Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2011
Статьи, эссе#
Игорь Померанцев
Пять эссе
Тайны лондонских парков
Тот, кто бывал в Лондоне, знает, как чудесны столичные парки. Порой их даже трудно назвать парками. Они бывают запущенными, как пустошь, величавыми, как дубрава, романтичными, как роща. В них легко заблудиться и столь же легко найти спасительную тропку или аллейку. А как по-королевски щедр Лондон на парки и сады! Ну какой другой город на земле готов уступить деревьям, кустарникам, траве десятки квадратных миль бесценной земли? Все эти Гайд, Холланд, Риджентс, Гринвич, Ричмонд, Сент-Джеймс парки — это озонаторы Лондона. Потому-то воздух этого семимиллионного города чист и свеж.
Однажды я встретился в лондонском сквере Корн-Филдс с человеком, благодаря которому я по-новому увидел лондонские парки. Этот человек был бывшим двойным агентом. Он любезно согласился побеседовать со мной, радиожурналистом, и моим магнитофоном в сквере, где он когда-то проводил “тайниковые операции”. Вот что он мне рассказал. Оказывается, шпионы с опаской относятся к встречам в лондонских парках, поскольку двух мужчин могут принять за гомосексуалистов. Но выход есть. На операцию всегда можно взять своих детей. Их даже не надо науськивать: два-три ребенка — это уже ватага казаков и шайка разбойников, черт голову сломит, любая слежка с катушек съедет. Так вот, в этом самом Корн-Филдс-сквере мой собеседник когда-то заложил тайник для советского нелегала. Тайник представлял собой искусственный кирпич, изготовленный специалистом по опертехнике. В середину кирпича были запрятаны восемь тысяч фунтов стерлингов. По заранее разработанному плану мой собеседник должен был положить кирпич на дорожку под деревом. Под перекрестными воплями сорвавшихся с цепи детей он прошел по аллейке, вынул из пластикового супермаркетовского пакета кирпич, быстро бросил его под дерево и не спеша последовал дальше. Выйдя из сквера, он на столбе ворот оставил метку, чтобы нелегал знал, что кирпич на месте. “И что же было дальше?” — не выдержал я. Собеседник снисходительно усмехнулся. “Дальше?.. Они его прошляпили. Там была целая бригада британцев, тоже с детьми, с колясками, нашпигованными фотокамерами, Сара кружила на велосипеде, Джим запускал воздушного змея… Они подхватили нелегала, сели ему на хвост, но он разнервничался, и, чтобы не бросить на меня тень, они отпустили его”.
Мы гуляли по скверу, вдыхая душистый воздух. Я выключил магнитофон. Мой собеседник взволнованно вопрошал: “Вы знаете, сколько в 1985 году было в Лондоне офицеров КГБ и ГРУ? До двух тысяч! Если они одновременно выходили на операцию, то в этот день могли быть задействованы до двухсот ресторанов и баров, сотни автобусов, кебов, поездов метро, речных трамваев…”
Перед моим мысленным взором проносились образы предприятий общественного питания и городского транспорта, они мельтешили перед глазами, наезжали друг на друга, визжали и рычали. Я думал о парках, кишащих агентами, нелегалами, шпиками…
Всякий раз, возвращаясь в Лондон, я подолгу гуляю в Хампстедском парке. Иногда беру с собой внучку. До чего же это очаровательная пустошь, особенно на подходе к Хайгейтскому кладбищу. Над нами парят птицы, прыгают белки, под ногами шуршат ужи. Да, только внучка, я, птицы, белки, змеи. И больше ни души.
Типично английские франкофобы
Мой сын родился в Киеве, но вырос в Лондоне. Учился в частной школе Вестминстер. Университет закончил в Эдинбурге. Не знаю точно где — в школе или на английской кафедре в университете, — но одну английскую заразу он подхватил. Время от времени он без каких-либо видимых причин повторяет одну и ту же фразу, но всякий раз на новый лад: “Ну чего еще ждать от Франции…”, или “До чего же французы уродливы…”, или “Париж? Да это же свалка! Худшие рестораны в Европе! Да, худшие!” Я угодливо подхватываю: “Согласно опросу, проведенному в странах Европейского союза, больше всего европейцы не любят французов…” — “Ты уверен? — едва скрывая радостное волнение, спрашивает сын, — а не немцев?” — “Это точно. Французов. Опрашивали, правда, только менеджеров гостиниц и пансионов. Но они в людях знают толк”.
После таких разговоров мне почему-то всегда не по себе. Хотя это же факт: самый классический француз — это, конечно, Квазимодо, и в Западной Европе их на самом деле на дух не выносят. Но мне все равно не по себе. И сыну тоже. Мы начинаем словно бы невзначай вспоминать, как ездили в Нормандию и как бродили в Живерни по саду, разбитому Клодом Моне. Там, в Живерни, Моне двадцать с лишним лет работал с цветами, нет, не с красками, а с цветами: ирисами, гладиолусами, астрами. И мой сын, заразившийся у англичан любовью к садам, едва не расплакался на изящном мостике, обрамленном глициниями. Еще мы любим вспоминать “Трех мушкетеров”. Я талдычу о своем: как в трактирном погребе Атос выдул сто пятьдесят бутылок вина, а скромный юноша из Гаскони д’Артаньян ежевечерне не вставал из-за стола, не опорожнив двух-трех бутылок бургундского. У сына любимый эпизод — любовный. Его почему-то в детстве поразила сцена, в которой д’Артаньян, сорвав в порыве страсти батистовый пеньюар с миледи, увидел на ее белоснежном круглом плече выжженную лилию — знак, которым клеймили преступников. После мы переходим на другую тему: французские комедии. Я больше всего люблю картину, в которой Луи де Фюнес дублирует обезьяну, а сын — историю, в которой Фернанделя приняли за Дон Жуана. Еще мы оба любим страстного католика Жоржа Бернаноса. Это он сказал, что родина для патриотов — все равно что церковь для ханжей, и он же отметил, что народы, считающие себя добродетельными, находятся на первой ступени лицемерия, а лицемерие величия является симптомом такого затвердения тканей, от которого уже нет лекарства. Писатель написал об этом в эссе “Мы, французы”. Цитируя по очереди Бернаноса, мы понемногу начинаем вступаться за его соотечественников. Да, конечно, они снобы, но им есть чем гордиться! “Это у нас, британцев, — распаляется сын, — тусклая freedom, а у французов — обжигающая liberte!” — “Точно, — говорю я, — а ты знаешь, кто в середине семидесятых вступался за украинских политзаключенных, которых сажали в психушки? Французские математики!”
Такие беседы мы обычно завершаем в ресторане “La Gavroche” (улица Upper Brook Street), чем-то напоминающем английские клубы. Cын заказывает бокал белого гасконского вина, ну а я — бокал красного бургундского. Или бутылку. Vive la France!
Поэты в Нью-Йорке
На город, в котором живут твои близкие, невозможно смотреть глазами туриста. Ну а город, где похоронены твои близкие, — это уже почти родина. Мои киевские теща, тесть и их собака Джонни умерли в Нью-Йорке. Мой сын, прилетевший в первый раз в Нью-Йорк из Лондона в начале восьмидесятых, еще успел поиграть с Джонни в футбол на бруклинском пустыре.
Нью-Йорк всегда волновал поэтов. Рязанский поэт Сергей Есенин в 1923 году назвал Нью-Йорк “железным Миргородом” и прочувствованно написал о “беспощадной мощи железобетона” и “энергии, направленной исключительно на рекламный бег”. Андалусский поэт Гарсиа Лорка в 1929 году приехал в Америку и в 1931 году издал книгу “Поэт в Нью-Йорке”. Для этого города испанец нашел слова, полные презрения и брезгливости. “Какой холод и какая жестокость. Реки золота стекаются сюда отовсюду и несут с собой смерть. Полная бездуховность…” Ну прочее и прочее.
У Нью-Йорка — учащенный пульс, повышенная температура, частое и прерывистое дыхание. Здесь, в Манхэттене, понимаешь, что смерть входит в состав жизни и что смерть у тебя под рукой, а ты — под рукой у нее. За это можно возненавидеть Нью-Йорк или полюбить его навсегда.
Около трех десятков лет назад я побывал в гостях у крупнейшего украинского филолога и эссеиста XX века Юрия Шевелева. Он жил недалеко от Колумбийского университета, где профессорствовал с 1954-го по 1977 год. Мы сидели в его кабинете, обставленном тысячами книг. Другой мебели я в комнате не заметил. Он рассказывал мне, что за несколько лет до меня в том же кресле, напротив, сидел модный тогда киевский поэт Иван Д. Киевского поэта мучили сомнения и, возможно, совесть. Он спрашивал совета у мэтра: “Может быть, мне лучше остаться в Нью-Йорке?” Мэтр ответил: “Думаю, не стоит”. Мне мэтр объяснил: “У Д. уже был читатель на родине, он вкусил признание и не выдержал бы сухого пайка эмиграции”.
Сергей Есенин повесился в 1925 году в лениградской гостинице “Англетер”. Гарсиа Лорку застрелили солдаты генерала Франко в Гранаде в 1936 году.
У меня в пражском доме на полке украинских книг стоит том стихотворений поразительного нью-йоркского поэта Юрия Тарнавского “Поэзii про нiщо i iншi поэзii на цю саму тему”. На титульной странице — надпись: “Iгорю Померанцеву — дружньо”. И дата: 8.YII.1980.
В этой книге есть стихотворение “Украйина”.
Крайино зi стогонiв i молитов,
важливий продуценте смерти,
недаром своею формою
нагадуеш розжоване серце.
Символ Нью-Йорка — статуя Свободы, смахивающая на городскую сумасшедшую. Этот символ все еще не утратил живого смысла. Нью-Йорк был и остается городом свободных людей. Я хотел бы жить и умереть в Нью-Йорке.
Памяти виноторговца
По электронной почте я получил из Мадрида письмо от старого лондонского друга Фреда. Он извещал меня о смерти Паблито, виноторговца из испанской винной лавки “Бодега” на севере Лондона. Фред даже трогательно приложил к письму карту районов Килберн и Майда Вейл и маршрут 36 автобуса, чтобы я, окажись в Лондоне, смог прийти на “церемонию прощания” в местный католический центр. Еще Фред предложил мне написать несколько строк о Паблито, чтобы его близкие смогли прочесть их на “поминальной службе” (“memorial service”). Я написал: “Если бы у каталонского бренди ‘Mаscaro’ было горло, то оно говорило бы голосом Паблито. Вот почему мы все любили ‘Mascaro’”.
С Фредом и Паблито я подружился в середине восьмидесятых в Лондоне. Фред был тогда совсем молодым человеком. Он только-только закончил кафедру испанского языка в Бристольском университете. Карьера его не интересовала. Он ждал наследства от стареньких родителей, которые вовсе не торопились радикально поправить его финансовое положение. Впрочем, Фред не терял надежды и в охотку подрабатывал по субботам и воскресеньям в винной лавке испанской семьи, глава которой сбежал от Франко после поражения республиканцев в 1939 году.
Но я хочу написать несколько строк о Паблито, что называется, off the record (между нами). Мы были с ним людьми одной почвы: винной. Но именно ему я обязан наукой испанских вин, к которым до встречи с Паблито относился с опаской. В первый же день нашего знакомства в лавке, когда я из любопытства разглядывал кустарные наклейки на бутылках безнадежно провинциальных испанских вин, Паблито предложил мне попробовать бокал риохи. Я ответил, что пришел за пенедесской шипучкой “Codorniu” и процитировал Д. Г. Лоуренса (“Бог ты мой, испанское вино, ну и дрянь! Кошачья ссака в сравнении с ним — шампанское. Да это просто гнилостная моча старой клячи”). Но из приличия пригубил (“Federico Paternina”, 1983 года, легкий дубовый аромат). В ту же секунду мне стало стыдно за себя и Д. Г. Лоуренса. Этот первый бокал риохи сблизил меня с Паблито на несколько лет. Кстати, тогда, в первое знакомство, Паблито элегантно ответил мне цитатой на цитату:
— Знаете, у англичанина Хью Джонсона есть такое наблюдение. Мол, воздух Англии воссоздан акварелями, воздух севера Франции — пуантилистами и пятнами импрессионистов, но Испания — алая, золотая, черная — и все это в испанском вине.
От Паблито я впервые услышал, что во рту вино встречается с душой и что это может быть любовным свиданием. После закрытия лавки мы вместе откупоривали бутылки, нюхали пробки, деликатно протирали горлышки, свечой высвечивали осадок в зобу бутылки. После соревновались в перечислении ароматов:
— Черная смородина.
— Земляника.
— Пармская фиалка.
— Резина.
— Горчица.
— Сыроежки.
— Перец.
— Шерсть…
Еще Паблито открыл мне азбуку хереса, научил определять, чем удобряли виноград, из которого делали простодушно-соломенное fino и мрачновато-золотистое oloroso: первоклассным лошадиным навозом или свиным дерьмом. А его рассказ о том, как в небо Испании взмывают тысячи белых голубей в тот час, когда из пресса капают первые капли будущего хереса, остался в моей памяти, как лучшие стихи андалусца Гарсиа Лорки.
В начале девяностых мы разъехались: Фред стал мадридским корреспондентом ‘Reuters’ (отцу его сейчас под девяносто, он в добром здравии и ясной памяти), я уехал в мюнхенскую редакцию “Свободы”, а Паблито… нет, он не уехал, но что-то с ним произошло. Он сделал резкий крен в сторону бренди. Докурился до того, что его нёбо покрылось чуть ли не копотью. Братья оттеснили его от “большого” бизнеса, и он по восемь часов стоял у прилавка. Жена ушла, забрав двоих черноглазых ангелов. Он страдал от эмфиземы, безнадежности, одиночества. Наверно, на поминках о Паблито говорили только хорошее, говорили искренне, со слезами в голосе. В тот день я купил бутылку риохи (“Federico Paternina”, Vino Tinto Reserva, 2001) и помянул Паблито. Вот уже несколько лет я не пью когда-то любимых крепких напитков: элегантного ‘Mascaro’, классической ‘Grappa del Petrarca’, забористого ‘Marc de Champagne’. Так я продлеваю свой винный век. Пока получается.
Мой дом
Чешский тележурналист, снимавший меня для передачи “Вавилон”, спросил, где я чувствую себя дома. Я задумался и не смог сразу ответить. Точнее, я ответил, но как-то смазанно, хотя и искренне: мол, я человек-транзит, сменил пять стран, полдюжины городов и чувствую себя дома только в гостинице. Я не уточнил, что к гостиницам у меня отношение американское. Тоньше всех природу гостиничной жизни, мне кажется, понимают американцы. Я вспоминаю книги Фитцджеральда, Сэлинджера, Капоте: в их прозе гостиницы, мотели, пансионы — это перевалочные пункты между жизнью и смертью. Герои американских книг лихорадочно трахаются, умирают, убивают, кончают с собой чаще всего в отелях. Так завершается американское путешествие. Постояльцы регистрируются в гостиницах, чтобы после расстаться с жизнью навсегда. Недаром американское выражение check out означает не только “выписаться”, но и “умереть”.
Про старые церкви говорят — “намоленные”. Дом тоже надо “надышать”. Это работа нескольких поколений. Работа неустанная. XX век радикально изменил представление о доме, сам образ дома. Революционеры в коричневых и чёрных рубашках, в комиссарских кожанках не оставили от дома камня на камне. Миллионы людей переселились в котлованы социалистических строек, в бараки Дахау, газовые камеры Освенцима, а выжившие разбрелись по коммуналкам. Целые народы выселяли из домов их предков, а опустевшие дома заселяли безликими массами. Спор за чужой Крым — это классический спор славян между собой. В самом начале пятидесятых годов прошлого века в международном праве появился термин “перемещённые лица”: их счёт шёл на миллионы. Это были люди, которых вторая мировая война лишила дома и родины. У Анны Ахматовой есть такие стихи:
Нет, и не под чуждым
небосводом,
И не под защитой
чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ,
к несчастью, был.
Стихи, как и время, в котором жила поэтесса, — патетичные. Анна Ахматова не любила эмигрантов. Бог ей судья. У меня совсем другое понимание дома и другое чувство национальной близости. Без всякой патетики, но не без гордости я могу назвать народ, к которому я принадлежу уже больше тридцати лет. Мой народ — это перемещённые лица, политэмигранты, беженцы, бродячие собаки Европы. Я — патриот.