Перевод Ирины Ершовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2011
Перевод Ирина Ершова
…и, чтобы не сгинуть в заоблачной
выси, заботься о мощном крыле#
Хосе Бергамин
Лопе — земля и небо Испании
Эссе из книги “Приглушенный голос”
Перевод
Ирины
Ершовой
Чьим
пламенем смутится воздух.
Кальдерон[1]
Создается ощущение, что судьба писателя —
человека пера — есть не что иное, как оставшийся нам невидимый след его полета.
Мимо проносится он. В полете проносится он.
Летит под небом. Летит над землей. Летит
между небом и землей, между небесами и землями. Между небом и землей Испании,
всегда любовно касаясь почвы, прежде чем взмыть ввысь, прижимаясь грудью к
земле, вобрав ее в свое сердце, подобно ранней пташке, стремящейся взлететь в
сияющие небеса как можно выше и круче, — Лопе де Вега, человек пера, пролетел
сквозь свое время, пронес свое время в полете, под небом и над землей нашей
Испании.
Пронестись сквозь время на лету и в
полете! Сквозь время, что проходит, пролетает для нас!
Однако что же остается нам?
Что нам осталось от Лопе?
От его взлета и парения, от того
завихрения слов, что выплеснул Лопе в воздух, наружу, в шлейф своего полета, в
невидимый след своего голоса — нам остается его мысль, его поэзия.
Перо
вспорхнуло в воздух
и оставило нам,
удивленным этим взлетом, несколько парящих слов. Мы можем схватить их руками,
словно пучок перьев.
От чтения Данте, по словам Х.
Ортеги-и-Гассета, у нас сохраняется ощущение, что все, что осталось в ладони —
горсть драгоценных камней; то, что осталось и хранится после прочтения Лопе —
сокровище более легкое и невесомое, более изысканное и нежное, более легкое и
окрыленное, воспоминание о чем-то ускользающем, рвущемся прочь из наших рук.
Так вырывается на свободу птица, оставив лишь пучок прелестных перышек.
Я родился лишь с пером,
как птица, хотя был человеком.
Что это за птица, этот человек с пером,
коим был Лопе де Вега?
Что за птицей был наш парящий поэт,
сумевший так пройти и перешагнуть из своего времени к нам, так донести до нас
свое слово, свою поэзию?
Как мог некий человек, просто прохожий,
прорваться сквозь время своим голосом, передав с ним свое наследие и свою
жизнь, которые мы называем бессмертными?
Что уцелело от всего этого — от того
поэта и от его жизни, такой далекой и одновременно близкой, от той жизни, как и
от той поэзии, что отдаляет и вместе с тем приближает его эпоху к нашей?
Времена всегда полны перемен,
никогда — постоянства.
Времена меняются. Все движется вместе со
временем. Движемся и мы, проживая время, наше время. Проживаем мы его или
теряем?
В Бургосе, на воротах старого кладбища,
есть надпись, которая гласит: “Отмерено твое время и быстротечен его полет;
горе тебе навечно, если упустишь его!”
Мы все знакомы, или полагаем, что
знакомы, с тем, как утекает сквозь пальцы время, как проходит время. Но уверены
ли мы, что знаем, как оно измеряется, как мерит нас самих? Как это — сосчитать
время? Не это ли и есть история, наша история?
Сообщая о том, что нечто осталось в истории, мы, похоже, ведем
речь о двух разных вещах. В первом случае, оставляя нечто в истории, мы
признаем бессмертие этого чего-то, причем бессмертие закрепленное, можно
сказать, в факте и в букве — мы словно бы увековечиваем это окончательное
бессмертие словесной формулой. Во втором — это своего рода желание скинуть
камень с плеч: “нечто”, говорим мы, “ушло, кануло в историю”. Мы словно хотим
сказать: не стоит говорить о чем-то; нас это больше не заботит. И снова, так
буквально, оставить нечто в истории, по сути, означает поставить значок или
сделать помету в записной книжке, чтобы однажды, в нужную минуту, она напомнила
нам о том, что сию минуту данное явление нам не интересно и не важно.
Таким образом, самое важное и
занимательное — не то, что уходит или уже ушло в прошлое, что мы забираем из
жизни и оставляем в истории, дабы больше не задумываться об этом, а нечто
обратное — то, что история сохраняет ради нас, что она донесла до нас, вписывая
в нашу собственную жизнь.
Уходить в прошлое — значит умирать. Если
мы остались в истории, значит, мы умерли. Удивительное дело: хотя главное, если
не единственное, что нас заботит, — это жизнь, мы великодушно одариваем
остальных фактическим или литературным бессмертием смерти, уходом в историю,
лишь для того, чтобы не приходилось вновь размышлять о них.
Однако время от времени, по чисто
хронологической причине созвучия, совпадения временных пространств — при
линейном, пространственном развертывании времени, отделяющем нас от времени
другого человека, от времен других людей, мы из этой фактической или
литературной истории, словно из старинного гардероба, извлекаем — дабы оно
засияло с прежним или новым блеском — какое-нибудь древнее имя, а вместе с ним
человека и его судьбу. Вот тогда-то мы и прозреваем великую истину: история
существует для нас, а не мы — для истории. Она движет нами, уводит нас к жизни
длящейся. Непрерывной. Остается, не попадая в человеческую историю, то, что записано
дословно, буква за буквой, в точном соответствии с фактом, — своего рода метка
или порядковый номер памяти, бессмысленный знак. Историки проводят время,
расшифровывая или пытаясь расшифровать эти ничего не значащие иероглифы — вот
один из способов, подобно прочим, а может, и в большей степени, чем прочие,
растрачивать время. Так же как писать свои воспоминания на бумаге. Это все
пустые слова. То, что на самом деле доходит, доносится до нас, совсем иное: то,
что остается от нас без нас — это отзвук голоса, невидимый след полета.
И все же именно человек пера — его также
неверно именуют “человеком буквы”[2] —
является тем, кто пишет историю и летопись своей жизни, историю и летопись
своего времени, своей эпохи. И эти истории проходят свой путь, чтобы в итоге
погрузиться в забвение или удержаться — легкие, невесомые — на плаву,
странствуя и черпая из собственной легкости основание и смысл своего
постоянства.
А потому человек пера и человек буквы —
не одно и то же, а нечто совершенно противоположное. Даже если перо
превращается в шпагу, в клинок, яростно и глубоко проникающий в нашу мысль
словом. Ибо это стальное перо — или золотое перо — движется в воздухе, порывом
воздуха, ради воздуха, как и все перья. Словом и в слове, иначе говоря, духом.
Человек пера — это человек живых слов, а не мертвых букв. Человек пера — это
человек духа; человек легких, странствующих, летучих слов; человек летящих в
воздухе слов.
Слова — это воздух, они выходят с
дыханием, как вздохи у Беккера[3]. И в
каждом из них, быть может, подобно рождающимся из шорохов и вздохов
средневековым поверьям, затерялась капелька крови.
Лопе, само испанское жизнелюбие, был
поэтом, воплощенным человеком пера. Или как сказал бы Карлейль: “Герой как
поэт”[4]. Хотя
это определение героя может показаться нам сомнительным. Мне, в частности, так
и кажется. Как и с великими людьми. Герой, великий человек, ни в коем случае не
может быть человеком пера, ибо герой, великий человек, — это, на мой взгляд,
человек с перьями. С той самой минуты, как он стал героем, с момента его
включения в историю он сразу же обнаруживает себя, сразу виден плюмаж на его
шлеме. Перья пустого тщеславия. На шлеме героя они смотрятся так же, как
перьевые султаны на оголовьях лошадей, впряженных в повозку смерти, в
погребальные дроги, их носят на голове, они водружены на голову, как и у
лошадей, помпезно тянущих за собой пустую повозку. Торжественнейший знак тщеты
собственной смерти. Эти слова о героях, о великих мужах я мог бы отнести и к
великим народам, народам героическим.
Лопе не был ни таким героем, ни таким
великим мужем. Совсем наоборот. Он был человеком очень легким — из самых
легких, из самых невесомых; истинный человек пера, каким он себя считал.
А есть еще люди свинца. Их тоже неверно
было бы причислять к героям. Ведь человек свинца, если он и в самом деле таков,
это человек духа. Не меньше, чем человек окрыленный. Таких обычно и в жизни, и
в истории называют “человек действия”. И справедливо, потому что люди пера
поглощены лишь страстями — вот почему они писатели, поэты. Они, можно сказать,
легче воздуха, люди свинца — тяжелее. Но и те и другие связаны с воздухом и
полетом. Иначе говоря, они совпадают в духе и истине. В духе истины, как и в
истине духа. Они тождественны своим революционным порывом, воплощенным в
полете, и порыв этот удерживает их в потоке воздуха. Мы сказали бы, это люди
постоянного обращения — как звезды. Люди-движители, они подвижны и движимы
бунтарским порывом.
Однако я принялся рассуждать о революции,
позабыв объявить, что Лопе был революционным поэтом.
Лопе был великим поэтом-мятежником.
Великим народным поэтом.
Я не открываю здесь ничего нового, речь
идет о двух наиболее известных и сущностных свойствах его стиля.
Менендес-и-Пелайо, характеризуя театр,
сотворенный Лопе де Вега, определял его так: “Испанский театр, независимый и
революционный”.
Я же хотел бы подчеркнуть связь между
этими двумя определениями, добавив к ним третье, способствующее успеху Лопе.
Был ли театр Лопе народным в силу своей
“испанскости”, в силу присущих национальному сознанию независимости и бунтарского
духа? Или он обрел свою независимость и революционность, став народным?
Нам стоило бы задуматься, в чем же суть
народности этого театра, созданного человеком пера, писателем, поэтом.
Народ для театра Лопе де Вега — что это?
То же что и публика? Был ли среди его публики народ, народ собственной
персоной, тот самый народ, который вынудил Лопе творить его революционный
театр? Он утверждал — да! Сей человек пера весьма иронично рассуждал на эту
тему языком литературы того времени, утверждая, что стремится отдать должное
вкусу толпы, который не что иное, как выражение народной воли — “гнев
зрителя-испанца”, бунтующий гнев испанского народа:
…гнев
Зрителя-испанца не угомонится,
Коль не изобразят ему
за два часа
События от Бытия
до Страшного суда.
Гнев этот сродни раздражению ребенка,
сродни нетерпению детства. Это тяга, горячее желание прожить всю жизнь в
настоящем, без прошлого и будущего. “Вся жизнь — единый миг”, вся жизнь лишь
момент, теперь, сейчас, — говорил Лопе. Ведь хорошо известно, что у детей нет
ничего, кроме настоящего, что реальность для них заключена только в таком
способе существования — без прошлого и без будущего. Она — в слове, в отрицании
времени. Ребенок воспринимает вечность, как явление звезд; для него всякое
движение жизни — это вращение вокруг себя, это живой бунтарский порыв, порыв
воображаемый, вселенский, вне развития и прогресса, непрекращающееся вращение.
Так же воспринимает жизнь и народ, который сам по себе, быть может, есть не что
иное, как живое воплощение универсального проявления детства, множественность
ликов детства. Народ сам ощущает, что живет тем самым детским способом —
вечным, воображаемым, космическим, живет в постоянном брожении. Именно поэтому
нас так поражает это присутствие духа в
детях и народах. Так оно и есть на самом деле: быть ребенком и быть народом —
значит являть собой предельное состояние присутствия духа. Они исполнены Духа.
Устами ребенка и гласом народа говорит сам Бог. Христова весть призывает быть
или становиться подобным ребенку ради обретения вечного спасения, вечной жизни,
ради неувядающего революционного духа в нас — это и есть жизнь духовная, жизнь
в вере. Тогда и становится ясен смысл вековой истины: глас народа есть глас
Божий. У Бога есть голос, но он не слышен. Народ говорит лишь одним способом —
бунтуя, потому что дух, гласящий устами народа, не есть понятие
временнóе, последовательное и преходящее, оно вечное, постоянное,
наличествующее, дух не процесс, это взрыв.
Именно этот дух — божественный, детский,
народный — наш Лопе, человек пера, смог ухватить и передать своим словом,
уловить в воздухе и передать парящим словом. Именно потому в его театре слышен
чистый детский голос, извечный голос испанского народа, исполненный духа: живой
поток народной испанской речи обнажает его нетерпеливую, страстную
революционную волю.
Люди буквы того времени, естественно, не
раз закидывали упреками Лопе, человека пера; его попрекали литераторы,
звавшиеся в ту эпоху защитниками традиций и поборниками порядка. На него
нападали за бунтарство и неграмотность. И справедливо, ведь действительно,
именно от народности и детскости, от
этого присутствия духа в ребенке и народе, исходит духовная
непросвещенность. Ребенок перестанет быть ребенком, если утратит свою неграмотность.
Как и народ. Народы умирают тогда, когда научаются грамоте, подобно детям,
когда отрекаются от духовности, когда утрачивают вкус жизни ради того, чтобы
взамен научиться буквам, последовательному порядку слов — этому буквальному
движению к смерти. Одним словом, народы умирают как народы, когда они отвергают
бунт, духовную непросвещенность революции, ее злободневность и неизменность.
Народы умирают, когда начинают полагаться на незыблемый порядок истории или
подчиняться ему, когда следуют за историей, вместо того чтобы делать ее,
творить ее, вместо того чтобы история следовала за ними, продлевая их, унося их
в вечность. Повторю, народы умирают, стоит им сдаться этому алфавитному
порядку, существующему во времени, в последовательности, в развитии — порядку,
который обездвиживает их, разрушая всеобщим прогрессирующим параличом
наступающей учености; они умирают, стоит им отринуть разумный, одухотворенный,
примитивный ход революции, революционного движения их духа.
Народ, как и дитя, в силу самой своей
природы, есть революционный порыв — действенный, непрекращающийся; это живая
революция, скрытая и явная, злободневная и действенная.
Свобода и справедливость — два предельных понятия, два полюса, которые
всегда организуют любое революционное движение. Всякая революция — реальная или
поэтическая — испытывается ими. Свобода — это нечто парящее, оперенное. Нечто
летящее. Справедливость — это нечто свинцовое, земное. Справедливость —
несгибаемая прямота, врастающая в землю, тогда как свобода — несгибаемая
стойкость, устремленная в небо. Человек пера, каким был Лопе, — это всегда бунт
свободы. Человек свинца — таким был Ленин — это всегда бунт справедливости. Вот
только похоже, что, настойчиво стремясь стать такими, как того требует
стойкость воли, упорно смотря вниз, в пол, в землю, люди свинца забывают о свободе,
пренебрегают ею. Однако и людям пера не стоило бы никогда забывать о том, что
революционная справедливость должна действовать осмотрительно — ноги, давящие
виноград ради вина, налиты свинцовой силой. Порой люди пера, как Лопе, имеют
обыкновение — упиваясь своим полетом, неуклонно следуя путем, указанным сильной
божественной волей, — забывать о земном, забывать бросить взгляд вниз. Им
случается забывать о чаяниях правды.
Лопе — плоть и дух Испании — был
поэтом-мятежником, поэтом свободы. Но никогда не забывал он о правде. Никогда
не предавал ее. Из-за этого вставали против него люди буквы, его современники,
те, что защищали ученый строй поэзии. Следуя за живым потоком народной речи,
припадая к его источнику, бьющему и изливающемуся источнику духа, Лопе
отстаивал непросвещенность народа, новый порядок, порядок духа, подлинную
революцию. Страстно и яростно, словом, поэзией, порывом воздуха перевернул он
театр, внеся в него жизнь, и свою жизнь — театром.
Лопе де Вега, наш великий национальный
поэт-революционер, раскрыл Испанию навстречу свету, возжег свободу в небесах ее
и в землях ее. Отворил ее и оставил открытой. Он открыл ее дуновению духа, всем
ветрам духа, и в вышине, и в низине — как мягкому дуновению Гермесовых ветерков
зари в небесах, так и дионисийской земной страсти революционного вихря.
Лопе, открывший Испанию.
Лопе, открывающий Испанию.
Театр Лопе, поэзия Лопе открывают нам
Испанию. Распахивают настежь, словно окно. Мы видим — земли и небеса, небо и
землю, небо и почву; сияющие, объятые солнцем истины, солнцем, про которое
говорят, что оно “жжет как раскаленный металл”. Видим мы и безмятежность
звездного неба — зримое присутствие духа в вечном брожении звезд.
Лопе, плоть и дух Испании, той Испании,
что вместе с ним распахнулась свету, ветру, тревожному беспокойству, духовному,
изначальному беспокойству новой жизни, Лопе, человек пера, бунтарь, а значит,
поэт любви, веры, надежды, был народным поэтом, и, будучи таковым, он сотворил,
породил своей жизнью и своей поэзией новый порядок.
Этому новому порядку, порядку созидания,
мысли, Лопе научился у народа, он был обучен народом, его божественным,
неученым, исполненным духа голосом, голосом извечной и глубинной жизни.
Народы, как говорят, никогда не учатся.
Это правда. Народы не учатся, они обучаются. Как дети. И подобно детям, когда
они учатся, единственное, чему они могут выучиться, это перестать быть собой.
Перестать быть тем, что они есть: перестать быть народом, перестать быть
детьми. Они научаются стареть и умирать. Это именуют процессом политического
воспитания. Они учатся загнивать. Умирать от тоски. Подчиняться в конце концов
смертельному диктату времени, всех времен. Давлению власти и давящей сытости
червей.
Будет ли судьба Испании, Испании Лопе,
такой несчастной и печальной, суждено ли ей так стариться и умирать? Какова
будет судьба народа, народа Лопе, испанского народа, свободного и мятежного?
В XIX веке в Испании ее народ совершил
революцию пера, оперенную революцию, революцию свободы. Но почему не произошла
у нас революция свинца, революция справедливости?
Однако вернемся к Лопе, вернее последуем
за нашим Лопе де Вега, полагавшим справедливой свободу и свободной правду, ведь
его учителем стал тот самый испанский народный гнев, бунтарски требовавший
свободы и правды. Научившись творить новый порядок, он усвоил — по его
собственным словам — и то, что революция несомненно является единственной
причиной, единственным законом, единственным законным источником всякого нового
порядка:
Я пишу согласно вкусу,
изобретенному
Теми, кто толпы
рукоплесканий ищет,
Ведь если платит чернь,
справедливо
Нести чушь, чтобы доставить ей
удовольствие.
Поскольку полагая, что гнев
Зрителя-испанца не угомонится,
Коль не изобразят ему
за два часа
События от Бытия
до Страшного суда,
Решаю так — коль должно вкусу
угодить его,
Все, чем достигнем этой цели,
справедливо.
Часть этих утверждений очевидно отдает
пустословием.
Что справедливого в том, чтобы так вольно
отзываться на капризные требования, которые к тому же кажутся нам глупыми и
вульгарными?
Как кажется, нет ничего более
демагогического, чем эти слова, однако, в действительности, нет и ничего более
революционного, чем повиновение нашего поэта народной воле, бунтующей столь
причудливо, что понятия свободы и справедливости в ней оказываются
неразличимыми и, по сути, неотличимыми от инстинкта. Жизненного инстинкта,
инстинкта раздражаться, беспокоиться, гневаться, “коль не изобразят ему за два
часа / События от Бытия до Страшного суда”. Другими словами, потому что народ
хочет и хочет всего в один момент, и этот момент — настоящее, всегда настоящее.
Иного времени он не хочет.
Испанская публика нашего Лопе, свободная
и мятежная, не хочет терять время. Она не желает, чтобы время проходило, она не
желает видеть его уходящим. Чего хочет публика, так это чтобы времени не было.
Чего она хочет, так это уничтожить время. Она жаждет быть, существовать, она
желает жить вечно. Она желает длить и продлевать: оставаться. В конце концов,
она не хочет умирать. Она желает, чтобы ей рассказывали сказку, которая никогда
не заканчивается, как детям — еще и еще раз. Публика желает звезд, ей нужна
нескончаемая революция.
Обычай и полет, справедливость и свобода
— именно они лежат в глубине этой извечной яростной воли. Потому и сумел Лопе
обнаружить глубоко в основании этого инстинктивного способа существования
своего народа сам народ, народ собственной персоной. Народ — собственной
персоной, ибо народ — личность, а не толпа. Народ — не масса. Когда народ
становится массой, он перестает быть народом, ведь тогда он перестает быть
личностью, превращаясь в нечто инертное, без правды, без свободы. Нет ничего
легче, чем управлять подобной массой, народом, сбившимся в массу. Это самый
бездарный из Маккиавеллиевых секретов всех современных тираний. Напротив, нет
ничего более сложного, более невозможного, чем противостоять воле, святейшей
воле народа, народа собственной персоной, народа свободного и требующего
справедливости.
Лопе удалось отразить этот драматический
народный характер в своем театре — он всегда там. Я вновь вспоминаю “Фуэнте
Овехуну”, драму о народе как личности, о народе в его драматических судьбах.
И сам Лопе был человеком народным,
революционным. Для нас Лопе, человек пера, стал мерилом свободной личности: он
воплотил и утвердил своим словом — своей поэзией, своим театром — ту самую волю
и извечную мятежность духа, которые и есть сам народ. Святая божественная воля,
отразившаяся в невидимом отзвуке народного голоса, еще доносится до нас в
шлейфе его полета, над землей, под небесами его Испании, она и есть наша
Испания. Испания, нация которой — народ, потому что народ всегда нечто
сегодняшнее, постоянное (тем самым он революция, а не эволюция; дух, а не
буква); народ всегда есть, нарождающийся, возрождающийся вновь, он лишь тень
прошлого, как ребенок. Ведь это безмолвная и трепетная полнота грядущего;
мрачное обещание, что взорвет будущее.
Если Лопе живет среди нас, то только
потому, что жив народ и живы в нем тот гнев, то нетерпение, то воодушевление,
что взбунтовали нашего поэта, подняли его голос, как перо, вознесли его голос —
в самую высь, в самую даль, чистую и сверкающую, в воздух, в небеса нашей
Испании.
Кто сумеет — спрашивает нас Лопе —
остановить полет птицы?
Кто, приоткрывая воздушный
занавес, задержит полет птицы,
забрызгивая частичками свинца
лазурный
плащ, на который я натолкнулся,
пролетая?
Я пытался едва лишь приоткрыть — едва
приподнимая с превеликими усилиями, дуновением воздуха или в воздухе, — этот
“воздушный занавес” нашего Лопе, не затем, чтобы “задержать полет птицы”, —
Лопе был нешуточной птицей! — но затем, чтобы явить вашему взору его вершинное
место: над землей, под небом нашей Испании, чтобы показать его полет легким
всполохом моей мысли, моими словами, этим словесным залпом в воздух,
“частичками свинца”, почти не коснувшимися “лазурного плаща”, на который наш
поэт “натолкнулся, пролетая”, словно птица. Это небесный лазурный плащ его
свободы, свободы по-революционному оправданной соответствием обновленному
духовному порядку.
Я не хотел “вытаскивать” из Лопе ничего,
кроме того что о нем говорят обычно. Я взял очевидную идею, несерьезную, самую
легкую, давнюю идею. Легкая и быстрая мысль, несерьезная мысль, давняя мысль —
это и есть самая подходящая идея в разговоре о Лопе де Вега, о поэте, о
человеке пера. Самая верная, самая справедливая, самая точная: своей
беспечностью, стремительностью, древностью и легкостью, своим витанием в
воздухе, своей невесомостью и отдаленностью.
Идея, вызванная в памяти его словами,
воплотившимися в живые образы его почвы и его полета: плоть и дух Испании.
Идея, отразившая сладостный образ нашего народного поэта, человека пера,
свободного и мятежного испанца.
Бургос,
[1] Эпиграф из пьесы Кальдерона “Жизнь есть сон”. Перевод К. Бальмонта. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Бергамин использует и противопоставляет буквальный смысл выражений “hombre de pluma”, “hombre de letras” (исп. “писатель”), поэтому в тексте дан их дословный перевод.
[3] Бергамин цитирует первую строку четверостишия поэта-романтика Густаво Адольфо Беккера, звучащую в переводе М. Квятковской так: “Вздохи — всего лишь ветер и с ветром по свету бродят…”
[4] Из работы английского писателя, историка и философа Т. Карлейля “Герои, почитание героев и героическое в истории”.