Отец” — это история о том времени, когда люди скрывали друг от друга порой самое важное, о семейной мимикрии и “отдельно взятом аде” в доме приличного гражданина социалистической страны. Миленко Ергович пишет о предательстве, “о близости и стене между отцом и сыном”, о прощении того, что прощению не подлежит, о смерти и страхе. Эта книга сродни хирургическому вмешательству, которое автор без наркоза, “вживую”, вершит над самим собой.
IV
Отец родился в 1928 году в Сараеве. У его матери Штефании Ергович было пять сестер и брат, на два года моложе моего отца. Их отец Марко Ергович, почтальон, в Сараево перебрался из Личко Лешче[1]. Был он азартным игроком и мог спустить всю зарплату, играя в карты или в лотерее, поэтому нередко всей семье приходилось впроголодь дожидаться следующего месяца. В городе у них, словно у сирот, не было ни единого родственника, который мог бы их иногда подкармливать.
И вдруг случилось чудо — Марко Ергович выиграл в лотерее. Сумма выигрыша оказалась неслыханной в истории Сараева и тогдашней очень короткой истории Королевства сербов, хорватов и словенцев. Об этом событии написали в газетах, у моего прадеда Марко брали интервью, он стал знаменит от Загреба до Белграда. Даже после мировой войны вплоть до семидесятых, я тогда был еще ребенком, жило воспоминание о том, как почтальон Марко разбогател, выиграв в лотерее.
Часть денег он потратил на покупку двух домов. Знаю, что один из них был под Бистриком. Несколько следующих месяцев, может, даже целый год богато и сытно жилось в доме Ерговича.
Моя бабушка Штефания, тогда маленькая девочка, захотела учиться игре на фортепиано. Отец купил ей инструмент, правда, дочка оказалась совсем немузыкальной.
Марко Ергович быстро проиграл все оставшиеся деньги, а потом и оба дома. И вновь они бедствовали, только на этот раз им было гораздо тяжелее, ведь они уже познали, как это бывает, когда ты богат, уважаем и тебе завидуют. Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что бабушку Штефанию до конца жизни мучили воспоминания о пагубной страсти к игре моего прадеда Марко и о выигрыше, который никого не осчастливил. Это не могло не оказать влияния на формирование личности моего отца и определило его судьбу, а частично и мою тоже.
Незадолго до начала войны одна из сестер сбежала из дома с крупным почтовым чиновником Будимиром Дмитриевичем — солунским борцом[2], обладателем звезды Карагеоргиевича[3] второй степени. Звали эту сестру Мелания, а я ребенком звал ее тетя Мила. Из родни по линии отца тетя Мила и дядя Буда были мне ближе всех.
Остальные члены семьи были потрясены бегством Мелании, но особенно их потрясло то, что она вышла замуж за серба. Долгие годы, вплоть до конца Второй мировой, они слышать не хотели ни о Мелании, ни тем паче о ее муже.
Члены семьи прадеда Марка относились к “обиженным” католикам. Кое-что из той самой ерговической обидчивости, вероятно, унаследовал и я, хотя часто и предпринимаю безуспешные попытки ее подавить. Эта такая особенность характера, когда тебя переполняет жалость к самому себе, когда даже в светлый и радостный момент жизни тебя не покидает мысль, что тебя обманывают, что тебе не воздали по заслугам и что ты самый обделенный и несчастный человек на земле. Из-за этой особенности характера не складывается твоя жизнь, страдают твои близкие, и ты остаешься один, потому что с “обидчивыми” тяжело ужиться. Я все это признаю, но ничего не могу с собой поделать.
Кстати, моя “обидчивость” никак не связана ни с какой идеологией, или мне только кажется, что не связана, потому как мои родственники страдали и от католиков, то есть несправедливость была скорее ниспослана с небес, и утешение они находили в шовинизме. К тому же речь идет о двадцатых-тридцатых годах прошлого века, об “ориентальном” Сараеве, где на самом краю римского христианства бушевал кровавый антагонизм, где люди искренне уверовали в то, что евреи распяли Христа и что православные — в основном раскольники, схимники, не знающие Бога.
Мой бедный прадед, твердолобый выходец изЛики, проигравший в пух и прах счастье и благополучие семьи, и не подумал взять вину на себя, а свалил всю ответственность за свои невзгоды на евреев и православных. Первые подняли руку на Сына Божьего, а другие отобрали у него дочь, что уж тут говорить?
V
Бабушка Штефания полюбила сараевского просветителя, совладельца частной школы, в которой, кроме других предметов, преподавали буддийское учение. Звали его Джордже Видович, и он свято верил в то, что общая грамотность сделает этот мир лучше. Вместе с братом Миленко они были завидными женихами межвоенного Сараева, особенно для девушек из бедных семей. Только вот Джордже, очевидно, не любил Штефанию. Подобные истории стары как мир: он быстро сошелся с ней, наградил ребенком и пропал из ее жизни.
Сараево — небольшой и компактный город, зажатый среди гор, поэтому испокон веков считается, что все тут друг друга знают и каждый день встречаются. Но деду Джордже до конца жизни каким-то образом удавалось избегать встреч со Штефанией, а также с ее сыном, моим отцом Доброславом, хотя прожил мой дед до глубокой старости и умер в середине семидесятых.
Когда я думаю о Джордже, я испытываю к нему жалость, но при этом совсем не жалею отца, несмотря на то, что рос он без строгого мужского ока. Деду следовало бы быть в курсе того, по каким улицам его сын ходит в потемках. Я просто ощущаю живую боль своего отца, вызванную еще и тем, что Сараево такой небольшой и компактный город.
VI
Обманутая и брошенная бабушка Штефания с началом войны дождалась лучших, праведных времен. Будучи человеком глубоко верующим и городской активисткой, плюс к этому хорваткой до мозга костей, она умудрялась все свои жизненные унижения спрятать за разговорами о королевстве “пришлого свинопаса” Карагеоргиевича и находить в этом утешение. И, разумеется, ее крайне обрадовало то, что в апреле 1941 года, как раз на католическую Пасху была провозглашена независимая Хорватия, которая расширилась до Сараева и далее на Восточную Боснию[4]. Предполагаю, что это стало главным событием в ее жизни. Не всем выпадает такое везение. Прямо как в полной чудес сказке о Золушке, где тыквы превращаются в кареты, а мыши в белогривых скакунов.
Я часто размышляю о тех днях 1941 года — начиная со школьной скамьи, когда я прочел все, что можно было найти в библиотеках об Анте Павеличе и его державе. Что в то время чувствовала бабушка Штефания, чем она занималась, с кем говорила? О чем она думала, когда еще до прихода немецких войск и усташей в город, местная шпана, цыганята из Горицы, — не страшная ли это ирония? — громила и грабила синагогу? Стояла ли она неподалеку, наблюдая за всем этим? И где она была, когда крушили витрины сербских лавок? Бросила ли она и свой камень вместе с другими погромщиками?
Ответственность за Холокост — это общая, коллективная ответственность. Раскаяние за геноцид НХГ над сербами, евреями и цыганами также общая, коллективная ответственность. Нести ее должны те, кто тогда был хорватом, их дети, внуки и правнуки, все и всегда, без разбора, — были ли они фашисты или антифашисты, были ли их близкие убиты вместе с сербами, евреями и цыганами. По другую сторону от общей, коллективной ответственности — коллективная безответственность. Но существует еще и нечто другое, лежащее в области семейных отношений, — семейные истории, воспоминания, легенды, то, о чем люди пишут и размышляют. Говорят, что зло, или склонность к нему, не передается генетически, но унаследовал же я непреходящую обидчивость от бабушки Штефании — значит, и тут существует живая, кровная связь, преемственность.
Вот родился я с дефектом нижней челюсти, над исправлением которой потом годами трудились сараевские ортодонты, значит, и физический недостаток, и отсталость в умственном развитии передаются из того времени, ведь что-то оказало влияние на мою бабушку Штефанию и заставило ее радоваться разгрому синагоги.
В этом смысле моя ответственность другая. Она имеет особую подоплеку.
Штефания Ергович активно включилась в движение усташей через женские и молодежные объединения. Она жила по правилам своего времени в полном согласии с модой и господствующей идеологией, когда, скажем, в обеспеченных семьях Сараева — выходцев из Загреба — укрепились идеи, “импортированные” из Германии от нацистской партийной элиты. Речь идет об усыновлении детей-сирот, и неважно, кто были их родители — четники, партизаны или просто пострадавшие от союзнических бомбардировок. Несмотря на бедность, Штефания взяла себе одну девочку, притом отнюдь не по велению доброго сердца. Она просто отчаянно боролась за то, чтобы вновь стать частью того класса, к которому относилась в недолгий период, когда ее отец выиграл целое состояние в лотерее. А может, она никогда не забывала свой короткий роман с бонвиваном Джордже.
Думая о ней, я всегда думаю и о себе.
Штефания Ергович негативно повлияла на мое общественное и классовое самосознание. Я всегда ощущаю неловкость, когда попадаю в элитное, изысканное общество, например, на открытие выставки или на премьеру спектакля, особенно, если мне выказывают церемонное уважение. Но мне легко и просто с социально деклассированными элементами. В то же время, постоянно думая о ней все эти годы, я настолько “вошел в образ”, пытаясь чувствовать и мыслить, как она, что сегодня перед светящимся чистым экраном компьютера легко могу сыграть усташа, хорватского “маленького человека”, который уже в следующей мизансцене признается, что готов ради идеи убить даже такого покровителя злочинств, как Макс Лубурич[5]. В тексте и сюжете моего сценария будет психологическое и эмоциональное оправдание его поступков. Со мной что-то похожее случается. Но когда создаешь новый характер и пробуешь войти в образ, к примеру, пытаешься думать и чувствовать как жертва усташей или рядовой антифашист из 1941 года, творческий процесс идет гораздо тяжелее, неуверенно и непредсказуемо. И в этом тоже, как и в моем раннем интересе к прочтению всего, связанного с НХГ, — влияние и заслуга бабушки Штефании.
VII
Моего отца, семнадцатилетнего гимназиста, в начале апреля 1945 года остановил на улице партизанский патруль, когда он возвращался из школы. Его мобилизовали, втолкнули в товарняк, а потом в грузовик и отправили в Карловац, где произошла кровавая и ненужная схватка, типа той, что за несколько месяцев до этого была на Сремском фронте, там пролегала последняя линия обороны НХГ, известная в усташской пропаганде, как черта Звонимира.
Отец никогда об этом не рассказывал.
Впрочем, я никогда не говорил с ним о его жизни.
Все, что я о нем знаю, рассказано другими. Он отвечал улыбкой на любой вопрос, обнимал так крепко, что у меня похрустывали ребра, стискивал мне предплечье, отчего у меня потом долго не сходили синяки, а мама и бабушка думали, что я подрался в школе. До конца жизни он был гораздо сильнее меня. Однажды в луна-парке, чтобы пофасонить перед мамой, он ударил молотом по “измерителю силы”, зазвонил колокол, заморгала разноцветная иллюминация, грянул туш, а мне в руки пролился дождь из мятных леденцов — в качестве награды самому сильному человеку на свете. Их было четыре-пять килограммов, но я не хотел ни с кем делиться, это были леденцы моего отца, они долго не кончались, пока через пару лет не слиплись в единую липкую массу и к моему ужасу, несмотря на горькие слезы, были выброшены в мусорную корзинку. Одна конфетка все же приклеилась ко дну ящика, и я хранил ее вплоть до начала войны, а после не знаю, что с ней стало.
Все свои душевные силы отец бросил на то, чтобы оградить себя от моих вопросов о своей жизни.
В то же время он охотно отвечал на все другие: откуда берутся дети, как возникает рак, что такое аборт, кто такие гомосексуалисты — мужчины, которые вместо женщин любят других мужчин, говорил он, и тогда я спросил, могу ли и я однажды стать одним из них?
В то время, когда я задавал подобные вопросы, было мне лет пять-шесть. Отец радовался, что я не спрашиваю о другом, поэтому с энтузиазмом, несмотря на мой возраст, рассуждал о том, о чем обычно цивилизованные родители с дошколятами не говорят.
Не знаю, что было с ним дальше, когда прорвали Звонимирову черту, был ли он в том подразделении, которое гнало банду к словенской границе, а потом до Австрии? Возможно, был. Сколько раз, перерывая стопки книг в библиотеке, вчитываясь в дневники членов партизанских отрядов, я пытался проследить военный путь отца в надежде где-нибудь обнаружить его имя или увидеть на фотографии. Я неуклонно продвигался по направлению к Словении и Австрии, туда, где брали в плен, а потом расстреливали в лесах и оврагах, где нашими партизанами творились зверства по образу и подобию Катыни. Потом эти цифры в новой хорватской историографии достигнут мифических значений — будто партизаны тогда убили и вырезали целый хорватский народ, — по численности чуть ли не больше того хорватского народа, который остался в живых.
Первый раз на материалы о Блайбурге[6], и Крестном пути, и послевоенных массовых ликвидациях партизанами врагов народа — усташей, патриотов, белогвардейцев, четников — я внезапно наткнулся в сараевской народной и университетской библиотеке, где изучал личность и деятельность Анте Павелича. Случилось это летом 1983 года, мне было семнадцать лет, родня была рада, что их “ученик” так рано увлекся книгами и образовательным процессом, и по блату мне удалось получить доступ в здание библиотеки и разрешение рыскать по всем стеллажам и укромным уголкам этого учреждения. Родня ошибочно считала, что от этого не будет никакого вреда, — уж пусть лучше читает, чем пьет или, не дай Бог, пристрастится к наркотикам.
Непросто описать, что чувствовал в те первые посттитовские и довольно либеральные, но все еще социалистические годы невинный и неподкованный в идеологическом смысле юноша, когда он прочел о том, как партизаны убивали безоружных людей. Конечно, это вражеская пропаганда, по-другому и быть не может, но эта “ложь” все-таки застревает в тебе, и ты никак не можешь от нее отделаться, а говорить на эту тему ни с кем не смеешь, потому как понимаешь, что не успеешь и глазом моргнуть, как “загремишь на нары”, если кто-то узнает, что ты, пусть и в библиотеке, читал вражескую дезинформацию.
Был ли отец там, в Словении и Австрии в 1945-м?
Я не мог об этом не думать. Карловац ведь недалеко. Освобождая страну, большинство воинских формирований двигалось именно в этом направлении. Короче, убивал ли мой отец? Вероятно, да, он же был на войне. Ему было всего семнадцать, и он учился на одни пятерки, в той же самой Первой гимназии, в которую потом пошел и я, правда, мои успехи были гораздо скромнее. Скорее всего, его и других ребят его возраста разместили в какой-нибудь брошенной казарме или еще где-то.
Знаю, что демобилизовали его под конец лета.
В Сараево он вернулся полуживой и больной сыпным тифом.
Бабушка Штефания поначалу не хотела впускать его в дом, ведь он ушел с партизанами убивать хорватов. Он лежал в постели и стонал, а она говорила, пусть лучше умрет. Как в каком-нибудь эпосе — деталь, почти не встречающаяся в литературе и совершенно невероятная в реальной жизни, она не хотела подать сыну стакан воды, а его непрестанно мучила жажда. В тот момент две сестры Штефании уже находились в лагере беженцев в Италии, откуда собирались, само собой, не без помощи одного священника, эмигрировать в Аргентину. Третья сестра, Паулина Славка, была монашенкой в монастыре в Сараеве. Четвертая несла на себе груз домашнего хозяйства, а вот для пятой, тети Милы, наконец настали лучшие времена, поскольку теперь она уже могла не бояться, что нагрянут усташи и бросят дядю Буду в какой-нибудь Ясеновац.
Штефания и три ее сестры больше не решались публично оплакивать НХГ. Четвертая, Паулина Славка, верила в Бога и пыталась защитить своих сестер от них самих, а пятая, тетя Мила, запомнит НХГ, как вместилище всяческого зла.
Для многих других представителей того поколения НХГ было скорее абстрактной идеей, а вовсе не страной. Павелич сумел воодушевить людей, его модель общественных и семейных отношений существенно отличалась от той, что была выстроена в нацистской Германии. Наш южный балканский менталитет — совсем другой: немцы гораздо сдержаннее в проявлении эмоций, мы же горячи и порой агрессивны. В отличие от Германии, в которой злодеяния были поставлены на промышленно-бюрократический конвейер, в НХГ все было на артельно-ремесленном уровне.
Жертв у нас могло быть и больше, и в соответствии с максималистскими критериями послевоенной югославской пропаганды их было даже недостаточно. В Ясеновце, к примеру, уничтожено не семьсот тысяч человек, как говорилось в учебнике истории для восьмого класса, а всего лишь немногим больше сотни тысяч, то есть если прибегать к уравнениям “демонической математики” — раз в семь меньше.
Кустарность усташских фабрик смерти, с одной стороны, выглядит не так жутко по сравнению с нацистскими, потому как, попросту говоря, было ликвидировано гораздо меньше людей, а с другой стороны, ведь у любой артели подход к делу — всегда отличный от промышленного, это ручная работа, в нее вложены эмоции отдельных мастеров, их знания, устремления и инициатива, которая порой превосходит ожидаемый результат. Так что преступления усташей действительно имеют множество отличий от нацистских — они гораздо изощреннее.
И у наших обычных почтенных граждан, которые всего лишь наблюдали за злодеяниями, связи с НХГ гораздо более прочные, чем у обычных немцев с нацизмом в Германии. Освенцим был тайной, о которой в Берлине и Мюнхене не имели представления. Немцы, конечно, замечали, что у них бесследно пропадают соседи, и должны были понимать, что их исчезновение означает только одно — смерть, но в отличие от хорватов, они не знали, ГДЕ умирают их соседи, а о Ясеновце все знали всё.
Может, в той артельно-ремесленной природе усташского злодейства и скрывается причина, из-за которой даже спустя шестьдесят пять лет хорваты с большой неохотой и контробвинениями включаются в разговор о местном Холокосте и геноциде.
У них всегда виноват кто-то другой: немцы ли, которые принесли нацизм в Хорватию, как американцы кока-колу, а у несчастных хорватов не было выбора, поэтому и кока-колу стали пить и нацизм применять на практике; или вина лежит на англичанах, которые в 1945 году в Австрии, на поле близ Блайбурга, предали усташей, бросив на произвол судьбы, а потом обвинили их в нацизме и в своих СМИ десятилетиями, вплоть до наших дней, раскручивали ложь о злодеяниях усташской державы и местного хорватского нацизма. Впрочем, мы же знаем, что ни нацизма, ни усташской державы, как таковой, вовсе не было, а хорваты в течение всей войны только и делали, что молились и вместе с архиепископом Алоизием Степинацем[7] спасали евреев, хоть и не понимали толком, от чего, от какой такой погибели должны были их спасать. Еще можно свалить вину на коммунистов, сербов, югославов и прочих к ним приближенных, они ведь только и знают, что все преувеличивают и рассматривают события, не принимая во внимание ни время, ни исторический контекст. Вот и на события семидесятилетней давности они смотрят как на вчерашний день, но разве может сегодняшнее поколение держать ответ за то, чего оно не совершало, да и наших дедов и прадедов, скорее всего, злобно оговаривают.
В те зимние дни 2010 года, когда умирал мой отец, и чуть позже, когда его могилу припорошило снегом, вероятно, последним перед приходом весны, не так-то легко было найти взрослого хорвата, нормального, без отклонений в развитии и психике, готового включиться в обсуждение специфического, кустарного хорватского фашизма, и так, чтобы ваш собеседник ни разу бы не отклонился от основной темы разговора, не переведя его на другие малые народы с их разновидностями фашизма, например, на сербов, куда уж ближе, ведь и они такие же бедные, несчастные и недалекие, потому так легко и переняли моду из Германии.
Далее см. бумажную версию.