Перевод Марии Фаликман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2011
Перевод Мария Фаликман
Саша Дагдейл#
Радость
Три монолога
Перевод Марии Фаликман
I
Темная сцена. Женщина в кресле-качалке: Кэтрин Блейк.
Тишина.
Я им здесь не нужна… я им не нужна…
Я же старуха, мешаю им, путаюсь под ногами.
Неряха. Дряхлая сиротка, которой и будущего-то не положено.
Воробышек, паук, пустое место.
Ни на что не гожусь. А из ничего и не выйдет ничего. И из меня уже не выйдет ничего. Ничего, кроме тьмы.
Вот оно как. И всегда было так. Расставанье.
Мы расстались.
А струны наших душ все тянутся, звенят.
Как слезы. И внезапно рвутся.
Я просто рваная рубаха… Рубаха бедняка, и пара шерстяных чулок, и латаное пальтецо, снятое с покойника… Ветерок подует — а я уж трясусь. И никому не нужна…
Знай твержу себе: не болей, не болей, не болей-ка…
Девять дней я трудилась, девять дней и ночей трудилась, а на десятый день он запел и дал мне свободу. И что это была за свобода — плетеная корзинка для ракушек. Что за свобода — лоскутное одеяло из нескáзанных слов… (Оглядывается.)
Чужая кухня, зимний свет.
Чайки под облаками. Эй, не болей-ка.
Лондон, чужой очаг. Моя свобода — чей-то очаг в его городе. Десятый день близится к концу. А ну, не болей-ка.
А он ушел, сбежал, распевая, в такие края, куда мне ходу нет. Его ангелы сошли к нему, и он им запел, а они сказали, что он им нужен больше, чем мне… Немилосердные, немилосердные ангелы… Немилосердные ангелы, ничего они не знают о людском отчаянии… А он пошел за ними. Кивнул, заговорил кротко — и вот его уже и нет… только запачканный воротничок да теплая постель. А у ангелов были такие длинные крылья, острые, словно шпили, нет, паруса, белей парусов королевской эскадры в порту. Вот они и забрали его с собой, правда, сама я их не видела, но точно знаю, как они выглядели, ведь разве же он не провел всю свою жизнь с ними да со мной? То они являлись в белом, как благонравные детки, то в образе знатных дам, да только босые, а шеи их розовели, и руки, и даже локоны. Огненными мечами были их вздохи, а улыбки их были лучами света. Он улыбался мне, словно хотел сказать: жаль, мол, что ты не видишь, какие они милашки в мой последний, в мой смертный час, — вот о чем я жалею, так и не смогла их увидеть, и никогда не могла.
А потом пришли эти люди и забрали все его вещи, а я могла бы продать, и лак, и медь, и краски, ловкости мне не занимать, но они сказали, чтобы я в своем горе не волновалась, мол, они меня всем обеспечат, а чего меня обеспечивать, если я ем как птаха, и с хозяйством пока справляюсь, и вообще я им не нужна, я им не нужна и никогда не буду нужна, никому не буду нужна так, как ему.
Я была ему нужна, была желанна. И его желание ушло вместе с ним. Вот так всегда и случается. Когда я еще девчонкой видела идущих за гробами вдовиц в черных капорах, разве могла я удержаться от смешка, ведь мне, черноглазой и черноволосой, не грозило никакое вдовство? Я бегала на свидания в Баттерси, где резкий ветер с реки срывает капоры и вырывает из рук платки, сбивая с ног этих старых паучих, плетущихся за своими катафалками. А ведь я и была тем самым ветром. Безжалостным ветром… (Беззвучно смеется.)
И я ему сказала, что мне его жаль! Соврала. Соврала так, что любо-дорого, ибо никто, никто в Лондоне не стал бы его жалеть. А он в ответ, что не прочь меня полюбить — ловко это у него вышло, как потом и с моим вдовством — пожизненным моим клеймом.
Я могла бы пришивать черную ленточку к одежде каждый божий день. Сюда… и сюда… и сюда… (хватает себя за плечи, потом за грудь) …и вот сюда… ибо страшное мое вдовство стало для него делом всей его жизни.
…Ушел. Распевая. Как простить ему это пенье?.. Радовался, словно плод, покидающий ветку. А ветка больше не нужна!
Он меня создал. Взял меня, словно чистый лист, и вдохнул в меня целый мир. Вложил мне уголья в уста и осыпал волосы мраморной пылью, и теперь я бела, словно один из его ангелов. Но я не ангел. Корни мои в земле.
Вот я и злюсь.
Злюсь. Полнюсь злостью, как болью, и твержу себе: не болей-ка!
А в груди моей вьется, клубится стон.
Какое право ты имел? Ты, отпустивший с мельницы на волю цепных рабов, что устремились с песней в поля, а следом за ними отпустивший и школяра. Ты, превративший их узы, и цепи, и надсмотрщиков в прах…
А я осталась. Твоя спутница… твоя Кейт… прикована к праху.
Эй, не болей, не болей-ка!
Те, кто призрел меня во имя твое, почитали тебя и любили. Когда они впервые к нам пришли и постучали в дверь, приняли меня за твою служанку. А один из них поднес к губам шнурок от дверного звонка и поцеловал. Такие юные, такие смешные! Они преклонялись перед тобой, ты просто-таки раздувался от гордости, а я их тогда любила.
А теперь ненавижу. Насмехаются надо мной — то взглядом, то жестом. Лишь подчеркивая, что тебя больше нет.
Чем больше здесь их, тем меньше тебя.
Где же ты? Куда ты ушел?
Эй, муженек!
Твоя смерть приходит и давай меня наставлять.
Голос у нее то вкрадчивый, то резкий.
Она меня обнимает белыми руками и говорит:
Думай, женщина! Думай обо мне.
Я — сама внезапность.
Я шорох ножниц, кроящих холст, шуршание осыпающихся обрезков.
Я цвет наизнанку, поэзия наоборот.
Я очищаю от прошлого, словно от хлама.
Осушаю стоячую воду, превращаю древо твоей памяти в пень.
Выбрось из сердца этот портрет. С ним будет только больнее. Отверни его лицом к стене.
Думай обо мне! Не думай о нем.
Пауза.
Больнее, только больнее. Эй, не болей-ка!
Пауза.
И я отвечаю: нет. Оставь мне мое отчаяние.
Я желаю, чувствую, плачу, и плач мне в радость.
И все помню. (Тяжело вздыхает.)
Помню, сколькому ты меня научил. Мы познакомились тысячу лет назад, и ничего тут странного, ведь ты умел поторапливать время и выпускать его из скорлупы, чтобы оно росло, да, ты знал, как обходиться со временем, и еще кучу всяких премудростей, и как подзаборный чертополох превратить в небо, порошок — в цвет, медь — в линию, а буквы, что подобно бесенятам скачут по странице, — в мысль. Но меня ты не укротил, разве что в любви. Хотя как-то раз я бранила дражайшего Роберта, твоего братца, и ты сказал, что навсегда исчезнешь с моих глаз, если только я не опущусь перед ним на колени, дабы испросить прощения.
Ох, и трудно мне пришлось поначалу, ибо я была полна решимости одержать победу в этой борьбе, а потом ты сказал, что я боролась с собственным ангелом, неужто я не видела: лик его был ясен как день, и застыла на нем та же обида, что и на моем лице.
Нет, изумленно ответила я, какой такой ангел, и тогда ты нарисовал мне его на клочке бумаги, словно мы с ним были одно, и были крылаты, а крылья наши походили на ручку чайника, и ты обхватил меня обеими руками и сказал: гляди, он тает, как соль, поборись теперь со мной, — но борьба превратилась в танец, и мы кружились, пока бутылки на полках не зазвенели, и смеялись, смеялись, не в силах остановиться.
Так ты освободил меня от ангела и поделился своими премудростями, и дал понять, что незачем мне перед тобой лебезить и что я тебе ровня в любых домашних делах, и с тех самых пор ты дал мне свободу, поначалу только раскрашивать, а потом позволил и рисовать, и я рисовала с великой охотой. А еще сшивала и переплетала твои книги, резала холст, полировала медные пластины, разводила чернила и гравировала наравне с тобой.
Помнишь мои руки? Вот, взгляни!
Ты говорил, что это руки мастера.
Куда бы их деть? (Трет руки об одежду.) Они не привыкли без дела лежать на коленях. Воздух их разъедает. (Кладет руки на колени ладонями вверх.) Два искореженных сосуда, из которых час за часом утекает мастерство…
А когда-то трудились весь день напролет, запоминая каждое движение. И он трудился рядом со мной — то работал резцом, то изготавливал отпечатки. Не припомню, чтобы рука его дрогнула, чтобы он задумался, что, как или зачем. Он сочинял, рисовал и писал, как если бы что-то свыше водило его рукой, а я раскрашивала и порой рисовала, словно моею рукой водил он, и оба мы были смиренны, ибо были чьим-то орудием и были равны в своем ученичестве.
Пауза.
Для смерти не оставалось времени. Нет, она могла к нам даже не соваться. Ага, попался, говорит смерть, стоит тебе остановиться. Вот почему дети не умирают, они слишком шустры для смерти, просто проскакивают мимо, а если нет, к ним спускаются ангелы, чтобы их освободить. Он часто их созывал, этих невинных созданий, и рисовал их крошечные портреты на клочках бумаги.
Как я мечтала о детях.
Мечтала и мечтала. Сколько раз я в мыслях ерошила их пушистые волосы, притягивала к себе невесомые, бесплотные тельца, усаживала на колени, и качала, и тешила как могла. Но не для того создал меня Господь. А создал Он меня для того, чтобы я стала орудием и спутником.
И возлюбленной.
Не суждено мне было родить ему дитя, он сам и был мое дитя, а я — его, и были мы друг другу брат и сестра, родитель и чадо, муж и жена.
И когда по ночам мы любили друг друга, любили втройне. За все поколенья, за женщин и за мужчин, презрев любые запреты.
И в любви мы были единым целым.
Я знать не знала, что такое любовь. Да и он не знал. Мы учились друг у друга, он сидел, погрузившись в тягостные раздумья, и вдруг принимался плакать, что соткан из похоти.
Но тут уж я знала лучше.
Я была мудрее, и брала его за руку, и говорила:
Меж двух свершений зреет нега[1].
Он глядел на меня сияющими глазами и восклицал: о, разве это может быть грешно!
Любовь щедра, чего нам стыдиться?
В такой любви нет места стыду, а если что и постыдно, так это любовь к себе, что полнится завистью.
Та, что лупает глазами-плошками на остывшее супружеское ложе.
А на нашем узком ложе всегда тепло.
Он говорил порою: здесь возлежат два бога, невиданных досель.
Приди, возляг со мною, Кейт, приди ко мне в постель.
Пауза.
(Вздрагивает.) Приди ко мне в постель.
Пауза.
Пуста моя постель. Где ты теперь?
Пуста моя постель.
Они поставили для меня кровать на первом этаже, говорят, мне трудно подниматься, и постель моя бела и чиста, и я послушно в ней лежу и понимаю, что быть ей моим саваном.
Старухе не спится.
Дайте ей валерьянки.
Старухе не спится, мешают воспоминания.
Дайте ей морфия.
Старуха — остывший камень во мраке.
Верните ей солнце.
Пауза.
Стены безмолвствуют. Слышен лишь стук часов.
Закончился сон, исполненный цвета и радости
Вижу его лицо: он и пастырь, и дударь, и бог
Вижу, как он наклоняется к каминной решетке и разводит огонь, словно падший демон
Вижу, как слушает ветер и печалится
Вижу гнев и страдание, пыл и скорбь
Мириады огней старого Лондона
А вот прорастает трава, тихо-тихо, я так и вижу этот цвет — не сыскать пронзительней и точней
Цвет мирта, цвет зерна, цвет летней ночи
Тысячи тысяч летних ночей
Дети плетут ромашковые венки, украшают поверженных идолов
Он плакал, плакал и выплакал больше слез, чем ему досталось дней
И никогда не запирал дверь, чтобы не отпугнуть ангела от нашего порога
И каждое утро макал свою кисть в ярость и кротость
И через него величайшее пробивало себе дорогу
Точней наиточнейшего расчета
И верней любого компаса
Но никто не мог сказать, можно ли сделать точней и верней
И никто не мог понять, почему не бывает точней и верней
Но я-то знала, я знала
Он был глаз, и глаз этот плакал, глядел с укором, смеялся
Глаз следил
Глаз слезился
Мир был соринкой в этом глазу
А соринка — миром
Кисть разила, как меч, разливались слезы, как море —
Море боли, но я твержу: не болей-ка!
Пауза.
Друг единственный и единственный соучастник этих радостей, помню, как-то раз он читал мне на летней веранде, как вдруг постучал мистер Баттс и вошел, не дождавшись ответа, и узрел нас нагими, мы всегда так лежали в теплый денек, было видно, что бедняге не терпится поведать об этом всем в доказательство того, как дико мы живем, хотя мне наша жизнь никогда не казалась дикой, а казалась разумной, лучилась священной трезвостью, что с непривычки могла показаться безудержной радостью
Уильям поднялся и поклонился в ноги глазевшему на нас Сатане и говорит: добро пожаловать в наш сад, сэр. У Сатаны было печальное круглое лицо, похожее на мельничное колесо, вид у него был усталый и опечаленный, а шею обвивал радужный змей, но увидев, что мы не хотим его обидеть, он поклонился в ответ и превратился в облачко дыма
А мистер Баттс вошел и вкусил винограда
Пауза.
Не бойся, Сатана, сказал Уильям, мы тебя не обидим
Так мы и жили
Война носилась из года в год, как по осени сорное семя
Литейщики отливали ядра для пушек, ткачи ткали паруса для боевых кораблей
Всадники учили коней мчаться навстречу смерти
И повсюду — в школах и в храмах, среди всей этой круговерти
Мертвецы отмеряли шаг, все проворней, все веселей
И когда об этом шли разговоры, словам было больно, слова хотели мира, хотели милости, света и божества
И в этой-то кутерьме — неожиданный воздух в Ламбете, на Саут-Молтон-стрит, на Фаунтин-корт, яростный вихрь невинности, такой слепящий свет, что насилие пошатнулось, насилие отступило
паук, и червь, и жук устремились к этому свету
а насилие бежало прочь
при этом свете муравей
отыскивал своих детей
а насилие бежало прочь
И я тянулась к свету
А он был свет
Пауза.
Кем была я? И кем был он?
Не знаю!
Кем был он?
Не знаю!
Был ли он? Был или нет?
Годы промчались в мгновение ока.
Пролистаны до конца, словно страницы в книге.
Дни вернулись в начало.
Был ли он? Или я его придумала?
Неужели мои придумки породили меня саму?
Кто же я? Кто я?
Пустое место, пшик, и все же кто-то.
Страшно-то как.
Пауза.
И сил не осталось.
Я — старуха, которой только и дела, что твердить себе: не болей-ка.
Полниться болью, но повторять: не болей-ка
Старуха на некоторое время утихает, опустив голову на грудь.
Если нет во мне ничего, то что же стучит?
Я — (Медлит.)
Я —
Ну же!
Высохший плод в траве под деревом, сбросившим листья
Воспоминанье без вдохновенья
Сорванная ромашка, которой уже не расти.
Воспоминанье
Пересохшее русло реки
Без вдохновенья
(Испуганно.) Зачем я копаюсь в себе? Чтоб отыскать его. Но ведь это уже не он?
Лишь рассказ о нем. Не пойдет. Нужно явить его самого.
Пусть он пребудет вовеки.
Пауза.
Его песня звенит во мне. Это моя песня?
Или я — его песня?
Была одна песня, он ее пел, но я ее пела лучше
И был узор, который он научил меня видеть
И я его видела тоже
Едва заметный узор, бледный, как тело
Струящийся в локонах, в линиях рук и ног
Искажали его лишь рожденье и смерть, боль и страх
А в саду любви и неги он был безмятежен
Я глядела на тебя искоса, а ты меня не замечал
Беседовал, значит, с ангелом, что позировал для Микеланджело, я видела, как ты понимающе кивнул, и этот кивок отбросил меня в стан вероотступников, я лежу в траве, а вокруг пустыня, и даже сам дьявол прошел бы мимо, но мой отец-садовник окинул взглядом землю и крикнул мне, что даже пустыня может кормить Баттерси, если ее как следует унавозить
Я хочу видеть!
Тогда молись.
Но стоит мне приступить к молитве, к этой долгой мысли, что уходит в поры сознания, как ручей в песок, пока все слышимое не станет святыми подземными водами,
стоит мне приступить к молитве,
как на ум идут поручения и покупки, и новая пемза, и кулек табака для Уильяма, и что красная краска похожа на кровь, и когда наконец соседи перестанут браниться, и не забыла ли я положить еды блохастой ободранной кошке, что свернулась под лондонским солнцем на нашем ветхом крыльце
Молись!
Ангел взмывает в небо, это был Гавриил, говорит Уильям, он слишком занят, чтобы тут у нас задерживаться, а небеса сияют, это Гавриил расправляет над Темзой крыла, подобно огням фейерверка
Я хочу видеть!
Так молись.
Но у меня хоть кол на голове теши, и нет в ней лазейки ни для молитв, ни для ангелов, а внутри бурлит ревность
Что ж, тогда пой, говорит Уильям, или рисуй, или иди сюда и поцелуй меня
И мы рисуем, рисуем часами, и вот он рисует мне свою эманацию, мрачную, похожую на мотылька — сидит на цветке мотылек-вероотступник, мотылек-страстотерпец.
Я хочу видеть!
Молись.
Пауза.
И я обещаю тебе, что в один прекрасный день ты увидишь!
Ха!
Обещаю, Кейт, — и он обхватил меня и зашептал: держись добродетели, держись крепче,
и кто же из нас теперь ангел?
Ты, Кейт, ты и есть ангел.
Пауза.
Но мы были дьяволово племя
Похотливые, гневливые, нагие
Легкость птицы, приземленность червя
Истина! Выплаканная в запредельной радости
Истина! Так и не понятая, лишь принятая на веру
Я ничего не понимала (он выбрал меня не зря)
С самого начала я лишь верила, а он вдыхал
в меня веру, веру, веру
И мне было чем дышать
Верь верь верь
Я верила верила верила
Но так и не видела.
Пауза.
Врозь. В разлуке
А разлучники наши — Моисей,
Петр и Павел, сонмы и сонмы ангелов,
плясавших у нас в мастерской и в изголовье нашей постели,
глазевших на нас с подоконников и с дверных косяков
Данте, Мильтон, Шекспир, важные, словно гуси, которых мы не едали
он с ними был на равных
Фра Анжелико, Рафаэль —
он привечал их один
один один
Он с ними раскланивался
а я так и не видела
Лишь дышала
верь верь верь
одна одна одна
Пауза.
Что-то мне нечем дышать
Неужто я всегда была одна?
Или только теперь?
Или был лишь он?
Пауза.
(Шепчет, словно издалека.) Кейт, держись за меня крепче, Кейт…
Уильям! Где ты?
Помедли, Кейт! Вот так, вот так. Знаешь, ты всегда была моим ангелом, Кейт…
Уильям!
Пауза. Темная кухня. Старуха.
(Шепчет.) Уильям…
Ворон каркал, что любовь не будет вечно длиться,
Но ты была орлица, и голубка, и синица.
Уильям…
Я была…
Я была — ангелом?
Возлюбленная Кейт.
Ты меня не слушала?
Скорбела и не слушала?
Уильям.
Послушай, Кейт.
Мы никогда с тобой не расстанемся.
Слышу, Уильям, слышу…
Вижу.
Темнота.
II
За столом, завернувшись в плед, сидит мужчина: Александр Гилкрист. Он пишет и время от времени кашляет.
…Подводя итоги, можно сказать, что со времен… Рембрандта… Нет, Дюрера… Что со времен Альбрехта Дюрера и Рембранта мир не знал столь удивительных… удивительных? Примечательных. Мир не знал столь примечательных гравюр на библейские темы… (Откладывает в сторону перо. Перечитывает, бормоча себе под нос.)
Боже, что за чушь. Болтовня, да и только. (Передразнивает свой собственный выспренний стиль.) “Столь примечательных… Со времен…” Вот до чего я докатился. Сухо, скучно. Просто казенный адвокат какой-то. Или школьник, что уселся писать сочинение. Превращаю золото в свинец. Разве к этому я стремился?
Куда делось золото, Александр? Где истина? (Закрывает глаза. Из горла вырывается кашель.)
А истина в том, что я и думать-то почти не могу. Голова раскалывается… До чего же хочется пить… (Отпивает воды.) Вот так-то лучше… Вернемся к истине. К восторгу. Вспоминай, давай-ка вспоминай, как это было… что ты тогда чувствовал…
Голос за сценой. Папочка!
Не сейчас, заинька. Я работаю! Вот закончу и приду.
Папочка!
Дорогая моя, я же сказал, что занят. Пойди отыщи няню.
Няня спит!
Господи. Неужто снова наклюкалась? Так дело не пойдет… (Вновь повышает голос.) А ты можешь лечь сама? Я скоро закончу. И тогда приду и почитаю тебе, честное слово.
Молчание.
Что же мне делать? Надо будет ей сказать, что еще раз — и я ее уволю. Но где же найти другую? Это же нужно время, чтобы с ними встречаться, читать объявления, а времени нет ни минуты… А бедняжка Энн уже просто вне себя… Боюсь, нам придется немножко потерпеть… во всяком случае до тех пор, пока я не закончу рукопись и не передам ее издателю. А пока будем продолжать в том же духе, ковыляя от одной напасти к другой. (Закрывает лицо руками.)
По меньшей мере.
По меньшей мере, у нас есть крыша над головой, и у меня есть Энн. А малютка Беа наконец пошла на поправку… Вот она, истинная радость. Хоть в чем-то повезло.
Да и разве то, что выпало на мою долю за эти недолгие годы, сравнимо с нищетой и забвением, в которых он жил до конца своих дней? У меня есть друзья. Есть издатель. Есть читатели, которые ждут выхода моей книги. Нет-нет, я должен благодарить Господа за счастливый жребий.
Пауза.
Родиться в наши дни — сама по себе удача. Сто лет назад Британия была не та. Выжить в ней было труднее.
А пережить резню во Франции… Бесконечные войны.
До чего же болит голова.
Пауза.
За дело! А ну-ка, соберись, Александр. Ты же почти закончил. Выбрось все прочь из головы и возьмись за дело. Книга Иова… Вот только где…
Книга Иова. (Смеется.)
Однако же, тончайшая ирония. (Смех перерастает в приступ кашля.) Возьми себя в руки.
Пауза.
Надо бы вернуться к книге и вновь ее посмотреть. Иного средства нет. Вернуться и смотреть, смотреть, смотреть. А потом описать увиденное наияснейшими, наипрозрачнейшими словами. И если так поступить, если быть предельно честным и сосредоточиться на самой вещи, только тогда может произрасти нечто большее, нечто важное и значительное, и вместе с тем невесомое и волшебное. Оно растет по собственному произволу, захватывая и сердце, и душу, и разум.
И когда я предаю его бумаге, прочие слова краснеют от стыда, ибо в нем живет истина, а в них — нет. Истину нельзя рассказать так, чтобы ее поняли; надо, чтобы в нее поверили[2]. Как обычно, лучше мистера Блейка не скажешь… (Откладывает лист бумаги в сторону, раскрывает книгу.)
Истине всегда поверят.
Пауза.
Что за дивный рисунок!
Иов с женою сидят бок о бок, их сблизило горе. Покинутые родители, лишившиеся детей, единственной своей отрады. Несчастья окружили их плотной стеной, —
порою мне кажется, что вот так же они окружили меня, — но Иов не колеблется ни минуты. Преломив хлеб, он протягивает кусок нищему. А в образе нищего воплощен сам Господь: та же струящаяся борода, тот же мощный торс!
И вот Иов вкладывает ему хлеб прямо в ладони, а вторую половину оставляет для другого несчастливца, хотя его собственное положение ничуть не лучше. А жена жмется к нему, словно дитя, но ее большое лицо напоминает лица святых на соборных фресках.
Записать. Скорей записать.
Не плакал ли я о том, кто был в горе? Не скорбела ли душа моя о бедных?[3]
Так говорит Иов, а Блейк помещает его слова прямо над рисунком, и они для меня как укор. А Господь глядит в печали и размышляет, как если бы слышал речи Иова, и тяжело у него на сердце, и молвит он Сатане:
(пауза) вот, он в руке твоей, только душу его сбереги[4].
Пауза.
Сатана, последнее время мне кажется, что это я в твоей руке.
Рассудок мой затуманен. Передо мной одна-единственная задача, но я запутался в ней, словно птица в силках. Выбора нет: я должен закончить. Должен освободиться.
Пауза.
Денег нет. Дети болеют. А бедняжке Энн приходится нянчиться с ними в одиночку. Она даже не пускает меня к Беа. Как давно я не видел малышку…
Я все понимаю, я должен закончить книгу, а если слягу, то одному только Богу ведомо, как мы выживем.
Но дьявол приходит ко мне и нашептывает на ухо, заставляя меня сомневаться.
А что, если Беа умрет? (Хватается за голову.) А что, если она умрет, а тебя не окажется рядом?
Невыносимо.
Нет уж, хватит! Гони ее прочь, эту мысль! Работай. Вглядывайся. Не думай. Ни о чем не думай. Делай, как велит жена. Блейк, Блейк и еще раз Блейк.
Закончи Блейка.
Закончи Блейка, выполни свой долг перед ним.
И перед собой.
Послушай, ведь этот труд тебе не в тягость. В гении Блейка ты черпаешь вдохновение. Разве каждый день не дарил тебя радостью, истинной, чистой радостью? Когда ты подбирал слова, чтобы воспеть его гений?
Помни о радости своего труда. Помни о радости!
Помни, зачем ты пишешь.
Зачем ты взялся за перо, Александр, если не поведать всем и каждому об этой радости? Что скажут о тебе дети, если ты не выполнишь свой долг?
Пауза.
(Возвращается к иллюстрации.) Сатана извергает огонь, который вот-вот охватит ангелов.
Держит склянку с огнем, словно солонку
трясет ее над Иовом, посыпая его раны, пусть страдает не только духом, но и телом.
Чирьи. Язвы.
Низвергается Сатана, раскинул ноги, ярость клокочет в груди, но лик обращен к Творцу. Безысходный, изнуряющий страх.
Посмотри на них: Господь и Сатана, отец в печали и бессилии следит за падением сына, тот исполнен гордыни и страха. А внизу Иов с женою не теряют твердости духа.
Вот он, Ветхий Завет, его неистовство и абсурд.
И вот как Блейк разместил их на странице. Весь абсурд наверху, Господь и Сатана тягаются — кто кого, ангелы, как малышня в детской, замирают в сладостном страхе: ох, и бойня сейчас начнется! Святая любовь… Лживая, разрушительная любовь… Святая любовь: Зависть, Месть и Жестокость.
Перевернем страницу вверх ногами: наверху окажется Иов, и все встанет на свои места. Иов с женой в ответе за мир. Благочестие, стойкость и милосердие.
(Перелистывает страницу.) Иов и его прекрасные дочери.
Пауза.
Помнишь, как ты увидел их впервые? Как потрясла тебя эта красота?
Ты был молод. Вроде не так давно. Но до Энн и до детей. До всего-всего…
Узнаешь себя в молодом человеке, что шагает по Стрэнду?
(Вспоминает.) Я учился на юриста. Каждый божий день шагал по Стрэнду. Ходил мимо Фаунтин-корт и знать не знал, что был такой человек по имени Уильям Блейк, поэт и художник, и что лет двадцать назад он жил на Фаунтин-корт. То еще было местечко, когда я там ходил, был там клуб, где пышнотелые красотки принимали картинные позы перед уродливыми клиентами, где день и ночь бренчало пианино. Должно быть, здесь царили нищета и убожество, когда Блейк был еще жив и выводил свое имя на этих гравюрах.
День и ночь катились по Стрэнду коляски, шатались пьяницы, а ночью было темно, хоть глаз выколи. И тут же Блейк и миссис Блейк в своей бедности, в своей почтенной и такой обыденной бедности. О, как меня трогает мое описание его бедности.
Ветхое жилье, одежда в заплатах. Миссис Блейк, измученная работой и заботой о муже, его неистовые видения, отчаянная честность. И как только могли другие художники, даже самые лучшие, продаться за похлебку?
О, как часто в последние годы я видел его лицо, его фигуру в углу своего кабинета, где он сидел покойно и глядел на меня безо всякого удивления — на человека, который должен спасти его от забвенья и вернуть в сонм великих, где ему самое место. У него высокий лоб, на губах улыбка и великое упорство во взоре.
И сколько бы ни являлся мне он, всегда где-то рядом она.
Сидит тихонько в другом углу, не сводит с него глаз. (Смотрит в угол.)
Мне не нужно с ним говорить. Я всегда рад его видеть, но рассказчик здесь я, а не он, я сам о нем расскажу.
Мистер Блейк, вы ведь не против, правда?
Мой долг — изложить ту истину, что открылась мне. Записать мои видения. И я буду верен своему воображению точно так же, как был верен ему ты, Уильям Блейк. (Вглядывается во что-то, приметное только ему, и кивает.)
Пауза.
Итак, в один прекрасный день я, как обычно, шел по Стрэнду мимо книжной лавки. Порой я туда заглядывал. Вот и в этот раз не удержался.
Там часто попадались любопытные книжки, и я просто не мог оставить их без внимания, ибо уже тогда понял, что юриспруденция — не мое призвание, и неизменно тосковал на наших скучных, скучных лекциях…
Это был маленький темный магазинчик, этакая лачуга, пещера, до самого верха заставленная книгами, а по стенам текла вода, попортившая немало томов, что залежались в ожидании покупателей. Помню все, как вчера, хотя, сдается мне, этой лавки давно уже нет, равно как и ее владельца… Помню комнаты книг, уходившие в бесконечность, словно ящики фокусника, словно анфилады залов во дворцах, словно арки во дворах, где играют дети… Нет, не дети — взрослые дети… А что за дивный, что за нелепый запах там царил! Гниющее знание, обращающееся во прах, возвращающееся к своим истокам. Вот там-то, в самом дальнем углу, я наткнулся на твою Книгу Иова.
И раскрыл ее на странице, где Иов с женой…
Так, посмотрим…
(Листает.) Вот она. Иову и его друзьям является Господь, у меня и сейчас дух захватывает, когда я на них смотрю, я и теперь не могу отвести глаз, до чего же радостно видеть этих звездных ангелов, юных, но величавых, кудри их развеваются в дыхании звезд, а Господь преклонил колени и простер длани — о, как любит эту позу Блейк, — Господь похож на снижающегося орла, а под ним, словно во сне —
в чьем, кстати, сне? —
Иов, и трое его усомнившихся друзей, а слева, где отдыхает глаз —
жена Иова
Нет, уже не жена Иова, а Рафаэлева Мадонна в миниатюре.
Взгляни на глубокие тени вкруг ее лица и на щеках, взгляни на прекрасные глаза, возведенные горе, и на хрупкие ладони, сошедшиеся в молитве.
Женщина, какую мужчина не устанет любить всю жизнь.
А вокруг нее, на полях, творится мир.
Можешь ли ты связать узел Хима и разрешить узы Кесиль?[5]
Блейк вопрошает, Господь вопрошает, вся страница вопрошает
Что ты знаешь о сладости утренних звезд?
О том, как родится земная твердь, как вздымается море, как извиваются хвосты морских чудовищ…
И подняв глаза от книги, я вновь оказался у книжной полки и вскрикнул, кровь прилила к голове. Где я? Какой у нас нынче день? Который час? И куда я шел?
Кто я?
Чему мне посвятить свою жизнь?
Кто я и куда иду?
Пауза.
Темная, затхлая комната
Книжная лавка
Продавец не сводил с меня глаз, пока я шел к нему с книгой. Должно быть, я был похож на безумца, жилет расстегнут, волосы дыбом — от изумления я запустил в них пятерню.
Я отдал за книгу все свои деньги и отправился в Дом правосудия, но и в тот день, и дальше судебные дела и разбирательства меня не занимали.
Я прочел “Иова” какой-то частью разума, которая доселе дремала, увидел такими глазами, какими прежде никогда не глядел на мир. В ошеломлении я водил ладонью по странице.
Слова узоры росчерки
Вихри твари крылья агнцы
Идеальная несоразмерность
где пространство задано страстью
и где нет места для геометра
ни для юриста
Пауза.
Так “Иов” обратил меня на путь истинный, долой службу, долой суд, долой систему и ярмо общественной пользы. А ведь я мог бы оставить след в юриспруденции —
вместо того чтобы пробиваться вот так,
в одиночку.
По всем законам королевства, по всем законам Империи я мог бы добиться немалого успеха.
А вместо этого у меня недописанная книга, дом, который надо содержать, но на который нет денег, любимая жена, которая зарыла свой талант в землю, посвятив себя детям. Жена, которая, боюсь, устала от меня и от моей одержимости.
(Неужели я сказал об этом вслух? Высказал мысль, что день за днем точит сердце, словно вода — камень.)
Кап-кап-кап
Энн меня больше не любит
Кап-кап-кап
Отсылает меня работать, чтоб не стоял у нее над душой
Спит одна, говорит, что слишком устает от детей
Как-кап-кап
Перестала меня целовать
О чем ты думаешь? — спрашиваю я.
Много о чем, отвечает она и глядит мимо.
Так и есть! Я ее потерял.
Потерял?
А была ли она моей?
Женщина, какую мужчина не устанет любить всю жизнь.
Была ли она моей?
Не знаю.
Но любовь без взаимности подтачивает и отравляет наши корни. Я боюсь ее, а она из-за этого страха отдаляется от меня еще больше.
Пауза.
Блейк, повторяет она. Не беспокойся о нас, занимайся своим Блейком.
Говорит, что я великий писатель, что я пишу как ангел, что, когда я закончу книгу, Блейка неминуемо ждет признание, но в глазах ее нет любви.
Говорит и мчится наверх с ворохом чистого белья
где мечется в жару мой ребенок
а мне между тем нечем заплатить врачу
жена, которая даже не заглядывает ко мне в кабинет
а когда я пытаюсь ее обнять, по лицу ее скользит тень неприязни
Я отказался от карьеры, от денег, любви, здоровья. Но ради чего?
Ради страсти. Ради видения.
Блажь? (Оглядывается и смотрит в одну точку, словно к кому-то обращаясь.)
Уильям! Ответь мне. Блажь?
Уильям!
Скажи мне, Бога ради. Скажи! (Заходится кашлем.)
Если бы вы любили Меня, то возрадовались бы
Вот, Он и слугам Своим не доверяет и в Ангелах Своих усматривает недостатки
Я знаю, знаю
Но до чего же трудно
До чего же трудно
Неужели ты никогда не сомневался, Уильям? И никогда не оступался?
Вижу рядом с тобою твою жену, поддерживающую тебя под локоть… Ведь это же твоя жена, правда? Это миссис Блейк.
А Иов — это сам Уильям Блейк. Даже с бородой его трудно не узнать. Высокий лоб, посадка головы. Это ведь ты, а? Я же не слепой, мистер Блейк. На каждой странице — ты.
А рядом с тобою она, верная и благочестивая, а порою величественная, словно Царица Заблудших Душ. Миссис Блейк, твой ангел, твой утешитель, и, когда ты спотыкался, она поддерживала тебя под локоть, прислонялась головой к твоему плечу и жалела тебя.
А я сижу здесь один. Жена сторонится меня, и я не смею к ней приблизиться. (Обхватывает голову руками и стонет.)
Нет, что-то со мной не так. Все время сомневаюсь. Чувствую, до чего же я слаб. Всего боюсь.
Господь больше не спускается на землю в воздушных вихрях, чтобы заставить нас трепетать.
Он показывает нам пустую комнату. Заставляет сидеть за столом без единой мысли, без вдохновения. Мучает пустотой.
Страница, а на ней — несколько безжизненных банальностей.
Жалкое подобие истины
Женщина, не верящая своему сердцу
Жалость! Да, жалость.
И стены, и часы на каминной полке, и гладкие деревянные подлокотники.
Пауза.
Что-то мне нехорошо. Нехорошо.
Вот уж некстати.
Труд почти завершен.
Я еще молод. Быть может, и доживу
до той поры, когда ему воздадут по заслугам.
К черту банальности, к черту подобие истины! Я сказал.
Энн!
Энн! (Кашляет.)
Мне нужно прилечь.
Голос за сценой. Алекс, в чем дело?
Мне нехорошо, Энн.
Не кричи, Алекс, Беа спит.
(Шепчет.) Ты поможешь мне постелить постель?
Алекс, я скоро спущусь.
Мне нехорошо, Энн.
Александр, я надеюсь, ты ничего не подцепил?
Я почти закончил, Энн!
Не слышу.
Почти закончил.
Скоро приду.
Подожди минутку.
Он оседает в кресле, уронив лицо в ладони.
III
Женщина за тридцать: Энн Гилкрист. Неугомонная, энергичная. Роется в письмах, то прочтет строчку из одного, то из другого. Ходит по комнате туда-сюда. Слышны голоса детей, играющих в соседней комнате.
Все идут и идут. Ума не приложу, что с ними делать. Надо бы ответить. (Вздыхает.) Но не теперь. (Зачитывает одно из писем.) “Ужасное известие… такой одаренный молодой…” Чье же это? (Смотрит.) О… надо же, как он любезен. Но боюсь, что и сам дышит на ладан.
(Читает еще одно.) “Потрясен вестью о том, что…”
(Шуршит письмами.) Старый профессор юриспруденции, Алекс у него учился. (Вскрывает еще один конверт.) “Какая утрата…” Нет, больше не могу. Это уже слишком.
(Шуршит письмами.) Чемберс. А это от кого? Бог ты мой… даже мистер Дарвин написал. А ведь скарлатина отняла у него ребенка. Ох, и больно же ему было писать.
“Дорогая миссис Гилкрист, примите мои искренние…”
Хватит, хватит! (Швыряет письма на пол.)
А я ведь должна радоваться. Столько достойных людей ценили тебя. Но нет мне утешения.
Посмотрим их глазами: вот и еще один ушел, исчез. Мир почти не изменился. Мыслящим разумом меньше, и только.
Вот интересно, о чем они думали, садясь за письма? О том, должно быть, что и они смертны, что скоро наступит и их черед. Засомневались, что будут жить вечно.
(Горько смеется.) А кто-то, быть может, спросил себя: где здесь справедливость?
Прожили столь долгую жизнь, почти ничего не сделав. А ты… ты мог сделать так много. А они просидели лучшие годы перед камином, глядя в огонь…
А ты. Тебя нет. Алекс. Невероятно. Не может быть.
Ничего не понимаю.
Вот и злюсь.
Безумие какое-то. (Умолкает.)
Шшшшш, тише. Все в порядке.
Куда же ты ушел?
Бросил меня, не сказал ни слова.
Ладно, забудь.
Мне кажется, как это ни смешно, — да, мне кажется, что ты удрал и бросил нас на произвол судьбы. Предал нас. Как ты мог нас оставить?
Как ты мог уйти?
А твой труд? Он же не закончен!
Повсюду открытые книги… бумаги тут и там разложил… ну и беспорядок.
А вот твое перо —
Совсем сухое.
Как ты мог? Как ты мог?
Мне хочется… да разве же тут удержишься от упрека?
Как так можно?
Ты умер.
Вот оно, слово. То самое слово.
Скажешь — и вроде спокойнее.
Пусть я и не права, и все же — за что ты так со мной?
Хотя по правде…
По правде…
Пауза.
Дети, перестаньте шуметь!
Пауза.
Дети, прошу вас!
Мне нужно с кем-нибудь поговорить. Нужно, чтобы кто-то был рядом. Так я скоро с ума сойду. Одна, с детьми. Ладно с детьми, но ты — ты-то почему никак не оставишь меня в покое?
Господи, пусть они играют где-нибудь в другом месте!
(В ярости.) Дети!
(Опомнившись.) Дети, милые, прошу вас, поиграйте где-нибудь еще. Мамочка ответит на письма, а потом мы все вместе пойдем гулять.
Детские голоса утихают.
Тот вечер. Вечер, когда тебя не стало. Смерть — забавная штука. В конечном счете переход от жизни к смерти кажется до того предопределенным… и до того обыденным…
Но тогда я о смерти не думала. Мне стало дурно.
Помнишь, когда ты позвал меня к себе в кабинет. Я еще была наверху.
Я должна была заметить, что твои силы на исходе. Должна была понять. И этот жар. Ты же весь горел, как горит брошенный дом.
А мне еще вздумалось побрюзжать. В точности помню свои слова.
“Александр, я надеюсь, ты ничего не подцепил?”
Как я могла?
Но ведь так мы и жили. Вернее, так и говорили. Правда ведь? Дети, дом, тут уж не до чувств.
А теперь все кончилось. Того, что было важно, больше нет, мир опустел, а оглянувшись, я вижу, как была жестока.
Ты ничего не подцепил?
Пауза.
Не сказать, чтобы это от большой любви.
Хватит, Энн. Возьми себя в руки. У тебя дети. Дела. Пора бы уже прекратить.
Так много всего нужно сделать. (Проводит рукой по лежащим на столе книгам и бумагам.)
(Вновь берется за письма, беспорядочно читает.) Надо бы хоть кому-нибудь ответить…
А это от кого же?
Твой издатель… ну то есть издатель Алекса… (Вскрывает письмо.)
(Прочитывает.) Да. И как же быть?
А они чертовски тактичны.
Рукопись о Блейке. Господи, ума не приложу.
Господи.
Блейк.
За последние несколько месяцев я и думать забыла о Блейке. Проводила время в детской, засунула куда-то читательский билет, поменяла плащ на передник.
Помню, сидела дни напролет в Британском музее, переписывая Блейка. Работа кипела. А сейчас кажется, что все это мне приснилось.
Как же быть?
(Чуть не плачет.) Боже, как странно. Еще совсем недавно я переписывала “Иерусалим”, строку за строкой, и душа распахивалась ему навстречу, навстречу каждой необычайной строчке.
Такое не забывается.
За пределами Сущего — пустота, и если в нее войти, она поглощает себя самое и становится лоном, таков был одр Альбиона[6]
Там. Я это познала. Исток. Творение. Откуда все началось. Пустота за пределами сущего.
Я переписала очень быстро. Нам дали книгу всего на неделю. Я переписывала очень быстро и…
И все время хотела выправить правописание, пунктуацию, сумасбродную логику
Я считала себя ученым, материалистом, верила в метод.
И думала… да он безумец!
Все эти его нападки на Ньютона. Ненависть к методу. Как тут не выйти из себя? И всего неделя, чтобы это переписать!
А ты…
А ты был…
Ты был куда как более благородной натурой. Тебе хватало терпения. Кто для радости рожден…[7]Это, Алекс, о тебе. Ты умел радоваться. И позволял себе медленно, неспешно предаваться радости.
(Задумчиво.) Радость. Да, тебе была дарована радость, ты был сопричастен радости Блейка, истинной детской радости.
Серьезной радости. И я просила тебя — объясни, я тоже хочу к ней прикоснуться.
А в глубине души думала:
Безумец. Самозваный проповедник. Сбившийся с пути, темный человек, которого ты спас из подсобки в книжной лавке…
Но ты показывал мне рисунки, гравюры. Читал стихи. Отмечал их безупречную простоту, первозданную истинность и свободу.
Блейк свободней любого из живущих, говорил ты.
Так уж и любого, возражала я. А мы? Мы же свободны. Свободны от условностей и готовы принять что угодно.
И нам повезло больше, чем Блейку, ведь он был беден и жил в варварский век.
А ты расхохотался. И сказал, что Блейку бы не по нраву пришлось наше время. Нами правят рационализм, наука, физические законы, экономика, методы… Битва давно проиграна. За тридцать лет мир сошел с ума. Блейк не поверил бы, и сомневаюсь, чтобы его это обрадовало.
Но я стояла на своем: что, неужели все это неправильно? Ведь мир с каждым днем все лучше. В нем все меньше страдания…
Меньше страдания? — переспросил ты. Меньше страдания? Энн, как ты порой простодушна. Мы же просто усовершенствовали механику долготерпения, сделали ее изощренней.
Да, сказал ты, мы научились прятать страдание, тут нам нет равных. Мы держим его под спудом, называем развитием, считаем необходимым для прогресса. Мы совершенствуем этот навык и дома, и в школе, и даже в самой глубине души. Хуже страдания и зла, добавил ты, двуличие. Так считал Уильям Блейк, так, мол, надлежит считать и мне.
Что до школы… тут ты рассмеялся… Блейк никогда не ходил в школу. У него есть об этом стихотворение, называется “Школяр”. Вот послушай:
Отправлюсь в школу в ранний час —
И радость схлынет вмиг,
Ведь там — суровый глаз да глаз,
Громоподобный крик
И груды толстых книг[8].
И радость схлынет вмиг. А радость — это серьезно.
Тут мы с тобой выглянули в окно и увидели в саду детей, которые, раскрыв рты и пуская слюну, сгрудились вокруг гусеницы (это мы узнали потом) и глядели, как колечко мышц движется вдоль гусеницыного тела.
Вот она, серьезная радость, сказал мне ты.
Однажды в далеком детстве я упала в колодец. Я была совсем крошка и закричала от страха, а брат услышал мой крик и поспешил на помощь. Он ухватил меня за волосы, а я вцепилась руками и ногами в стену колодца. Он держал меня так, покуда не прибежали взрослые и не вытащили меня. И я помню —
помню в мельчайших подробностях —
как только он меня ухватил, я перестала думать о падении и уставилась на старую стену колодца, на которой, по мере того как глаза мои привыкали к темноте, все отчетливее проступали удивительные узоры лишайника. Пусть было больно, но меня занимали только лишайники, и, когда меня вытащили на свет божий и положили на траву, первыми моими словами были: вы не представляете, как там красиво!
И тотчас же кто-то отвесил мне шлепка.
Пауза.
А ты был полон блейковской радости.
Мы непрестанно трудились, но то было легкое бремя. Ты то и дело спрашивал моего совета. И я начала понимать, к чему ты стремился. Ты задумал книгу, проникнутую таким сочувствием, перед которым не устоял бы ни один читатель. Ты просто любил Блейка и хотел, чтобы все его полюбили.
Ты знал, чего хочешь добиться. Совершенства — вот чего. Твердил без конца: не годится. Переписывал и переписывал.
Ты был поэт. Но груз твоих усилий начал тебя душить.
И ты сбавил ход, все чаще сидел без дела. Стал простужаться.
Часами раздумывал над одним предложением.
Боже правый, как ты во мне нуждался. Самому тебе было не справиться.
Но до чего же все это меня бесило, Алекс. Просто-напросто бесило!
Господи (смеется), как ты оттягивал окончание работы.
Обнаруживались все новые рисунки, и ты отправлял меня искать ветра в поле.
У мистера или у сэра Имярека мог оказаться отпечаток, без которого никак невозможно продолжать, говорил ты, и мы спешили к нему
Теряя целый день работы, пока мистер или сэр Имярек рассказывал нам анекдоты —
И что вы только нашли в художествах мистера Блейка? —
В целом Лондоне не было человека, который не знал бы о нем скабрезного анекдота.
1790, 1860 — какая разница? Если ты хоть в чем-то не похож на остальных или просто вольнодумец,
Этого вполне достаточно, чтобы объявить тебя сумасшедшим.
А то ты сам не знал.
И в глубине души знал, что истина —
она уже с тобой, внутри тебя, и когда приходилось сновать тут и там, ловить обрывки слухов, вновь и вновь беря ложный след, беседовать со сплетниками и обманщиками…
Вся эта суета отнимала у тебя силы… ты казался таким больным и несчастным…
Пауза.
А я начала презирать тебя за нерешительность,
За то, что ты не можешь довести свой труд до конца.
Презрение. Мною двигало презрение, когда я взялась за дело. Разобрала твои записи, начала составлять указатель, стала тобою командовать, чтобы ты шел и работал.
А когда ты грозился, что бросишь все это к чертям собачьим, не я ли тебе доказала, что ты просто обязан продолжить? Обязан. Ведь уже так много сделано.
А книга тянула из тебя соки. Какая уж тут радость.
Назначь себе срок, говорила я. Назначь себе срок для первой части и для второй.
Если мы не закончим книгу сейчас, то не закончим никогда. И какой тогда от нас прок Уильяму Блейку?
Какой прок от твоей любви, если ты не можешь поделиться ею с другими?
Ты не мог работать, тебя окутал густой туман нерешительности
Не мог написать ни слова
Я была с тобой резка, была нетерпима
Стала тебя проверять, втихую, тайком. Ты не знал
А может, и знал
Как-то раз я вернулась из Музея, а ты сидишь себе, закрыв лицо руками —
И ни одной новой строчки. Мне хотелось кричать, рвать на себе волосы
Вот как, сказала я. И развернулась к тебе спиной.
Пауза.
Но когда ты говорил о Блейке
Когда звучал твой истинный голос
О, это была песня.
Помнишь, что ты сказал о “Песнях невинности и песнях опыта”?
Словно вдруг заговорил стихами
Мне никогда не забыть. Ты сидел, погрузившись в мечты, и вдруг сказал, что так до сих пор и не смог воздать должное Песням,
Так и не смог написать по совести о стихах, а не о гравюрах
Это как вырвать с корнем цветок на лугу, где он вырос в зеленой траве
Чудесно сказано, Алекс!
Как может человек, нашедший такие слова,
быть
быть не здесь
Пауза.
Да, он был благородной натурой. Я в жизни ничего подобного не говорила, а теперь придется написать в сотне писем.
Пауза.
Мне следовало говорить ему об этом почаще.
Пауза.
Но увы.
Тяготы супружества. Я на него давила.
Почему?
Ведь так всегда и случается с мужчиной и женщиной, когда они сочетаются браком?
Почему?
Дети, денег нет, муж не может доделать то, что начал
Но почему?
Да вот потому. Потому!
А я думала, что у нас будет по-другому, слышишь, Алекс?
Почему? Вот разве только потому, что мы ценили свободомыслие.
Были не похожи на других. Правда, смешно?
Думала, мы выше этого доморощенного деспотизма
Выше попрания духа
Ну и дура же я была!
Самовлюбленная
близорукая
дура
Нет ничего умней слезы[9]
Надо было прислушаться к Блейку. Надо было прислушаться.
Теперь только до меня доходит, как много он понимал
во всей этой игрушечной тирании и домашних распрях
Пауза.
Любовь лишь для себя
Мучить ближнего, любя
Рай превращать в кромешный Ад[10]
Пауза.
Уж лучше б я никогда не читала Блейка!
Он же все понимал. И ни о чем не умолчал.
Катафалки новобрачных![11]
Или это ужасное древо яда
Что взрастает на лжи и хитрости
и начинает плодоносить, а плод его — смерть…
Неужели это обо мне? Неужели обо мне, Алекс?
А кроме того, все эти дни
меня терзает еще одна мысль
Эта мысль возникает, когда мне особенно плохо, когда у меня кончаются силы (Дрожит, закрыв лицо ладонями.)
Что это?
Откуда?
И слышать не хочу! (Затыкает уши.)
Мне кажется…
Скажи правду, Энн!
Я знала. Знаю.
Я ведь тебя не любила.
Нет.
Я никогда себе в этом не признавалась. Не говорила об этом вслух. Ни даже шепотом.
Но плод моего обмана… Да, вот он, плод — он явлен всем.
Я тебя не любила.
(С вызовом.) Я просто не знала, что такое любовь. Вот в чем дело!
Да и кто нам расскажет? Кто нам расскажет, что такое стремление распрощаться с детством и что такое любовь.
Кто расскажет, что такое нежность и преклонение? И что такое любовь.
Почему никто не подскажет? Никто не научит
самому важному языку — языку сердца?
Пауза.
Откуда нам знать, что мы не сможем, не сумеем заставить себя полюбить кого-то?
Я была такая передовая, такая умная, и мне казалось, что уж я-то сумею.
Сумею заставить себя полюбить то, чем мне хотелось обладать.
Я была столь тщеславна, что думала, будто бы
работать бок о бок с тобой, быть на равных с мужчиной — это и есть любовь!
Смилуйся! Я была молода и горяча, мне так хотелось тебя полюбить
Но теперь, набравшись опыта, я понимаю,
что в глубине души тебя не любила.
Я была слишком увлечена собой, чтобы полюбить кого-то еще.
Теперь я это твердо знаю.
Взгляни на меня!
У меня и горевать-то толком не получается! Я не страдаю,
не впадаю в отчаяние.
Я…
Я злюсь. Сержусь. И стыжусь.
Чем полудружба, горше нет вражды…[12] И снова упреки, мистер Уильям Блейк! (Всхлипывает.)
Пауза.
Но знал ли ты?
Знал ли ты?
Боже мой, знал ли Алекс?
Сейчас главное — чтобы он не знал.
Пауза.
Ну, конечно же, ты знал. Видел, знал и понимал. Да и кто бы не увидел?
Разумеется, кроме меня. Кроме меня.
Кроме меня.
Зато теперь я стала мудрее. (Горько смеется.)
Мудрость задним числом — что может быть мучительней?
Подумать только! Начать с того, что я презирала миссис Блейк. Сидела и думала:
несчастная, дремучая женщина.
Ее могли с тем же успехом выдать за первого встречного. Она его почти не знала. И не представляла, кто он такой!
Так я думала. Не ври себе, Энн!
Ну, как она могла его понять?
Она была ему не ровня.
Разве они могли любить друг друга?
Пауза.
Помедли, Кейт! Вот так, вот так. Знаешь, ты всегда была моим ангелом, Кейт! (Вздрагивает.)
Так Блейк сказал миссис Блейк. На смертном одре. (Плачет.)
Садится. Вспоминает, что у нее в руках письмо от издателей Гилкриста. Перечитывает его.
Господи. Что мне делать?
Что делать с Блейком?
Они лишь единожды упоминают книгу — но, понятное дело, именно книга волнует их больше всего. “Возьмется ли кто-нибудь ее завершить?”
Возьмется ли кто-нибудь завершить этот труд?
Наш совместный труд
Долгие годы работы
Нет, ни за что! (Возбужденно ходит взад-вперед.)
Нельзя, чтобы книгу доделывал кто-то другой. После того как Алекс…
Он вложил в эту работу всю свою жизнь. А если теперь придут другие,
им, естественно, захочется перекроить книгу на свой лад.
Так всегда и бывает, они изничтожат твой стиль, твой слог.
Изничтожат его, утверждая себя. Так всегда и бывает.
Но это же твой Блейк!
Нет, так нельзя.
Нельзя!
Пауза.
Да там и заканчивать ничего не надо.
Мне нужно подумать.
Что же делать? (Медлит, потом начинает быстро говорить.)
Это была наша книга! Твоя и моя. Я работала над ней вместе с тобой, и теперь мне придется доделать ее самой. Не беспокойся. Я знаю, что ты наметил. Знаю тему, как свои пять пальцев. Знаю твои мысли и чувства. И даже слышу твой голос…
Я сама за нее возьмусь.
И смогу сохранить твою речь. Да.
Это будет твоя книга, обещаю тебе!
Полагаю, им это придется не по вкусу, но я не позволю им до нее дотронуться!
Никто не знал Блейка лучше, чем ты, и никто не знал тебя лучше, чем я.
Мамочка!
Что?
Можно нам поиграть с Беа?
Да. (Пауза.) Дети,
(пауза) я думаю, нам нужно уехать.
Зачем?
У меня очень много работы!
(Тихо.) Мне нужны тишина и покой. Прочь из Лондона!
А куда, мамочка?
Еще не знаю. А куда бы вы хотели поехать?
В деревню!
На море!
Что ж, посмотрим…
(Вновь принимается ходить из угла в угол.) Возьму его бумаги.
Уверена, что хотя бы в этом буду ему верна. Ведь я перед ним в долгу.
Пусть его голос прозвучит, не сливаясь ни с чьим чужим.
Это и будут его последние слова.
Да будет так.
(Оживленно, не умолкая ни на минуточку.) До сих пор я не знала своей собственной души.
Вечно мною двигало что-то или кто-то извне.
Я не понимала, что значит работать
без страха, без суеты. Познать себя
искренне и печально, и научиться видеть радость…
Пауза.
Мамочка!
Иди к нам играть!
Мы соскучились!
Пока не стемнело,
приходи играть!
Иду, детки. Уже иду.
Схватив шаль, Энн выбегает из комнаты.
[1] У. Блейк “Пословицы Ада”. Если не указано иначе, строки из произведений У. Блейка даны в переводе М. Фаликман. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] “Пословицы Ада”. Перевод С. Маршака.
[3] Иов. 30:25.
[4] Иов. 2:6.
[5] Иов. 38:31.
[6] У. Блейк “Иерусалим. Эманация Гиганта Альбиона”.
[7] У. Блейк “Прорицания невинности”. Перевод С. Маршака.
[8] Перевод Е. Третьяковой.
[9] У. Блейк “Серый монах”.
[10] У. Блейк “Ком глины и камень”.
[11] У. Блейк “Лондон”. Перевод С. Маршака.
[12] У. Блейк “Иерусалим. Эманация Гиганта Альбиона”.