Перевод Е. Суриц
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2011
Перевод Е. Суриц
Кристофер Ишервуд#
Мемориал
Семейный портрет
Моему отцу
Книга первая
1928
I
— Ну, не то чтобы ах, — говорила Мэри. — А-а, это бы нас не спасло.
Дверь была приоткрыта. Энн лепила налоговые марки на зеленые и оранжевые билетики и хмурилась, слушая ленивые переливы материнского голоса.
В десятый раз Мэри живописала по телефону, какого страху на той неделе натерпелась с этим испанским квартетом. Виолончель и вторая скрипка — бедняжечки, чуть в голос не рыдали! — заперли партитуру Донаньи[1] в гостинице на Виктории, и, когда Мэри туда ринулась, схватив такси, имея в распоряжении всего-то четверть часика, пока они наяривают Шуберта, уж ей пришлось хлебнуть лиха, улещивая персонал, чтоб в номер пустили. О, ясно, все, в общем, вышло дико забавно. Дико, дико забавно, хмурилась Энн. Уж куда забавней.
— Ах, ну да, ну да, вот именно что. Тут-то и заковыка.
До чего же мать все это обожает. Ну а почему бы и нет? Энн оглядела миленькую комнатку: кипы бумаг где ни попадя, бретонский шкаф, репродукция Стейнлена[2], постель, туалетный столик, полка желтых бумажных переплетов, на окнах — игриво-клетчатые занавесочки. Нутро цыганской кибитки, ей-богу. Спать плюхаешься на переодетый диван, прямо в кучи дневного мусора — письма, газеты, вырезки, чьи-то музыкальные инструменты, теннисные ракетки и тут же тарелки грязные, а то пивные кружки, после веселой трапезы по недосмотру избегнувшие мытья. Так и живу, думала Энн.
Честно сказать, все еще чуточку зло берет, что пришлось втиснуться в эту музыкальную комнату: и дернуло же мать приютить студентку-художницу — на две недели, пока ту обеспечат жильем. Батареи в этой музыкальной комнате прямо возле постели. Утром встаешь — как вареный рак, буквально. И почему, собственно, эта девица несчастная заранее о себе не могла позаботиться, палец о палец не ударила? Да кто тут станет заранее о себе заботиться? Вечно эта внезапность, вдруг приспичит, идея в голову ударит и — киданье за едой, скликанье гостей. Вечно эта вокзальная атмосфера — вот, пожалуйста, и живешь на вокзале. Энн зевнула. Да ладно, я же вижу, как Мэри всем этим упивается.
— Ау… есть такое дело… Нас пригласили на шикарный ужин у Гауэров… Ах, да ладно тебе… Буду я воображать, мне и мама не велит… но из всех из этих… ну уж, и подумаешь… так чего же зря сотрясать атмосферу.
И это ведь не то чтобы делать ей нечего, ишачит не хуже любого служащего, одни эти ответы на несчетные письма чего стоят — машистым крупным почерком, с кучей орфографических ляпов. Часами протирает жесткий стул в Галерее. А вечером надо выпуливать на сборища, концерты, шоу по клубам, кого-то выуживать из художественной давки, чем черт не шутит, вдруг “нужный человек”. И никогда не устает, всегда готова танцевать, пить, изображать сэра Генри Вуда, Гарриет Коэн[3], помогать стряпать чужой ужин, мурлыкать:
Поздно вечером, в театре
Смотреть, как в ложе он сидит,
Программку мнет
В ленивых пальцах…
Мать у тебя изумительная, все талдычат. Всю жизнь только и слышишь. Мать у тебя изумительная. А кто спорит?
И Энн прямо-таки с нежностью улыбнулась Мэри, которая возникла в дверях, сияя, обнимая охапку бумаг, в передничке, губами зажав сигарету.
— Мы миссис Гидден посылали ее членскую карту?
— По-моему, да.
— Вот специально пишет, не поленилась сообщить, что не получила.
— Минуточку, сейчас гляну… да, посылали.
— Вот сука!
Томно, неспешно Мэри присовокупила бумаги к кипе на столе, выбрала другие, адреса переписала в книжку и выплыла за порог.
Все дело в том, думала Энн, чуть не влепив две марки на один билет, что как-то я не вписываюсь. Я не из их компашки.
Да, уж частенько приходила такая мысль. На шарадах, вот хотя бы на той неделе, когда изображали балетную сцену и Эдвард буквально стоял на ушах, ну, на одном ухе то есть, пятнадцать секунд кряду. И вдруг стукнуло: смотрю на них, как на совершенно чужих людей. И вот что странно — Морис, он вписывается. И вовсе не в одном отсутствии артистизма тут дело.
Не то чтоб я матери завидую. Суть не в том. Хотя, наверно, и не без того, что греха таить. Она со мной всегда добра. И даже более того — вполне пристойна. Может, лучше бы мне быть самой себе хозяйкой. Жить с тетей Лили. Ну нет уж, Боже упаси.
Я маме в подметки не гожусь. Мне до нее и отдаленно не дотянуться, думала Энн. И не надо.
— Миссис Опенхаймер хочет два пригласительных, для дочери, и с той кто-то еще, — из-за стенки кричала Мэри.
— Да за ради Бога.
— Боюсь, этот кто-то еще — увы, та пигалица, которую мы наблюдали на арфистке, помнишь?
— Очень даже не исключено, — крикнула Энн в ответ, доставая билеты и делая запись в тетради.
Если кому-то вздумается Мэри покритиковать, ничего он не наскребет, ничего, абсолютно. Мать выше критики. Но как можно вечно — порой подмывает взреветь вслух, — как можно вечно быть такой терпимой? Хоть когда-нибудь в жизни, хоть разок был у нее самомалейший, глупый, устарелый предрассудок? Хоть кого-то она ненавидит? Да хоть что-нибудь она по-настоящему чувствует? Вот не знаю, не знаю. Самая высокая оценка у нее: “Да, вполне себе ничего”. Самый резкий приговор: “В твоем, не в моем вкусе”. И хлебом ее не корми, лишь бы было над чем подхихикнуть: не важно, большевики это, христианская наука, лесбиянство, всеобщая забастовка — “Довольно невкусно”, “Малосимпатично” или “Мне лично в жизни не допереть”.
Нет, наверно, лучше бы уйти в монастырь. Год назад Энн всерьез подумывала, не податься ли в больничные сиделки. Наводила мосты, даже осторожно намекнула Мэри. Но как раз та томная, чуть лукавая улыбка матери все и решила. Нет, никогда, ни за что. Слишком жирно будет. Только представить, как в компашке своими этими шуточками, они все превратили бы во что-то новенькое, в новенькую игру. А какие бы посыпались вопросики! “Дико волнительно, да?” “Сногсшибательные душевные перипетии?” “Интересно, аж жуть?” Нет, видно, я просто глупая идеалистка, дура, великовозрастная школьница. Одно время Жанной д’Арк стать вознамерилась. Все это секс. Гормоны играют. Я интересная, аж жуть. Но мне до смерти нужен, нужен кто-то, у кого бы не было так потрясающе развито чувство юмора. Сразу Эрик пришел на ум. Нет, Эрик бы не смеялся.
Опять телефон. Мэри в дверях, с улыбкой:
— Тебя.
Энн встала, поймала себя на том, что краснеет, нахмурилась, прошла в смежную комнату. Прикрыть дверь? Еще чего!
А когда взяла трубку, вдруг вышел из повиновенья голос. Мягко, фальшиво, хрустально-звонко пропелось:
— Алло-о, Томми. Ну, как там у тебя дела-а?
От слабенького, зажатого голоса на том конце провода просто нельзя было не хмыкнуть тайком.
— О? Правда, миленький? Уже? Но как дивно… Потрясающе… Звучит волнительно. Ну, конечно, я бы с удовольствием… Минуточку, милый, сейчас провентилирую. Я не на сто процентов уверена…
Оглянулась, увидела в зеркале свои горящие щеки. Ну как? Я уверена? Волнительно это звучит? Ах, ну да, ну да. Вздохнула. И нельзя сказать, чтобы с тоской. Просто с Томми всегда чувствуешь свою ответственность.
Чуточку слишком бодро глянула в соседнюю комнату, где корпела над марками Мэри.
— У нас сегодня ничего такого сверхчрезвычайного в программе не обозначается?
— Нет, по-моему. Может, к Жоржу на вечерок прошвырнусь. Глядишь, Хаупштайна там подцеплю.
— А ты уверена, что со всем этим, на завтра, сама управишься?
— Вполне, спасибо, детка.
Мэри улыбалась. Энн объяснила, вдруг впадая в отчаяние:
— Я в театр иду. С Томми Рэмсботтэмом.
— А-а, ну, привет ему от меня.
Глаза их встретились. Невольно восхитясь, Энн улыбнулась матери. Мелькнула мысль: “Думаешь, ты уж хитрющая такая, да?”
— И, кстати, — сказала Мэри, — постарайся уж там как-нибудь поразведать насчет второй миссис Рэмсботтэм.
— Едва ли Томми особенно в курсе.
— А может, все вместе взятое очередной плод фантазии Чейпл-бридж.
— Не удивлюсь.
— Слишком уж на Рэма нашего непохоже.
* * *
И в соответственном порядке Энн влезла в простое, но безумно элегантное платье, тронула губы помадой, нос пуховкой, сунула ноги в новенькие туфельки — весь этот фокус-покус. Так подарки для ребенка складывают в нарядный пакет. Ох, вдруг себя почувствовала прямо-таки тридцатипятилетней — эта изысканность и шик, усталая фальшивость, во взоре нега материнства и — Бог ты мой! — эта снисходительность. Оглядела себя в зеркале. Скользнула вниз по лестнице.
Вся программа выучена наизусть. Немудрено — одно и то же всегда. Томми обожает размах и стиль. И что проку вскидываться, стонать, ах, зачем ты, мол, ухлопываешь все свои карманные деньги. Сам он буквально наслаждается. Я, наверно, дикая сволочь, да? — часто себя спрашиваешь, озираясь в самом роскошном ресторане. Сволочь, конечно, да, и лучше слегка надраться. В театре будет, естественно, ложа, не иначе. И, сидя с ним рядом, глядя на сцену, придется прямо-таки дрожать от жажды веселья, демонстрировать свой восторг. И как же он сам расхохочется, стоит только фыркнуть. А если вдруг рассмеется первый, как же он озирается на меня, будто руку тянет, молит присоединиться. А потом, в перерыве, до чего же небрежно он кинет:
— Ну и как тебе?
— По-моему, просто изумительно, — надо ответить, осияв его сверх-благодарностью, будто он самостоятельно сочинил текст и музыку и все партии лично пропел.
— Ничего, а? — и сквозь томный тон телефонным звоночком пробьется гордость.
А потом надо спросить про дела и как ему на работе, нравится ли, не слишком утомительно? И он станет рассказывать старательно, подробно, вдруг спохватится:
— Но ты уверена, что я тебя не занудил?
Ответ прозвучит присягой, клятвой на десяти Библиях сразу. Просто не хватит слов:
— Милый, ну с чего ты взял, это же дико интересно.
Потом поход в одно местечко — он так горд, что состоит тут членом. Одно только тут досадно — слишком все гладко, могло и порисковей быть. Даже налетов ни разу не было. Очень скоро нарежусь, буду хихикать, глядя ему в лицо, порхая по залу. Тут уж плевать, сволочь я или нет, ну и пусть, ну и пусть. Часть стены — сплошное зеркало. Куда ни повернешь глаза, со всех сторон смотрит на тебя твоя собственная морда. Да, надо признать, глаза сногшибательные, да, весьма и весьма, а как дивно я танцую. Надо его одарить сияющим взором. Он от счастья цветет.
В такси, на пути домой, она прямо сама на это набивается. Целуется он дивно. Как жизнь запутана, она думает, гладя его по волосам. Зачем я это? Зря, ах, ведь нехорошо. Вот чушь, какого черта, да пропади все пропадом! Ой, Господи, мы на Кингс-роуд уже.
— Слышишь, Энн, ты прямо изумительная.
— Мой милый старичок Томми.
Когда доезжают до Конюшен, у нее обычно хватает соображенья настоять, чтоб он не отпускал такси и ехал прямо к себе. Не то совсем разнюнится. В утешение она его целует на глазах у таксиста. Я курва, она думает.
А наутро, конечно, будут обычные угрызенья. Ах, как нехорошо. Будь он обыкновенный юный идиот — этих уж довольно навидалась. Но Томми — совсем другое дело. Он меня и вправду обожает. Очаровательная мысль. Трудно удержаться от улыбки, про себя произнеся эту фразу. Но ах, как нехорошо. Чуть ли не лучше было бы, если б я просто, как сука бессердечная, его окручивала, водила за нос. Но он же мне нравится. Вот почему все так сугубо аморально. Я с ним играю, как кошка с мышкой. Если бы он, бедненький, хотя бы не был так весь нараспашку. Все карты на стол выложил. Ни самомалейшей заначки. Нет, он прямо любит унижаться. Вот что ужасно. Эта моя полная безнаказанность, эта моя уверенность — вот я над ним и похмыкиваю, похлопываю его по плечу… Отвратно себя веду. А ведь он придет домой и будет мусолить каждое мое словечко, прикидывать: и что она хотела этим сказать?
Хуже всего бывает, когда он делает предложение. Вот уж поистине изощренная пытка. Как его жалко! Буквально уколы — иглы, булавки, кинжалы в сердце! Когда он рассуждает о своих видах на будущее… Джералда дело не слишком волнует. И если он, Томми, поднажмет, тут лишь вопрос времени… “Конечно, — он спохватывается, — я же понимаю, это будет жизнь не совсем для тебя…” Иногда думается — бессовестный, на жалость бьет. Такой дико верный, постоянный. Да, это истинная правда, я единственная его любовь, от самой колыбели — сочтем колыбелью Гейтсли — и до гроба. А ведь догадайся он приударить за другой да чтоб до меня дошло — о, ведь я бы взревновала не на шутку. Ох, еще как бы взревновала, на стенку бы лезла. И дело сдвинулось бы с мертвой точки. Но Томми начисто лишен коварства. Улегся под ноги — и на, пожалуйста, бери, топчи.
* * *
Автобус свернул на Кембридж-серкус, и Энн увидела: стоит, голубчик, ждет преданно, под сенью Палас Театр. И вдруг ей стало ужасно плохо, тошно, упало сердце — никогда еще так плохо не было. Вдруг она вся как протухла. Шик, негу, усталую фальшивость — все как рукой сняло.
О черт, она подумала, кажется, особого удовольствия я от этого вечера не получу.
Далее см. бумажную версию.