Окончание
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2011
Документальная проза#
Александр Стесин
“Вернись и возьми”
Часть II[1]
1
— American? Красный Крест? Нет? Все равно аквааба[2], мы тебя ждали, — тараторит фельдшер, уступая мне место. — Видел толпу пациентов в приемной? Все эти люди ждут тебя!.. Ну, до завтра, — и, перекинув халат через спинку стула, направляется к выходу.
— Но мне никто так и не объяснил толком, что к чему…
— А чего объяснять-то? — фельдшер оборачивается в дверях, делает суровое лицо. — Есть лекарство от мар-лярии, есть амоксицир-лин. Что еще? Больных будешь вызывать вот по этому списку. Ничего сложного!
В этот момент из-за спины фельдшера, в узком проеме между косяком и дверью, появляется миниатюрная женщина с тремя детьми. Женщина явно рассчитывает прошмыгнуть в кабинет мимо фельдшера, но тот резко подается вбок и, прижав ее всем своим весом, рявкает себе под мышку:
— Хван на афрэуо? Оби афрэуо?[3]
— Докета на уафрэ…[4]
— Докетадье, нэниабрэ. Кочвен коси сээбефрэуо, уэй?[5]
— Дээби, месеэсеи хо[6], — вмешиваюсь я.
Фельдшер удивленно оглядывает меня и, сердито причмокнув, вваливается обратно в кабинет — видимо, решив, что, хотя сложного ничего и нет, оставлять меня без присмотра все же не стоит. Заняв свое прежнее место (для меня нашелся другой стул), фельдшер небрежно машет пациентке, которая, впрочем, и без его команды уже переступила через порог и теперь — за неимением третьего стула — переминается у входа, окруженная голопузым выводком.
— O’кей, бра, шешебээбиатенаасэ. Уамманье?[7]
Женщина подталкивает к “следовательскому” столу свой детсад: речь пойдет не о ней, а о них. Сама же заходит с другой стороны и, наклонившись, пускается в объяснения — скороговоркой и шепотом. Здесь так принято. О симптомах болезни, даже если это обычный насморк, пациент сообщает врачу на ухо. Даже если рядом нет никого, кто бы мог (а уж тем более захотел) подслушать.
…То же самое торопливое бормотание я услышу два дня спустя, когда, гуляя по городу после окончания работы, встречу ее на улице. Тсс… Тсс… Мистер… Уокаемеанаа?[8]Я рад встрече: как-никак она — моя первая пациентка в Эльмине. Вернее, не она, а ее двухлетний Айзек, которому я с торжественным видом выписывал рецепт на таблетки от малярии. Теперь Айзек спит в цветистом платке у нее на спине, а еще двое — мальчик и девочка — шлепают рядом. И теперь, следуя за мной по всему городу, она будет повторять одно и то же — сначала весело, потом все более уныло и неотвязно, в то время как я буду улыбчиво делать вид, что не понимаю, хотя что уж тут непонятного: Айзек три дня ничего не ел, эком дэ но паа[9], вот она и просит мистера помочь, предлагая взамен “услуги”… Но я буду цепляться за свое непонимание, буду врать себе, пока наконец не сдамся и не попытаюсь откупиться от стыда несколькими купюрами. Но, получив деньги, она не исчезнет, а наоборот — еще настойчивей станет тянуть меня куда-то домой, где ждут обещанные услуги. И тогда я шарахнусь от нее: “Дээби, дээби, менхийя…”[10], и внезапно проснувшийсяАйзек дернется от мушиного укуса, чудом удерживаясь в наспинной люльке.
Клиника, где я оказался в качестве врача без границ, находилась по адресу: Трансафриканская магистраль, дом три. Дом четыре принадлежал семье Обенг, у которых я, как и другие волонтеры, приезжавшие до меня, снимал комнатушку — с доплатой за наличие вентилятора и кровати. Остальные дома, расположенные вдоль этой тихой улицы с громким названием, не были пронумерованы, так что любой из них мог бы запросто стать первым домом на Трансафриканской магистрали, если бы хозяевам взбрело в голову обзавестись соответствующей табличкой. Но вопрос о первенстве не интересовал домовладельцев; на тесно сгрудившихся жилищах красовались вывески иного толка. Парикмахерская “Иисус”. Магазин электротоваров “Сила Господня”. Травяная аптека “Бог в помощь”. Каждая лачуга размером с дачный сарай служила одновременно жилым домом и помещением для бизнеса, торговой точкой. Вся улица (да что там улица — весь город, а то и вся страна) выглядела как одна бесконечная барахолка или коммунальный коридор, где что только не выставлено на всеобщее обозрение. Чего только не увидишь среди сугробов хлама по краям грунтовой дороги — от нижнего белья до холодильников; от картонных колонн и прочей бутафории, выкрашенной под мрамор, до завернутых в банановые листья батончиков кенке[11]; от облицовочной плитки до лупоглазых автомобильных передков, похожих на отрубленные головы океанских чудищ.
Разрыв между вывеской и действительностью мог быть сколь угодно велик. Так, над входом в хижину, крытую плетенкой из пальмовых листьев, могло быть крупно выведено “Автопарк” или “Библиотека”. Название ни к чему не обязывает, обязательно лишь воззвание. Бензоколонка “Аминь”, продмаг “Аллилуйя”. “ДжеНьяме”[12]. “Эньемаходэйн”[13]. В рыбацком городке Эльмина, насчитывавшем около двадцати тысяч жителей, действовало более сотни церквей — и всего одна поликлиника.
Каждое утро начиная с семи часов женщины, навьюченные больными детьми и предметами розничной торговли (дитя — на спине, товар — на голове), занимали очередь у окошка регистратуры. К половине девятого очередь превращалась в толпу, и те, кто еще час назад стоял в двух шагах от цели, незаметно оказывались в задних рядах. Оттесненные внезапным наплывом, они вставали на цыпочки, чтобы издали заглянуть в недосягаемое окошко. Убедившись, что в окошке по-прежнему пусто, издавали причмокивающий звук, выражавший крайнее недовольство. “Куафье! Эдьен на уоономджуэне хо? Уовоаниву? Уово kommon sensa?”[14]
Фельдшер Бен — тот, что толковал мне про “марлярию” — испарился в первый же подходящий момент, бросив с порога заведомое “мебасеэсеи”[15]. Только его и видели. Теперь я делил кабинет с тетушкой Бретой, молодящейся толстухой с безостановочной мимикой и волосами, заплетенными в мелкие косички. Медсестра с тридцатилетним стажем, Брета вышла на пенсию три года назад, а еще через год вернулась в клинику на добровольных началах.
— Врачей-то у нас нет, — объясняла она, виновато разводя руками.
— То есть как нет?
— А вот так. Нету, и всё. Одни фельдшера да медсестры. Нам еще три года назад обещали прислать доктора из Кейп-Коста, до сих пор ждем. Ну вот, теперь зато ты приехал.
— Это что же, я единственный врач на всю Эльмину?
— Ампа, папá. Уонкоаа[16].
Мы сидели за одним рабочим столом, друг напротив друга, и тянули медкарты из общей стопки. Основная часть доставалась Брете: за то время, которое требовалось мне для осмотра одного пациента, Брета успевала осмотреть пятерых. Иногда она обращалась ко мне за консультацией.
— Папá!
— Тетя Брета!
— Имеется пациент со свинкой… Амоксициллин?
— Почему амоксициллин? Зачем?
— Амати но…[17]
— Но ведь свинка — вирусное заболевание.
— А-а… Ну и что тогда, артеметер[18]?
Время от времени до окружной администрации доходили слухи о печальных последствиях бретиной “терапии”. Однако, администрации было недосуг разбираться, а сама Брета сокрушалась, но не теряла веру в свое призвание. Все, чего ей недоставало по части медицинских познаний, она добирала воспитательской работой. Гроза чумазых школьников, вечно врывавшихся в кабинет без почтительного “мепаачеу”[19], и нерадивых мамаш, вечно обращавшихся за помощью на три дня позже, чем следовало, Бретанравоучительствовалаurbietorbi[20], то и дело срываясь на крик, стуча кулаком по столу или хватаясь за стоявшую рядом швабру. Разумеется, в этих эскападах было немало игры на публику, но рано или поздно поборница чистоты нравов и вправду выходила из себя, распалялась не на шутку — зачастую без всякого повода. “Буэуэнумнэкаса!”[21], — орала Брета, отчего страдавшая заиканием школьница заикалась еще больше, а ее подбородок, отчаянно дергавшийся в речевых потугах, дрожал всё мельче — вот-вот заплачет.
— Тетя Брета, хватит!
— Извини, папá, не хотела тебя пугать.
В те благословенные минуты, когда Брета не бушевала и не выставляла провинившихся пациентов за дверь, она преимущественно жевала. “Бретадье, опэлайф, одинэнум”[22], — подтрунивала медсестра-практикантка Абена, которая и сама-то была всегда не прочь подкрепиться. Каждое утро, пока долготерпеливая очередь виляла растущим хвостом перед окошком регистратуры, эти двое запирали дверь кабинета и с церемониальной неспешностью выставляли принесенный из дому завтрак: оладьи из бобовой муки или пряную кашу со странным названьем “Том Браун”. По пятницам Брета стряпала также “брибисоронко”[23], а однажды — по случаю дня рождения Абены — приготовила даже праздничное “ато” из толченого ямса с пальмовым маслом, яйцом и вяленой рыбой: ганский эквивалент именинного пирога. Извлекая из сумки многочисленные кульки и промасленные свертки, она превращалась в сущую Пульхерию Ивановну: казалось, ничто на свете не доставляет ей большего удовольствия, чем закармливать нас с Абеной своими деликатесами. “Фа какрабио, папа, вунхубрибьятэсэуэиуо Америка, о-о…”[24]
Переход реальности на другой язык повергает в состояние, схожее с нарушением внутренних часов в организме, — в точности, как переход на другое время. Все происходит в несколько замедленном темпе, фиксируется отчасти. Ты идешь по улице или сидишь в придорожномчоп-баре среди людей, вокруг которых клубится туман непонятной речи. Ты привыкаешь к этой пелене, постепенно перестаешь ее замечать и поэтому не сразу понимаешь, в чем дело, когда однажды в пелене обнаруживается прореха, внезапный участок ясности.
Кажется, весь фокус в том, чтобы заучивать не отдельные слова, а целые пласты речи. Запоминать и воспроизводить непривычную для европейского уха просодию; обживаться в пространстве тонального языка, где “мо!джа” означает “кровь”, а “мо!джа!” — “вы оставили”. Осваивать диалоги, сплошь состоящие из поговорок. Увлекательный мир идиом. Взять хотя бы телесные фразеологизмы, которые используются здесь для обозначения абстрактных понятий, составляют основу словообразования. Существительное “анидасоо” (“надежда”) происходит от выражения “Мэни да со сэ”, означающего “Я надеюсь, что…”, а в дословном переводе — “Мои глаза легли на то, что…” Слово “анивуо” (“стыд”) — от “Мэниаву” (“Мои глаза умерли”, то есть “Мне стыдно”). Таким образом, стыд — “мертвоглазье”. Смелость — “тяжелогрудье”, жадность — “горькобрюшье”, печаль — “забывчивосердье”. Мировосприятие проступает сквозь повседневную речь, как монетный профиль — сквозь штриховку на тетрадном листе.
Этот опыт адаптации у меня — третий по счету. В одиннадцать лет я эмигрировал с родителями в Америку, в двадцать один — отправился корчить из себя свободного художника в Париж, а сейчас мне тридцать один. Никакого корня тут не извлечь — разве что узнаваемость ощущения, связанного с погружением в новый язык. Точнее сказать, в безъязычье.
2
Фельдшер Бен не вернулся ни через два дня, ни через три недели. Его загадочное исчезновение прошло почти незамеченным, как это часто бывает в Африке, где люди давно привыкли к засилью необъяснимого. Припоминали или воображали, что припоминали, будто накануне отлучки Бен кого-то о чем-то предупредил. То ли, что едет в Кумаси проведать племянника, то ли, что решил вернуться в родную Нигерию. Во всяком случае, рассуждали коллеги, если б случилось неладное, нам бы наверняка уже было о том известно.
Как бы то ни было, следы медицинской деятельности Бена, ни в чем не уступающей знахарству тети Бреты, продолжали обнаруживаться повсюду. Так, однажды утром приемная огласилась победоносным кличем “Эбэуоммофра!”[25] и на мой стол легла “путевка в жизнь” в виде замусоленной справки из центральной лаборатории Такоради-Секонди. При ближайшем рассмотрении справка оказалась свидетельством о высокой оплодотворяющей способности ее обладателя. “Семенная жидкость в норме”. Заключение размашистым почерком.
— Что ж, это прекрасная новость. Скажите, а у вас были причины подозревать обратное?
— Мепаачеу, аанэ[26]. Понимаете, мы с женой три раза делали ребенка, и все три раза был выкидыш. Мы подумали, что это “окобайе”[27], так что, когда у нас родился Кофи, мы сделали надрезы, как положено. Но Кофи мы тоже не удержали, он умер через неделю, а в следующий раз опять был выкидыш. Тогда мы пошли к доктору Бену, и он направил меня на анализ… Ньяме адом[28], Ньяме адом, теперь все будет хорошо.
Историй было много, одна абсурдней и трагичней другой — сплошное раздолье для новоиспеченного медика, желающего почувствовать себя спасателем и экспертом. Врач без году неделя, я с удовольствием приноровлялся к интонации просвещенного “большого брата”.
— Тетя Брета!
— Папá!
— Вчера вечером к нам поступил пациент по имени Джозеф Обимпэ. Вот его медкарта. Вы принимали этого пациента?
— Принимала, папá.
— Интересный случай. Годовалый ребенок отправил в рот целую упаковку родительского слабительного. Со всеми вытекающими последствиями.
— Точно, папá. Последствий вытекло много.
— Вот-вот. Мне казалось, в таких случаях первым делом ставят капельницу и вводят физраствор. Вы ввели физраствор, тетя Брета?
— Мепаачеу, доктор, в нашей аптеке не было физраствора. Но я дала ему метронидазол.
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить. Метронидазол — антибиотик, его назначают при кишечных инфекциях. Разве у нашего пациента наблюдаются признаки кишечной инфекции?
— Наблюдается понос… Уакотойлет.
— Но ведь мы-то знаем, из-за чего “уакотойлет”. Знаем, тетя Брета?
— Знаем, доктор. Из-за слабительного.
— Так с какой стати мы прописываем ему метронидазол?!
Тетя Брета виновато улыбалась. БретаОдоом, годившаяся мне в матери, не обижалась на мой начальственный тон и не напоминала о том, что не дале как на прошлой неделе я пропустил язву Бурули, приняв ее за ожог… Все они улыбались, признавали свое невежество, благодарили приезжего доктора за преподанный урок. И продолжали упорно верить в то, что малярия вызывается избыточным употреблением в пищу маниоки, а вовсе не плазмодиевой инфекцией. Продолжали направлять на анализы семенной жидкости и прописывать метронидазол. “А ведь соглашаются же, благодарят… Прикидываются дурачками. А на самом деле, это они нас держат за дураков, — заключил врач-педиатр из Канады, с которым я разговорился однажды в автобусе по пути из Аккры. — Ничего не меняется и никогда не изменится…”
Но канадец ошибался. В их готовности благодарить и соглашаться не было ни тени лукавства. Однако то, что белокожему представляется содержанием, для африканца — всего лишь форма. То, что кажется неизменным, может измениться в любую минуту самым непредвиденным образом. Незащищенность — руководящий принцип, фундамент, на котором строится жизнь со всеми ее поверьями и вековой инертностью. Это свойство климата, изначальная данность окружающей среды. Аборигены Эльмины продолжали гнуть свою линию, потому что, поменяв одно, надо было бы поменять и все остальное, и никакой заморский светоч не смог бы дать им гарантию, что столь кардинальные изменения приведут к улучшению, а не наоборот.
После работы я шел гулять по поселку, останавливаясь у каждой хижины, откуда меня окликали по имени полузнакомые люди.
— Ий, доктор Алекс! Вукохэ? Уопэадидибриби? Уопэсэмепамадьеамауо?[29]
Никто не одинок, все охвачены заботой и сплетней. Никогда не запираемые двери лачуг выходят в общий двор, где женщины стряпают еду на углях или стирают нарядные платья в сточных канавах. Пятилетние дети таскают младших братьев-сестер на спине, и никто не боится отпустить ребенка гулять одного, потому что весь мир состоит из родни, из дядюшек и тетушек, всегда готовых прийти на помощь (или отшлепать чужое дитя, как собственное, если дитя нуждается в воспитании)… При этом потомство заводят “с запасом” — из расчета, что выживут не все, дай Бог, если половина. Что ни день, из близлежащих селений слышится узнаваемый клич говорящих барабанов: “Ммара! ммара!” Барабаны предупреждают мертвых, что среди них произойдет рождение…
В одной из хижин мне сшили африканский костюм, в другой — рубаху и батакари[30]. Радушные хозяева угощали супом из улиток абунобуну, супом из окры, супом из земляных орехов. После трапезы гостя принято приглашать в дом для подробных бесед о том, о сем; в моем случае — для обоюдной вежливости и неловкого молчания. Уставясь в тарелку с супом, я думал о той Африке, которую выбрал себе в качестве мечты чуть ли не на первом курсе мединститута. О мечте, притягательной своей несбыточностью; устремленной в неведомое пространство… И вот я здесь.
Базарная площадь в преддверье джуа[31], утреннее столпотворение: женщины с грудными детьми, проповедники и колдуны, козы, куры, прочая живность. Посреди площади, прямо на земле лежат мальчик и девочка. “Доктор Алекс, бра ха!” — одна из торговок подзывает меня и показывает на детей. Что-то с ними не то — не взглянешь, доктор? Слезящиеся полузакрытые глаза, учащенное дыхание, толстый оранжевый налет на языке… Куда смотрит их мать? — Не мать, а матери, они у них разные. — От базарной толпы отделяются две женщины с товарными подносами на головах.
— Сколько времени они у вас так лежат?
— Мепаачеу, ннаммьенса. Эйебонэ?[32]
— Да, очень серьезно. Эсесэмоко клиник сеэсеи ара. У меня сейчас срочный вызов, но я вернусь не позже, чем через час, и буду ждать вас в приемной. Слышите, я буду ждать вас в клинике через час. Эйебонэпа-па-па-па-па-па![33]
— Ибэба, ибэба[34], — энергично кивают женщины. Скорее всего, не придут.
Прежде чем вернуться в клинику, мы с Абеной должны нанести визит в цирюльню на противоположном конце площади: это и есть мой срочный вызов. Пятнадцатилетняя девочка, подмастерье парикмахерши, жалуется на маточное кровотечение… Сегодня утром у нее случился выкидыш, после того как тридцатидвухлетний сосед, от которого она и забеременела, переусердствовал, удовлетворяя свои мужские потребности. Повитуха применила “народное средство” — видимо, что-то вроде спорыньи, — но кровотечение не прекратилось, и старшая парикмахерша, озаботившись здоровьем подопечной, послала за доктором. В больницу они не хотят, но на лечение на дому согласны. “Лечение” — это сильно сказано. Изотонический раствор, эргометрин и антибиотик — минимум того, что предписывает современная медицина, и максимум возможного здесь. Умелая Абена помогает провести гинекологический осмотр, проверяя сохранение частей плода в полости матки, пока за васильковой ширмой мылится мыло и пенится пена, продолжаются бритье и стрижка.
3
На фоне однообразных халуп, сколоченных из трухлявых досок, крытых толем пополам с соломой или ржавым листовым железом, обнесенное штакетником бунгало “Суматра-хаус”, принадлежавшее Фрэнцису и Люси Обенг, казалось если не королевским дворцом, то как минимум особняком колониального наместника. Дед Люси, выстроивший этот коттедж с полвека назад, был видным общественным деятелем, внесшим немалый вклад и так далее, о чем свидетельствовал кенотаф[35] посреди участка. Половина дома сдавалась внаем приезжим медикам. Вторая половина была отведена под музей, посвященный африканским солдатам-вольнонаемникам, сражавшимся в голландской Ост-Индии в середине XIX века. Цена входного билета — пять ганских седи — была умеренной: в коллекции имелось достаточно интересных экспонатов, включая старинные дагерротипы, рукописи и даже чучело дикого индонезийца в натуральную величину. Тем не менее за все время моего проживания в “Суматра-хаус” не побывало ни одного посетителя.
Чтобы не терять форму, попечительница музея проводила экскурсии для своей трехлетней дочки Юнис, а заодно и для меня. Раз за разом я слушал про вольнонаемников, про историю фантсе, прошедшую через руки португальских работорговцев, голландских золотоискателей и наконец английских миссионеров-колонизаторов. Про двух принцев, КвезиБоаче и Кваме Опоку, отданных на откуп европейцам.
Их увезли в Голландию, чтобы сделать из них голландцев. Но Кваме Опоку, cколько он там ни жил, все грустил по дому. Его дыханье ломалось, как у нас говорят. И в душе у него все было перевернуто вверх дном, как в доме, где побывал грабитель. И тогда голландцы решили отправить его домой. Возвращается Кваме в Эльмину, и как раз в этот день умирает король Ашанти. Кваме пишет к обаахема[36] в Кумаси[37], что вот он вернулся и готов занять трон. Но тут выясняется, что он, пока жил в Голландии, разучился говорить на чви. А тот, кто не знает языка, как он может стать королем? И обаахема отвечает: “Ты — наследник престола, но прежде чем ты предстанешь перед старейшинами, ты должен вспомнить родной язык”. И дает ему срок. Но Кваме живет в эльминской крепости, окружен одними аброфоо[38] — где ему вспомнить чви? И когда он понял, что не сможет вернуться в Кумаси, он покончил с собой и теперь похоронен у нас в Эльмине…
А КвезиБоаче, он — не то, что Кваме Опоку. Все, о чем он мечтал, это стать европейцем. Он ел их еду, носил одежду, и его душа была радостью. Он и вел себя как голландский принц. Но Боаче — это ганский принц, не голландский. И когда прошло достаточно времени, голландцы сказали: “Ты — ганский принц, возвращайся к себе на родину”. А Квези-то уже знал все, что случилось с его братом, он им говорит: “Не хочу, чтоб со мной случилось то же, что с Кваме, не хочу возвращаться, мое место здесь”. И голландцы не знали, что с ним делать, и в конце концов они дали ему участок земли на Суматре и отправили его туда. Там он и умер…
Иногда слушателей оказывалось больше: как и во всех относительно благополучных африканских домах, у Обенгов постоянно обреталась стайка “своих”. “Свои” не были родственниками (родственники тоже были, но, будучи занятыми собственной семейной жизнью, навещали значительно реже); это были полуслучайные люди в поисках домашнего очага, зашедшие на огонек и оставленные в качестве домашней прислуги. Со временем они становились почти частью семьи. Двенадцатилетняя Филомена помогала Люси на кухне и заботливо присматривала за Юнис. Четырнадцатилетний Дэниел выполнял “мужскую” работу по дому. Он мечтал играть на электрооргане в какой-нибудь большой церкви. Каждый вечер он упражнялся на детском пианино, которое подарили Юнис на день рождения.
Старшим из домочадцев был сторож Кваме. Ни чви, ни английского он не знал, говорил исключительно на фантсе[39]. Я с трудом понимал его речь, все эти “дз” и “тс”, свойственные местному выговору и не свойственные чви-ашанти. По возрасту он был скорее дедушка Кваме, но никто его так не называл. Называли Кваме Большой (в противоположность студенту-медику, который тоже носил имя Кваме — Кваме Маленький). Учитывая комплекцию сторожа, это прозвище звучало вполне издевательски. Беззубый и безволосый доходяга в джинсовом комбинезоне на голое тело, он появлялся к ужину, но есть никогда не ел, а досиживал до того момента, когда подавали еду, после чего тихо уходил и уводил детей. Детей было двое — мальчик и девочка, улыбчиво-молчаливые, как он сам. Некоторое время назад жена Кваме неожиданно бросила семью (говорили: сошла с ума, сбежала в другой город, видимо, прихватив, что было). С тех пор Кваме Большой ночевал на крыльце у Люси. Кто-то из моих предшественников подарил ему противомоскитную сетку; сторож подстилал ее вместо циновки и укладывал на нее детей. Сам он спал прямо на бетонном полу, под грохот “проповеднического” радио, которое врубал на полную громкость перед тем, как улечься.
Чем они питались, где и как жили в дневное время, Бог весть. Как вообще живут люди изо дня в день? Чужая жизнь — потемки, особенно там, где электричество отключают каждые пять минут. “Уж лучше бы отключили насовсем! — сетует в камеру местный житель по имени Данква или Менса, эпизодический, но обязательный персонаж ежевечернего выпуска новостей. — Уж лучше бы отключили насовсем. По крайней мере, тогда мы могли бы срезать провода электропередач и разжиться хорошей медной проволокой!” В некоторых деревнях именно так и делают… За один прошлый год было зафиксировано несколько сотен смертельных случаев.
Раз или два в доме появлялись и вовсе посторонние люди, калики перехожие, обращавшиеся к хозяйке на неповторимом пиджин-инглиш:
— Ий, сестра, мой меньшой и я-то, мы пойдем путь поедем. Сам что знаю сказать, сестра, что состряпай нам, оу, поедем возьмем в дорогу.
— Я что думаю, брат, что состряпаю будет скоро, — отзывалась Люси, ничуть не удивляясь вторжению незнакомцев.
Как истинная африканка, Люси Обенг понимала время по-своему — в каком-то интуитивном смысле. Кажется, за всю свою сознательную жизнь она ни разу не сверилась с часами. Время было неделимым потоком, где каждодневные события и дела — встретить Юнис из школы, приготовить обед, сделать задание по биологии (курсы корреспондентского обучения) — естественным образом перетекали из одного в другое. Надо ли говорить, что, живя таким образом, Люси никогда не спешила и никуда не опаздывала. Но что в данном контексте может означать фраза “будет скоро”? Нюансы временных понятий заложены в языке, и тут у ашанти закручено похлеще, чем у любого Бергсона. Так аканское слово “da” имеет два значения: 1) день, 2) никогда. При удваивании гласной получается слово “daa”, которое означает “всегда” или “каждый день”. Итак, “da” или “dabida” — это “никогда”, а “daa” — “всегда”. При этом “dabi” (где “bi” — неопределенный артикль) означает “когда-нибудь”, а “daabi” — “нет”. Взаимопроницаемость “да” и “нет”, “когда-нибудь” и “никогда”, вся эта диалектика — не больше чем часть обыденной речи. И далее: можно выстроить целый синонимический ряд слов, означающих “вечность” (daapem, beresanten, afeboo) или указывающих на отдаленное будущее (dabi, daakye, akyire). А вот слова, означающего “скоро”, в языке чви просто не существует, и носители языка вставляют английское “soon”, если вообще оперируют этим понятием.
Незнакомцы размещались на кухне и принимались ждать обеда. Узнав, что я из Америки, приступали к расспросам:
— Нам говорили, что в Америке стариков отправляют в отдельные дома, где их никто не навещает. Это правда?
— Как вам сказать…
— У нас такого бы не случилось. Здесь стариков почитают. Это связано с нашей религией.
— С христианством?
— Нет, с той, которая была раньше. Знаешь историю про старуху и Бога?
— Вы имеете в виду — про старуху, которая толкла фуфу[40]? — Эту сказку я когда-то слышал от Наны. В незапамятные времена небо было близко, Бог был рядом. И вот старуха-прародительница стала толочь фуфу и, орудуя пестиком, то и дело задевала Бога, живущего этажом выше. Некоторое время Бог мужественно терпел эти тычки, но в конце концов не вытерпел и переехал на верхние этажи. С тех пор до него не достучаться.
— Уайеадье, вунимньинаа![41] — одобрил мои познания неожиданно появившийся на пороге хозяин дома. — До нашего африканского Бога не достучаться, но старость близка к Переходу, а значит — к Нему. Овуоачверьебаакомфоро. Слышал такую пословицу? А? Я говорю: Овуоачверьебаакомфоро. Лестница смерти не рассчитана на одного. Уходящий наделяет готовностью всех живых.
4
ФрэнцисОбенг был учителем младших классов. По утрам, разбуженные чем свет истошным кукареканьем соседского кокоопаньин[42], мы начинали параллельные сборы: я — в больницу, он — в школу. Он — розги и туго набитый портфель, я — стетоскоп и справочник инфекционных заболеваний. Он — в накрахмаленной белой рубахе и джинсах “Вранглер”, я — в относительно белом халате, опрысканном противокомариной дрянью. Засим вышагивали по бездорожью мимо киосков “Tigo”, “MTN” и “Vodafone” (когда-нибудь, когда процесс культурной глобализации выйдет на финишную прямую, фотопейзажи Америки, Африки и Европы будут отличаться друг от друга названиями телефонных компаний, чьи рекламные лозунги узурпируют жизненное пространство).
Школа представляла собой длинную деревянную постройку с крупными незастекленными проемами, нечто среднее между бараком и беседкой. В классной комнате, на самом видном месте, висел плакат с изображением персонального компьютера; основные части были помечены жирными стрелками. Вот монитор, вот процессор, вот клавиатура. Данный рисунок был единственным способом ознакомить учеников с анатомией ЭВМ, так как шансы увидеть этого зверя вживую были крайне невелики. Впрочем, отсутствие компьютера — дело двадцатое. В педагогическом инструментарии не хватало и других, куда более доступных вещей. Ни карты с глобусом для будущих путешественников, ни колбочек с чашками петри для юных натуралистов. Ни стандартных учебников как таковых. Попросту говоря, в школе не было ничего. Или почти ничего. Что-то, наверное, все-таки было.
Стены, парты, школьные формы — все было выкрашено в коричневый и желтый. Выбор цветов был не случаен: что-то, связанное с символической расцветкой кентеили с иероглифами адинкра. Ганские традиции — это клубок, который запросто не распутать: любая цветовая гамма соответствует какому-нибудь ритуальному танцу; танец отсылает к одной из многочисленных пословиц; пословицу не понять, если не знать того или иного эпизода из истории ашанти…
“Мысль африканцев устанавливает равновесие между всеми вещами посредством системы символов. Цепь символов ведет нас путем гармонической игры оттенков и неуловимых переходов от арфы к тканью, от одежды к слову творца, от демиурга к обломкам”. Эту формулировку я вычитал у африканиста Марселя Гриоля. Она показалась мне точной, и я зачитал ее Фрэнцису. “Все верно, — подтвердил учитель, — я тоже недавно читал что-то такое: у белых развито абстрактное мышление, а у нас — символическое. Символ — это сунсум[43]!”
Фрэнцис любил сунсум, любил вести многочасовые беседы о духовном, ибо был не только преподавателем, но и пастором по совместительству. В этой второй ипостаси и видел свое истинное предназначение. Поэтому уроков в школе он почти не вел, от учеников требовал в первую очередь, чтобы те не мешали ему готовиться к вечерней службе. И, пока усмиренный розгами класс корпел над очередной “классной работой”, пастор Обенг отлучался в учительскую, где размышлял, разглагольствовал, вопрошал о духе.
— …Символ — это сунсум. Знаешь, что такое сунсум?
— Тень?
— Нет, тень — это сунсумма. A сунсум— это дух. Сунсумотличается от сунсумма, как хонхом[44] отличается от хонам[45]. Все дело в произношении.
— Юу-у, матэ[46].
— Уоатэ?[47] Тогда идем дальше. Дух — “сунсум”, a душа — “кра”.
— Матэ.
— Уоатэ?
— Матэ.
— Что ты услышал? Сунсуми кра — не одно и то же. Кра — это живая душа, а сунсум— проводник, через него кра появляется в мире. Про сунсумможно сказать, что он тяжелый или легкий, про кра так сказать нельзя. Можно сказать: “Его кра пахнет заботой, дыхание не может коснуться земли”. Или вот пример: если я говорю о человеке, у него хороший сунсум, я говорю, что он добрый. А если я говорю, у него хорошая кра, это означает, что он удачливый. Уоатэ?
— Матэ.
— Что ты услышал? Сунсум— от слова “сум”[48]. Когда я засыпаю, мой сунсум покидает тело и идет, куда ему нужно. Он может поехать в другой город или встретиться с тем, кого больше нет. Кра остается и наблюдает издали. Поэтому я вижу сны. Сунсумможет уйти и вернуться, а кра — нет. Когда уходит кра, человеку не за что удержаться.
По вечерам, представ перед паствой харизматической церкви, школьный учитель перевоплощался в исступленного проповедника, и его сиплый голос, усиленный микрофоном, переполнял полуподвальное помещение сейсмическим клокотанием.
— Во имя Исус-са-а-а!!
— Аминь!!
— …И-и-исус-са-а-а!
— Ампа!
— Я сказал: Иисус-с-са-а!
— Учи, апостол!
— А-аллилу-й-йя-а-а!
— …Братья и сестры, сегодня я хочу представить вам нового прихожанина. Этот прихожанин — наш гость из Нью-Йорка, обруни[49]. Не просто обруни, а доктор обруни. Доктор Алекс. Он приехал сюда, чтобы лечить и молиться вместе с нами. Сейчас он скажет вам несколько слов…
Вот они, учительские замашки: неистребимое желание застать врасплох, вызвать к доске того, кто заведомо не готов… Я оглядываю толпу, и мой взгляд останавливается на участливой улыбке сторожа Кваме. Батюшки, и он здесь. Взяв микрофон, я мямлю что-то благодарно-невразумительное, но, по счастью, мой лепет немедленно утопает в нарастающей какофонии песнопений и заклинаний. Стуча в бубны, закатывая глаза и воздевая руки, прихожане заходятся в религиозном экстазе, ради которого и пришли. Особенно усердствует сторож, пляшущий из последних сил, то и дело машущий мне: “Давай с нами”. Со стороны действо выглядит и звучит диковато, но вот мне начинает казаться, что я улавливаю мелодию, а еще через некоторое время — различаю слова и даже подпеваю сам. “Сэмейарэаа, мамэнко, мамэнко…” “Если я захвораю, дай мне уйти, дай мне уйти…”
…Врачевание в цирюльне заняло все утро, и я был уверен, что тетки с базарной площади, если и были в клинике, давно отправились восвояси. Однако: “Папа, тебя какие-то женщины спрашивали. Я им сказала, что доктора нет и им лучше прийти завтра. Но они сказали, что будут ждать. Мне кажется, они хотят, чтобы ты посмотрел их детей. С детьми плохо, папа, с мальчиком особенно. Я померила температуру — сорок один. Я их отвела в процедурную. Ты уж ими там займись, а я тебя тут подменю”. Спасибо, тетя Брета, спасибо, спасибо!
Эту партию, Энтони, я заранее не проигрывал, но кое-чему за время ночных дежурств от тебя научился. Во всяком случае, последовательность ходов в дебюте не вызывает сомнений. Первое: ввести физраствор, сделать инъекцию хинина, поставить свечи с парацетамолом. Второе: анализы крови на уровень гемоглобина и лейкоцитов, толстый мазок, тест Видала… Только что-то никто не торопится выполнять мои распоряжения. “Эсесэуоoномчуа, докeта, эдру но бойедэйндодо…” Сначала матери пациентов должны оплатить лечение, выкупить медикаменты. Но у матерей денег нет и быть не может. В конце концов, десять седи меня не разорят. Лаборант Кведжо отводит меня в сторонку.
— Доктор Алекс, я не собираюсь говорить тебе, что тебе делать, но у нас так не принято. Доктор не должен платить. Это нехорошо для тебя и для них, поверь мне.
— Верю, Кведжо, но, прости, в данный момент мне проще заплатить. Я заплачу, а ты, будь добр, проверь мазок и тест Видала.
— Нет, доктор Алекс, лаборатория закрыта. Пусть приходят завтра.
— Кведжо, я услышал и я благодарен тебе за совет. Но я предпочитаю заплатить. В том числе и лаборатории. Сколько я должен лаборатории, Кведжо?
Кведжо отворачивается и называет цену механическим голосом: пять ганских седи. Где пять, там и семь. Пока Кведжо угрюмо возится с анализами, я выкупаю две таблетки ципрофлоксацина (на случай, если это — брюшной тиф); о внутривенных антибиотиках в Эльмине говорить не приходится. “Это лекарство может помочь. Я прошу вас проследить, чтобы дети приняли таблетки и ни в коем случае их не выплевывали”. Теперь узнать о переливаниях крови (на случай, если — малярия). У нас их не делают, это понятно, но что, если удастся связаться с Центральным госпиталем в Кейп-Кост. Через пять минут, не дозвонившись до госпиталя и вернувшись в процедурную, я застаю душераздирающую сцену насильственной кормежки: крошка от ципрофлоксацина размазана по недовольной рожице пациента. “Если брыкаются, значит выздоравливают”, — подбадривает Абена.
Но брыкается только девочка; состояние мальчика ухудшается со скоростью состава, летящего под откос. После хинина и двух литров физраствора, он даже не открывает глаз, только еле-еле морщится в ответ на болевые стимулы. Все это время одна из медсестер зудела о зряшности наших стараний, и теперь в моей голове впервые проносится мысль о том, что старуха, возможно, права; и одновременно с этой мыслью мать мальчика начинает рыдать — видимо, и она только что поняла. “Ты сама во всем виновата, — срывается Абена, — раньше надо было думать!”
Посыльный приносит листок с результатами анализов: “Заражение плазмодием, паразитемия 4+. Гемоглобин 6.5 г/дл”. Это значит: без переливания крови — пиши пропало. До Центрального госпиталя черта с два доберешься, к тому же у меня заканчиваются деньги, на такси не хватит. “Что же у вас, авураа или как мне вас величать, совсем ни копейки? Одеты вроде прилично. Неужели нет ни гроша для собственного ребенка? Или вы настолько привыкли, что белый доктор все устраивает и оплачивает? Да как вам не стыдно, в конце концов?” Мать ребенка безденежна и безутешна. Не вполне понимая, что делать дальше, я покупаю еще литр физраствора, ампулу хинина и запас жаропонижающего.
— Двенадцать ганских седи, — с расстановкой произносит аптекарь.
— В прошлый раз было десять!
— В прошлый раз хинин был местного производства. Но тот хинин закончился, остался только импортный. Двенадцать ганских…
— Да я понимаю, что не нигерийских!
— Оставь, я заплачу, — неожиданно вмешивается Кведжо.
5
“Неудивительно, что вас это удивляет”, — говаривал один мой знакомый из прошлой жизни. Удивление неудивительно. Удивительна забывчивость, позволяющая за какой-нибудь месяц привыкнуть к тому, что годами казалось невероятным. К тропическим зарослям и проселочной дороге, вымощенной кокосовыми скорлупками. К львиноголовымгекконам со стреляющими языками, шныряющим по дому в качестве питомцев. К больничному приему — по пятьдесят пациентов в день: тиф, малярия, дракункулез… К тому, что есть полагается руками, точнее правой рукой, из общей миски, а спать — на циновке. К руинам колонизации и отсутствию канализации.
К тому, что гостеприимство обозначается словом ахохойе, которое дословно переводится как “здесь-бытие”. К этому “здесь-бытию” на краю света, где сосед в разноцветной пижаме и феске может в любой момент нагрянуть с визитом и, ни слова не говоря, развесить белье у тебя во дворе или состряпать себе еду на твоей плите из твоих же продуктов. Где в три часа ночи раздается петушиная побудка, а в шесть утра — дискант соседских “лазутчиков”: по традиции младшему в семье надлежит начать день с обхода всех хижин в округе, справиться о здоровье каждого из соседей и, вернувшись домой, представить подробный отчет. Где “болезни духа” лечат снадобьем из обезьяньих костей, а уж если и это не помогает, жители деревни снаряжаются в многодневный поход и, по очереди взваливая больного на спину, тащат его за тридевять земель — в ближайший медпункт.
К послеобеденным историям Люси и проповедям Фрэнциса, к обязательным сказкам про паука Анансе, которые могли затянуться на два часа, а при участии студента-медика КвамеБремпонг — и на все четыре. Никто, включая маленькую Юнис, не относился к этим сказкам серьезней, чем Кваме. Его серьезность была сочетанием исследовательской въедливости с простодушной впечатлительностью. Если бы не медицина, из него мог бы выйти хороший этнограф-африканист.
Кваме приехал из штата Нью-Джерси по той же волонтерской программе, что и я. “Как, еще один Кваме?” — удивилась Юнис. И правда: к моменту прибытия американского гостя в доме Обенг уже имелся не один, а целых два Кваме — сторож на крыльце и принц на музейном портрете. С принцем Кваме Опоку американского Кваме роднил не только субботний день рождения[50], но и определенные факты биографии. Подобно легендарному тезке, КвамеБремпонг был уроженцем Кумаси, вывезенным из страны в детском возрасте; и, так же как Опоку, всю жизнь мечтавший осанкофа, американский Кваме прибыл в Эльмину, чтобы найти свои корни и заново выучить родной язык.
Для ганцев он был обрунибибини — чернокожий обруни, африканский неафриканец. Каждый год сотни, если не тысячи, таких же чернокожих обруни совершают паломничество в нищий городок на побережье Гвинейского залива, где в 1482 году была построена первая в Африке невольничья крепость. Пять с половиной веков спустя, эта крепость никого не пугает; воображению приходится как следует потрудиться, чтобы приблизить ужас исторического контекста. В прохладном небе над бастионом носятся стрижи. По левую руку виднеется дикий пляж, разлетающиеся брызги огромных волн. По правую руку — причал и рыбацкий поселок, за которым начинается сама Эльмина, кажущаяся отсюда столь живописной. Рыболовные сети, шхуны и пироги, красно-бурая латеритная почва. Запах дыма и жареной кукурузы. Детвора гоняет в футбол, пока те, кто постарше, режутся в шашки или чинят допотопный “фольксваген”. Местные ловкачи встречают заморских братьев у крепостной ограды, предлагают экскурсии, продают брелки и подвески с мемориальной надписью: Форт Эльмина 2010 — в память об участи, что постигла наших предков. Я сфотографировал сувенир крупным планом, но покупать не стал, то есть повел себя, как подобает обруни. Кваме лишь покачал головой и двинулся дальше.
Администратор клиники, смешливый и жуликоватый мистер Кооси, определил новоприбывшего волонтера ко мне в “отделение” (до этого отделение состояло из меня и Абены).
— Раз обруни, два обруни, — сказал Кооси, прихахатывая, — теперь вы сможете говорить по-английски, сколько вам влезет!
— Адэн? Ибэкафантсе[51], — гордо ответил я.
— Чале, ше, обрунифитаайисисиуо![52] — захохотал администратор, изо всех сил тряся безответного Кваме.
Все общение в клинике происходило на чви, и именно это обстоятельство послужило нам с Кваме поводом для дружбы. Можно сказать, что мы нашли общий язык, которого оба не знали — каждый по-своему. За год, проведенный среди ганцев, я научился довольно бегло изъясняться на аканском наречии, но стоило местному жителю немного ускорить темп речи, как я моментально терял нить беседы. У Кваме все было наоборот: родители всю жизнь говорили с ним на чви, а он, как и большинство эмигрантских детей, отвечал по-английски. В результате он абсолютно все понимал и решительно ничего не мог сказать. Получился идеальный тандем: я переводил с английского, Кваме — на английский. Местный житель глядел на нас, как на цирковое чудо, и издавал гортанное “Ий!”, выражавшее крайнее удивление.
По вторникам все лавки в городе закрывались в полдень — обычай, связанный с культом бога воды, почитавшегося наравне с “И-и-сус-са-а”. Закрывалась и клиника, но рабочий день на этом не заканчивался: наша помощь была востребована в другом учреждении, именуемом в народе “домом отдыха”. Учреждение находилось в поселке Анкафул на расстоянии тридцати километров от Эльмины.
Около часу дня по Трансафриканской магистрали проезжала маршрутка (тро-тро); из окна с пассажирской стороны высовывался голый по пояс подросток и выкрикивал пункт назначения: “Анкафул, Анкафул, Анкафул!!!” Салон тро-тро был забит настолько, что, казалось, еще одно тело смогло бы войти сюда разве что в расчлененном виде. Тем не менее, место всегда находилось — где-то между старичком с козой на руках и другим старичком, обнимающим телевизор. Более того, на протяжении следующих тридцати километров маршрутка продолжала останавливаться на каждом углу и подбирать пассажиров. Подросток-заправила собирал проездную плату, показывая размер тарифа на пальцах одной руки, как будто беспрестанно играя в “камень-ножницы-бумагу”. При этом другая его рука сжимала гнилую веревку, на которой держалась пассажирская дверь.
Дорога шла у самого берега, огибая участки, засаженные арахисом и маниокой, бугорки окученного ямса, укрепления из песчаника и гальки. Два шелестящих звука — звук прибоя с одной стороны и отдаленный шум шоссе на Аккру с другой — сливались в единый всепроникающий шелест.
— Всё далеко, — сказал Кваме, — хотя и кажется очень знакомым.
— Привыкнешь. Тебе-то сам Бог велел. Через месяц будешь, как рыба в воде.
— Хм… У моего отца такая поговорка есть: “Как рыба в воде, только в кипящей…”
— Это потому что тропики. Жарко.
— Разве? По-моему, сегодня терпимо.
— Да нет, это шутка была: в кипящей воде, потому что в тропиках… Ладно, проехали.
— А-а, ну да… — Кваме прислонился к стеклу. — Нет, все-таки знакомого мало… Я смотрел один фильм, не помню, как он назывался. Там главному герою отшибло память, но никто из его близких об этом не догадывается. Просто человек возвращается в прежнюю жизнь, принимает в ней участие, подстраивается под ожидания родных, никого и ничего при этом не узнавая.
— Конечная остановка! — Подросток-заправила отпустил веревку, спрыгнул со своего облучка и принялся помогать высаживающимся пассажирам.
…Очевидно с таксистом, подъехавшим к дверям клиники и утвердительно кивнувшим в ответ на мою безумную просьбу отвезти нас в Центральный госпиталь (а почему не на луну?), договорился Кведжо. Или Абена. Что не я, это точно. Я лишь тупо перетряхивал и перехлопывал все карманы — нет, не звякает. Брезгливо поморщившись, таксист сделал успокоительный жест рукой: в следующий раз заплатишь.
В машине мальчику полегчало — то ли подействовала дополнительная доза хинина, которую я, вопреки правилам дозировки, ввел перед выездом, то ли просто ненадолго “отпустило”, как это обычно бывает при малярии. Во всяком случае, он уже не так смахивал на постояльца морга, что значительно усложнило мои переговоры с дежурной по приемному покою.
Я. Этому пациенту срочно требуется переливание крови.
Она. Вы прекрасно говорите на чви!
Я. Спасибо. Вот результаты из нашей лаборатории. Как видите, откладывать нельзя.
Она. Впервые вижу обруни, который так здорово знает чви! Нет, вру, у одной моей приятельницы был шурин из Германии, он тоже неплохо говорил на чви. Но это понятно: у него была ганская жена. Вы тоже женаты на ганке?
Я. Вы что, меня не слышите?
Она. И-и, да это же новичок, свежая рыбка! Откуда же тогда такой чви?… Вы не волнуйтесь, доктор. Больной в надежных руках. Мы сделаем все, как Вы сказали.
Я ей не верю. И не только ей. Или я не видел, как безденежная мать доставала из сумочки новый мобильный телефон? Ладно, пойду погуляю по территории госпиталя, а через час вернусь проверить.
Через час дежурная сидит, где сидела, а ребенок лежит на тех же носилках, где я его оставил. Единственное, что изменилось в обстановке за время моего отсутствия, — это уровень шума: к дежурной пришла подруга, а к мальчику прилетели мухи, и теперь они жужжат в унисон.
— Скажите, Вы собираетесь делать ему переливание?
— Конечно, собираемся. Сейчас принесут капельницу, и сразу будем делать.
— В таком случае, скажите мне, пожалуйста, какая у него группа крови и кто будет донором?
— Да что вам от нас нужно? — дежурная переходит на английский. — Вы приезжаете в нашу страну — зачем? Я знаю зачем. Вы печетесь об африканском ребенке, для вас он — символ, и, если он выживет, это будет вашей победой. Я это понимаю, но мы — не те, с кем вам надо бороться… Сейчас почти восемь вечера, прием посетителей окончен. Вы не работаете в этой больнице и должны уйти. Если хотите, можете прийти за своей победой завтра утром. Начиная с восьми часов.
Дежурная сдержала свое слово; через несколько дней шестилетнего КвезиОвусу-Боатенга, окончательно выздоровевшего, выписали из больницы.
6
От остановки “Поселок Анкафул” до самого поселка добрых пять километров. Этот отрезок пути закрыт для любого транспорта, кроме двухколесного и парнокопытного. В благоприятное время года, между харматтаном и сезоном дождей, иной смельчак на внедорожнике нет-нет да отважится попытать удачу — и вот деревенские сорванцы уже несутся навстречу с праздничным улюлюканьем: результат автозабега им известен заранее.
Какой-то остроумец окрестил это место “Невозвращенцами” (“Нкоамма”), прикрепив к стволу раскидистого дерева одум картонный указатель: “Нкоамма ко уэнимтээ”[53]. Смысл названия открывается не сразу, а метров через сто, когда из тропического чернолесья выплывает глинобитное здание с двухярусной окраской: темный низ, белый верх. Это здание — детдом, а название — отсылка к традиции. К легенде о детях-духах окобайе, сиречь возвращенцах; к обычаю ограждать новорожденного от болезней с помощью ритуальной скарификации. Увы, никаких окобайесо шрамами на щеках — символом родительской заботы — здесь не увидишь. Наиболее распространенные среди детдомовцев имена — Йэмпэу (Тебя-не-хотели) и Адийэа (Тот-кому-горевать). Это они, Йэмпэу и Адийэа, бросаются навстречу редкому автомобилю в надежде сбыть товар (жвачки, брелки, печенье, питьевая вода), с которым их каждый день отправляют в мир — после или вместо занятий. Это они сидят по краям дороги возле разнообразной завали, выставленной на продажу. Впрочем, не только они. Сверстники из близлежащих деревень промышляют тем же самым.
Это “лесные” деревни: по мере удаления от побережья тропический лес становится все гуще, все больше растений, имеющих название только на чви и на латыни. Здесь начинаются джунгли, в которые почти не проникает свет и поэтому, пока находишься в них, жары не чувствуешь, но пот течет в три ручья. Деревенские целители знают этот лес как свои пять пальцев. Если продолжать на север, экваториальные леса сменятся саванной, пальмы — баобабами и деревом ши, корнеплодные культуры — просовыми, зеленый цвет, — песком сахель, прямоугольные постройки ашанти — круглыми саманными домиками и суданской архитектурой песочных мечетей, христианство — исламом, английский язык — французским. Если продолжать на север, говорил Фрэнцис, можно никогда не вернуться. ФрэнцисОбенг — не из деревни, но и он при желании мог бы водить экскурсии по джунглям не хуже иного колдуна-травника. Вот дерево очвере, чья кора используется для лечения астмы; вот шейн-шейн, чью кору дают жевать при родах (деревенский вариант окситоцина). Вот прекесе, испытанное средство от гипертонии. Вот целебный гриб домо, растущий на масличной пальме. Вот шерстяное дерево, спальное дерево, дерево-ночь… Вот первозданная глушь и африканская теодицея, переложение Божественной комедии на местный язык: “…Вскоре я очутился на окраине леса, и тьма этого леса была богом”.
Мы ночевали в лесных деревнях пару раз, когда процедуры в “доме отдыха” чересчур затягивались и последнее тро-трона Эльмину отчаливало без нас. Коммерсанты мал мала меньше окружали новоприбывших обруни и обруни-бибини, за версту распознав сговорчивых покупателей. Я машинально нащупывал бумажник, хотя опыт жизни в Африке уже неоднократно показывал: здесь не Европа; несмотря на невообразимую нищету, в Гане, как правило, не воруют. Двери домов и машин не запирают. Так что можно наконец ослабить оборону карманов. Но привычка — вторая натура; и кошелек несколько раз выпадал из кармана — именно из-за моего беспрестанного нащупывания. Тогда за спиной раздавались оклики: “Мистер, мистер, эйеуодеа…[54]” Дети возвращали мне оброненное богатство и торговля поделками продолжалась.
Выходило, что без свистульки за пять седи, без сувенирной ракушки, подписанной “ToourAmericanfriends”, и без пожертвований в пользу несуществующей футбольной команды нам не уйти. То, что футбольная команда — разводка чистой воды, не было секретом даже для самого легковерного обруни. Но когда пострел от горшка два вершка вдохновенно рассказывает о своей футбольной мечте и просит ничтожного вспомоществования для осуществления оной, сама природа, сама генетическая память, пропитанная “бременем белого человека”, подсказывает облагодетельствовать дитя. В конце концов, не затем ли ты и приехал, чтобы умиляться, раскошеливаться и вновь умиляться? Другое дело, когда просителем оказывается переросток по имени Бенджамин, знакомый по предыдущим визитам в эту деревню. Вот он окликает меня, как будто видит впервые, и — все тот же немудрящий зачин: “MynameisBenjamin. What is your name?” Мое имя ему нужно, чтобы, улучив минуту, когда я отвернусь, начертать его фломастером на непременной ракушке, а затем извлечь уже готовый сюрприз из кармана рубахи. “To our American friend Alex”. Пять ганских седи. Этот трюк сработал и в прошлый раз, и в позапрошлый. Но сегодня меня не разжалобишь.
— My name is Benjamin. And what is yours?
— Ме дин дэобиара[55].
— What is your hobby? — продолжаетБенджамин. Но и эту преамбулу я уже слышал: сейчас заведет про футбольную мечту.
— Кусэ, Бенджамин, энне на ми сикасуа[56].
— Butwhatisyourhobby? — не унимается “футболист”, продолжая говорить со мной по-английски, так же демонстративно, как я с ним — на чви. — Whatisyourhobby, mybrother?
— Месонодаесэмебейефутболер, нансомехийясикаби…[57]
Бенджамин останавливается, смотрит на меня взглядом затравленного животного и достает из кармана ненадписанную ракушку: “На, возьми, это подарок, деньги мне не нужны…” — “Бенджамин, я не могу взять у тебя эту ракушку. Понимаешь, у меня действительно нет при себе ни копейки…” — “Это подарок, обруни, я хочу, чтобы ты его взял. Хочу, чтоб ты взял”. — “Хорошо, Бенджамин, если тебе от этого будет легче…” Легче не будет.
Топоним “Невозвращенцы” имел отношение не только к воспитанникам детского приюта. Дорога в Анкафул, ближайшая родственница “голодной дороги” БенаОкри, обнаруживала еще два социальных института: психиатрическую лечебницу и режимную территорию. Последняя, хоть и была окружена забором с колючей проволокой, охранялась скорее для виду. Считалось, что за заключенными присматривает божок-надзиратель, неизменно заставляющий беглецов возвращаться. На самом же деле, никто и в мыслях не держал устроить побег, так как бежать арестантам, по правде сказать, было некуда. Семья и община ни за что не примут назад человека с судимостью, даже если он был осужден без вины. Можно окопаться в джунглях, жить чужаком в одной из бесчисленных деревень. Но условия проживания в тюрьме мало чем отличаются от свободы в лачуге с кровлей из шифера и голой землей вместо пола.
И вот “невозвращенцы” всех мастей — узники в синих робах, охранники в хаки, детдомовцы в чем мать родила — выходят на дорогу, чтобы купить-продать что-нибудь съестное или поглазеть через ограду на неприступное зодчество: поместье-не поместье, санаторий-не санаторий… Несколько одноэтажных корпусов по периметру территории с ухоженным двориком в центре. По легенде, популярной среди детдомовцев, там живут “офри на онвудэбида”[58].
— Ты знаешь, что альбиносы никогда не умирают?
— Врешь!
— Нет, не вру. Они не умирают, а просто исчезают. Никто никогда не видел мертвого альбиноса!
“Меканокра, омфиму, ммомотуйера”[59], — слышалось всякий раз, когда я шествовал мимо крутолобого Йэмпэу и большеглазой Адийэа, своим появлением снова подтверждая их догадку, что “там живут альбиносы”. Они провожали меня до ворот, все стараясь заглянуть внутрь. Что там внутри? Ни подглядеть, ни подслушать. Белокаменную стену, тянущуюся вдоль ограды, прорезают сводчатые проходы, забранные косой деревянной решеткой. Это и есть пресловутый “дом отдыха”: первый и едва ли не единственный в стране лепрозорий.
Рабочий день в лепрозории начинался с обхода — не пациентов, а медицинского персонала во главе с угрюмцем исполинского роста по имени Доктор Брюс-Таго. Этикет общения в закрытом учреждении требовал поздороваться с каждым из членов коллектива, от лаборанта до специалиста по изготовлению протезов, и уж затем предстать перед главным, дабы испросить у него разрешение приступить к работе. Гигант Брюс-Таго мрачно кивал или просто отворачивался в знак согласия. Сама работа была вполне рутинной: проверять дозировку дапсона, следить за нормальным заживлением раны после ампутации. Проводить осмотр и назначать лечение, не выходя из оцепенения, которое овладевало мной тотчас по прибытии в Анкафул. Больные, одетые в униформу болотного цвета (тот же покрой, что и у арестантской одежды), таращились из-под лимонного тюля противомоскитных сеток. Львиные лица, скрюченные конечности, нескончаемая тишина. Надо поспешить, чтобы управиться с работой до темноты. Выйти на свет и звук.
Звук доносился из соседней деревни и принадлежал ударному инструменту, точнее целой группе ударных инструментов. Первой его услышала Абена, сопровождавшая нас с Кваме во время поездок в Анкафул.
— Хэ! — возмутилась Абена. — Скоро Бакачуэ, а они в барабаны бьют!
— Бакачуэ?
— Праздник такой. У нас за месяц до Бакачуэ вводят запрет на стук. Нельзя бить в барабаны и толочь фуфу после шести вечера. А эти, вишь, расшумелись, как будто не знают. Хэ!
— А что это за ритм? Асафо?
— Не, это атумпан. Говорящие барабаны.
— А о чем они говорят, ты не знаешь?
— Не знаю. Я их язык плохо понимаю.
О говорящих барабанах, предназначенных для коммуникации на больших расстояниях, я знал из научно-популярной литературы, но не подозревал, что это искусство практикуется до сих пор. Барабанщик использует сложную систему ритмических фраз, имитируя интонации и фонемы человеческой речи. Существует даже канон стихотворных текстов, сочиненных специально для атумпана.
Выйдя на звук, мы оказались свидетелями настоящего театрального действа. Ряженые танцоры, перкуссионный ансамбль, говорящий барабан, повествующий о событиях из истории племени. Но самым удивительным был состав участников: среди актеров, как и среди зрителей, были только дети. Более того, этот самодеятельный театр автономной республики ШКИД не только не предполагал участия взрослых, но и исключал саму возможность их присутствия: впервые за все время моего пребывания в Гане, на обрунине обратили ни малейшего внимания.
В девяносто пятом году мы жили на окраине Олбани, в двух шагах от богемной кофейни “Кафе Долче”, куда я отправлялся чуть ли не каждый вечер — разумеется, с целью писать стихи. Стены кофейни были украшены причудливыми геометрическими узорами; в них всегда можно было уткнуться невидящим взглядом, напуская на себя творческую отрешенность. Пялиться в стенку в поисках повода, часами разглядывать зигзаги и перекрестья. Жизнь — бессюжетна, это да, но человеку, желающему убедить себя в обратном, легко найти подтверждение в мелочах. И вот случайность перестает быть случайной, потому что через пятнадцать лет странствующая медсестра НанаНкетсия будет втолковывать мне смысл этих пиктограмм, которые окажутся символами “адинкра”. И настенные декорации из далекого “Кафе Долче” всплывут в памяти и выйдут на первый план, как будто в них и вправду кроются ответы на все вопросы, включая те, которые так и не удосужился сформулировать.
…Пиктограмма в форме квадрата, заполненного ромбовидными клетками в семь рядов, называется “Фиеммосеа” (“Щебень двора”): “Если твои стопы в крови от щебня, это щебень с твоего двора”.
Пиктограмма в форме двух якорей, слитых воедино. Это “Акоконайн” (“Куриная лапка”): “Когда курица топчет свой выводок, она не желает им смерти”.
Четыре раскрытых глазка “Матэмасиэ”: “Что услышал, то сохранил”.
Узор из концентрических ромбов внутри квадрата “Ани брэа”: “Как глаза ни красны, огню в них не вспыхнуть”.
Панцирь жука, обрамленный двумя лепестками (“Одоньирафиэкуайн”): “Любовь помнит дорогу домой”.
Птица, пытающаяся дотянуться клювом до собственного хвоста; в клюве у птицы яйцо (“Санкофа а йенчи”): “Если забудешь, вернись и возьми, это не стыдно”.
Два зерна фасоли, повернутые друг к другу (“Ньямебриби во соро”): “Господь, если тайну хранишь в небесах, дай мне сил дотянуться”.
7
Ночью я почувствовал все, что положено чувствовать в начале (горечь во рту, покалывание в конечностях), но не сразу понял, в чем дело. До этого мне везло и, уверовав в чудодейственность профилактики, я счел себя вне опасности, несмотря на то, что весь предыдущий месяц “болотная лихорадка” косила жителей Эльмины почти поголовно: сезон дождей был в разгаре. С усилием проглоченный комок спускался по пищеводу, распухая загрудинной тяжестью, пока не превратился в сгусток боли в области солнечного сплетенья, как при ударе под дых. Я приподнялся до полусидячего положения — боль начала спадать. Ньяме адом, обойдется.
К утру малярия уже вовсю хозяйничала в организме. Меня прошибал пот и знобило. Горячечные лилипуты, вооруженные ударными инструментами, трудились на костоломной ниве, бурили череп. Но все это было ничто по сравнению с уютной всепоглощающей летаргией. Любое движение казалось непосильным, а главное, совершенно ненужным трудом. Будь что будет, пусть стучат молоточки, ползут мурашки и красные кровяные тельца лопаются, как мыльные пузыри. Тело чувствует боль, но сунсумотправляется спать, идет, куда ему нужно, пока кра наблюдает издали, ибо не вправе вмешиваться, и у меня не хватит воли, чтобы открыть глаза и дотянуться до сумки, в которой лежат припасенные впрок таблетки.
Я буду спать, изредка выныривая на звук барабана “ммара! ммара!”, но вскоре этот саундтрек сменится чем-нибудь из хип-лайф, хит-параднымиДэддиЛумба, Ар-Ту-Бис, или ОфориОмпонса, напоминающими о чоп-баре возле ЭльминаДжанкшн, где мы заседали с Кваме и Абеной, потягивая пиво “Star” под сиреневое мигание цветомузыки.
Манврэ фри нэмфенсэрэтумм,
Анаджосунсумматэнтэйн,
Тэсэнкаеанкасакумм
Канеа а эвоабонтэйн…
О заправке “Shell”, где отоваривались водой и телефонными картами, и заправщик Баду всякий раз говорил, что запишется ко мне на прием, не потому что был болен, а просто так — чтобы доктору было приятно. О девушках из Такоради со смешными именами Love и Charity, учившихся в университете Кейп-Коста по специальности “поставщик продуктов питания”, тайком расспрашивавших меня про семейное положение Кваме и посылавших ему записки с намеком на матримониальные планы. О другом чоп-баре, где справляли день рождения Абены, а потом гуляли по ночному Кейп-Косту с ней и ее подругой Пэт, покупали келевеле[60] у уличных торговцев, и навстречу нам шли молодые люди, тоже парами или кучками и, сливаясь с этим народным гуляньем, я испытывал чуть ли не подростковый трепет, как в пятом классе, когда дружба с сердцеедом Костиком обернулась возможностью “гулять с девчонками”, с Юлькой Жарковской и Ксюшей Султановой, салютуя автомату с газировкой, бочке с квасом и остальной атрибутике ностальгии-точка-ру. Как давно это было? И на каком языке? С некоторых пор друзья и соседи по московскому детству в моих снах оказываются англоязычными, а люди из нынешней жизни — наоборот. И тем и другим не хватает слов, и, погружаясь в безъязычье, память призывает на помощь мотив, музыкальную паузу, бред моментальной рифмовки.
…Обиантена ха, мекра.
Мату квайнашеше ми ньйом.
Нантэйи, адамфо, ко бра.
Качремесэибэшьябьйом…
Вечер наступает внезапно: в шесть часов не было и намека на угасание, а к семи уже окончательно стемнело. В этом особенность экватора. Резкость световых переходов. Между тем время суток, чей свет ассоциируется у меня с Эльминой, — это именно сумерки. Воздух, переполненный детскими голосами, запахом дыма, однообразным ритмом песта, толкущего фуфу, кудахтаньем кур. “Кейп-Кост, Кейп-Кост, Кейп-Кейп-Кейп-Кейп!” — выкрикивает зазывала, высунувшись из проезжающего мимо тро-тро. “On your mark! Getset! Go!”[61], — командует телевизор, транслирующий спортивное соревнование. “Аномаа! Кесье! Кроу!”[62], — вторят дети, занятые катанием велосипедного обода с помощью палки. Пахнет пальмовым маслом, сушеной рыбой, забродившей кукурузной мукой. Со стороны залива собираются тучи.
“Какая завтра у нас ожидается погода?” Пожимает плечами: “Очена на эбеше…”[63] Прогноз погоды — это “для беленьких”, так же как беспрестанное фотографирование жизни. Так же как и туризм. Если африканец отправляется в другую страну, то только в качестве переселенца. Любой отъезд — надолго, если не навсегда. Отсюда — столь щепетильное отношение к ритуалу сборов и проводов, ко всему, что с этим связано.
И отсюда же, возможно, безошибочная логика словообразования: существительное “nkerabea” (“судьба”) происходит от глагола “kera” (“прощаться”) и в дословном переводе означает “способ прощаться” или “место для прощания”. Смещение тонов производит смысловое смещение: если “kera” (интонация на понижение) — это “прощаться”, то “kera!” (восходящая интонация) — это душа. А само существительное “nkera” (“прощание”) при аналогичном смещении превращается в “nkera!” (“послание”, “весть”). Все зависит от модуляции голоса, от судьбы, вобравшей прощание и весть, и душа восходит к прощальному глаголу, восклицает “Прощай!” на птичьем языке чви.
Тропический воздух кажется непреодолимым. Как будто все время дышишь предвестьем грозы или предчувствием лихорадки. Все дело в незащищенности, стало быть, в свободе. Свобода — угроза момента. Взгляд, брошенный туда, где тебя не будет. Как бы санкофанаоборот. Это в детстве казалось: можно избежать чего угодно, если только заранее четко представить себе, как оно будет. Где то, чего с самого начала ждешь и боишься? Ближе и ближе. Притом, что нигде.
…Энкрайн, мафауотро-тро
На машеуо чале уаче.
Тенайи, м’абрабофофро.
Мэсанба, ме до, дааче.
* * *
— Долго я спал?
— Куда уж дольше, — Нана прикрепляет пакет с физраствором к торшеру в моей бриджпортской квартире. — Эк тебя развезло… Хорошо хоть вовремя догадался позвонить Оникепе.
— Разве я звонил?..
Вместо ответа Нана достает из кармана сложенный вчетверо лист бумаги; развернув, демонстрирует его на манер иллюзиониста. Прижимает к листу ладонь, обводит ее фломастером, как это делали в детстве, и, положив лист — рисунком вниз — мне на грудь, поясняет: “Грелка”.
2009-2010
# ї Александр Стесин, 2011
[1] Окончание. Часть I — “ИЛ”, 2011, № 2.
[2] Добро пожаловать.
[3] Кто тебя вызывал? Тебя кто-нибудь вызывал?
[4] Доктор вызывал…
[5] Доктор занят. Иди и жди, когда тебя вызовут, поняла?
[6] Нет, я готов.
[7]О’кей, заходи, найди себе, где сесть. На что жалуешься?
[8] Ты меня помнишь?
[9] Он очень голоден.
[10] “Нет, нет, мне это не нужно…”
[11] Блюдо из ферментированной кукурузной муки; употребляется в качестве гарнира к рыбе с перечной подливкой.
[12] “Только благодаря Господу”.
[13] “Не своими силами”.
[14] “Паскудство! Что они там себе думают? Есть у вас совесть? Есть у вас здравый смысл?”
[15] “Сейчас приду”.
[16] Именно так, папа. Только ты.
[17] От свинки…
[18]Антималярийный препарат.
[19] В данном контексте: “с вашего позволения”.
[20] Городу и миру. Здесь: всем и каждому (лат.).
[21] “Открой свой рот и говори!”
[22] “Брета у нас живет от души, ест от пуза”.
[23] “Кое-что особенное”.
[24] “Возьми еще немножко, папа, в Америке-то небось так не накормят…”
[25] “У нас будут дети!”
[26] Уважительная форма утвердительного ответа (дословно: я прошу вас, да).
[27] “Окобайе” — ребенок-дух (дословно: возвращенец), раз за разом умирающий при родах или во чреве матери. В семьях, потерявших больше чем одного ребенка, новорожденному делают вертикальные надрезы на щеках. Считается, что меченый okobaye уже не сможет вернуться в мир духов и будет вынужден остаться среди живых. В Эльмине часто можно встретить людей с характерными шрамами на лицах: живое свидетельство высокой детской смертности.
[28] Слава Богу.
[29] Куда идешь? Хочешь поесть? Хочешь, я сошью тебе наряд?
[30] Просторное платье, распространенное в северной части страны.
[31] Базарный день.
[32] Три дня. Это серьезно?
[33] Это очень-очень серьезно!
[34] Мы придем, мы придем.
[35] Надгробный памятник в месте, которое не содержит останков покойного, своего рода символическая могила.
[36] Царица-мать, возглавляющая совет старейшин, в чьи обязанности входит назначение нового короля.
[37] Столица королевства Ашанти.
[38] Белые люди.
[39]Фантсе, чви-ашанти, чви-аквиапем — аканские языки, соотносящиеся друг с другом примерно, как русский, украинский и белорусский.
[40] Ганское национальное блюдо.
[41] Молодец, всё знаешь!
[42] Дословно: куриный старейшина.
[43] Дух.
[44] Дыхание.
[45] Тело.
[46] Понятно (дословно: я услышал).
[47] Ты услышал?
[48] Тьма.
[49] Иностранец, белый человек.
[50] Именем Кваме называют мальчика, родившегося в субботу.
[51] Зачем? Мы будем говорить на фантсе.
[52] Смотри, пацан, как этот белый тебя надул!
[53] “Невозвращенцы: следовать прямо”.
[54] “…это твое…”
[55] Меня зовут никак.
[56] Извини, Бенджамин, у меня сегодня нет денег.
[57] Я мечтаю стать футболистом, но для этого мне нужно немного денег…
[58] “Бессмертные альбиносы”.
[59] “Правду говорю, они не умирают, а просто исчезают”.
[60] Закуска из жареных бананов с имбирем и арахисом.
[61] “На старт! Внимание! Марш!” (англ.)
[62] Птица! Большая! Ворона!
[63] “Вот завтра и узнаем…”