Повесть Перевод Дарьи Синицыной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2011
Перевод Дарья Синицына
И неужели явь — лишь сон о яви? И прошлое — легенда или вздор?#
Мигель Делибес
Безумец
Повесть
Перевод
Дарьи
Синицыной
I
Милый Дависито!
Дависито, бедный ты мой! Вот я и пишу
тебе снова. Не один ты умеешь упрямиться — у обоих у нас это от мамы; но все же
братьям так не положено, не принято так, и если ты ко мне не идешь, то я к тебе
пойду, получится-то в конце концов одно и то же. Когда я рассказал Санчесу, он
мне сказал: “Что ты, дурак совсем? Нечего ему потакать”. А я ответил: “Мы же с
ним братья”. — “Да без разницы”, — сказал Санчес. Я призадумался, Дависито, не
стану скрывать, и только когда Аурита сказала: “Большое ли дело — родному брату
пару слов черкануть?”, я решился и подумал: “А ведь она права”.
И вот он я, Дависито, немного не в себе
из-за всего, что в последнее время случилось. Пока еще не разобрался — докуда
дошла правда или ложь и где была правда, а где — ложь. Знаю только, что
произошла страшная путаница, и из-за нее все стало по-новому.
Так что присаживайся, Дависито, закури,
если куришь (хотя лично я не советую. Здесь уже давно считается, что от курева
можно рак заработать), и читай внимательно, а я тебе разъясню все, как смогу.
II
Началось все вечером 13 октября, когда я
вышел из конторы, подавленный — осенью у меня всегда случается непонятный
упадок сил, с самого детства. Центр в этот час не улучшил мне настроения, там
было мрачно и как-то печально, и почему-то, то ли Бог повел меня, я взял и
завернул в первый переулок налево. Мне кажется, я так поступил ради
спокойствия, хотя потом часто думал, что виновато тут таинственное притяжение,
которое иногда возникает в жизни между людьми и событиями. Я долго шагал куда
глаза глядят и очутился в незнакомом, одиноком закоулке, и тут мне на глаза
попалась вывеска под тусклой лампочкой: “Винный погреб”, и я подумал: “А не
пропустить ли стаканчик?” И вот, Дависито, сколько совпадений: ведь я и вино не
люблю, и горестей в рюмке никогда не топлю, и тех, кто пьет, когда не положено,
осуждаю; не подумай только теперь, что брат у тебя — пьянчуга. Однако в погреб
я зашел, сел за длинный стол и спросил белого.
Я не сразу заметил, что кто-то
закладывает за воротник у стойки и разговаривает с зализанным барменом. Человек
это был громоздкий, какой-то густой и недоотделанный. Черное пальто сидело на
нем плотно, как пленка на сардельке. Пальто было коротковато, и из-под него
выглядывали безобразно отвисшие на коленках штаны. Хоть он и размахивал руками
во все стороны — этак нетерпеливо, — когда говорил, все же казалось, что
движется он грузно, неуклюже и торжественно, будто слон. Но больше всего,
Дависито, меня поразило его лицо; один глаз был косоват, зрачок все вертелся в
разные стороны. Эти-то глаза — тускло-серые, чуть ли не белые, а внутри жидкие
— и отталкивали. Губы были — или выглядели из-за бледной кожи — очень яркими, а
нижняя, стоило ему умолкнуть, тяжело отвисала мертвым грузом.
III
Я так оторопел, что поставил стакан
обратно на стол, даже не пригубив. Нечто непонятное, Дависито, приключилось со
мной в ту минуту. Будто бы вдруг нынешняя моя жизнь соединилась с прежней моей
жизнью. Странно, да?
У меня аж узелок заныл оттого, как я хочу
передать тебе, каково мне было в ту минуту; больно это и тяжело. Словом, чего
далеко ходить, с тобой, наверное, так бывало, Дависито, что вот услышал ты
какую-то фразу или увидел какую-то картину вроде бы впервые в жизни, а
чувствуешь, что ты эту фразу или картину уже переживал или заставал раньше,
хотя и в лепешку расшибешься, а не вспомнишь когда, даже если во сне это было —
и то не вспомнишь. Только знаешь, что это “повтор”, и тут ты начинаешь
подозревать, а не было ли у тебя прошлой жизни, в которой ты слышал ту же фразу
или видел ту же картину, что и сейчас, совершенно не сомневаясь, что с тобой
такое впервые. Все же сейчас ты говоришь себе: “Это для меня не так уж и в новинку”.
Ведь бывало же, признайся, Дависито? И
как бы ты ни раскидывал мозгами, мозги не срабатывают, и остаешься весь в
сомнениях. Потом забываешь, и с концами. Нерушимость тайны, в конечном счете,
навевает тоску, и ты сдаешься. Так вот, Дависито, нечто подобное, только очень
живо и остро, испытал я при виде этого человека, и, хоть смотреть на него было
тошно, я не мог отвернуться, как будто его глаза меня притягивали или как-то
гипнотизировали, поработив мою волю.
IV
Бармен поглядывал на того человека искоса
и самому себе злорадно и вымученно улыбался. На бармене был белый мятый
пиджачок с винными пятнами на рукавах, а черные прилизанные волосы лоснились от
бриллиантина.
Толстяк словно бы продолжал прерванную
беседу:
— Хуже не придумаешь. Щеколду ведь снаружи
ставят, и, когда просыпаешься и хочешь коленки согнуть, ушибаешься о крышку и
сам сперва не понимаешь, что это за глухой шум от удара. Тогда думаешь: “Ладно,
сяду-ка я”, и садишься и — бац! — лбом о доски, и вскакивает шишак, и, раз
ничего не получается, ты решаешь, что еще не совсем проснулся, и широко
открываешь глаза, чтобы посмотреть, что за черт, но глаза болят, и ты уже
сомневаешься, а вдруг они-таки закрыты, кругом ведь темно, и ни руки
собственной не разглядеть, ни груди, ничего…
Он замолчал и опрокинул еще стакан.
Ворочался он тяжело, но будто со скрытой силой, а голос из него лился медленно,
как бы сгустками. Потом уже я заметил, что он неприятно гнусавит. Бармен
улыбнулся ему кисло-сладкой, как лимонный компот, улыбкой, и это словно толстяка
подстегнуло:
— Ничего паршивее на свете нет,
понимаешь? И дело не только в темноте. Дело… во всем! Раз уж подняться не
вышло, пытаешься потянуться, и тоже никак, потому что твой отец, или брат, или
кто-то еще из так называемых родных и близких сняли с тебя мерки в самый
притык, отчасти потому что у них там принято кичиться, что все, мол, делается
тютелька в тютельку, отчасти потому что древесина дорого стоит, и нечего
расходовать ее направо и налево. В общем, даже потянуться невозможно, и тогда
ты понимаешь, что заперт, и накатывает тоска, и снова дергаешься, но снова
кругом доски, и к тому же одеяния, которые напялили на тебя жена или брат,
мешают и сковывают еще сильнее. И внезапно ты ощущаешь одиночество. Вот что
хуже всего — одиночество. Слышишь тишину, она налетает, как стая черных птиц.
Сквозь доски просачивается тишина, и ты орешь, чтобы ее убить или хотя бы дать
отпор, но крик путается в досках, и вот уже осталась от ора только раздерганная
тряпица, которая и за три метра не слышна; и ты снова и снова кричишь, пока
твои глухие крики не доведут тебя до отчаяния, потому что от них тишина вокруг
становится гуще. Вдруг тебе приходит в голову: “Боже правый, меня живьем
похоронили!” И ты кусаешь себе руки и вонзаешь ногти в доски, не дающие
подняться, и клянешь все на свете, пока не устанешь. А потом завываешь и
понимаешь, что не хватает воздуха, и снова набрасываешься на крышку, но твоя
жена, или сестра, или так называемые родные и близкие прикупили товар
каштановый либо ореховый, надежный, чтоб друзья сказали: “Молодцы, и тут, его,
беднягу, уважили, не поленились”. И убил бы их, паршивцев. Нет чтобы купить
чего помягче, сосну, к примеру, а больше всего тебя гложет, что они это ради
твоего же блага, чтобы ты лучше сохранился и твои останки не разложились бы
сразу же. Тоскливо, знаешь ли.
V
Теперь у него на лбу поблескивали
малюсенькие капельки пота. Он задохнулся. За версту было видно, что рассказ
свой он пропустил через себя. Бармен перестал улыбаться. Он вытер руки о белый
пиджачок и сказал:
— Черт, можно подумать, вы такое
пережили.
Тут я не сдержался и крикнул:
— Еще белого!
Толстяк, не переставая пить, обернулся.
До этой минуты он не замечал моего присутствия. Сквозь стекло на меня
пристально уставился расширенный зрачок. В днище стакана его странный глаз
вылезал из орбиты, множился и рос. Он немного посидел так, будто рассматривал
меня в лупу. Разница между нормальным глазом и увеличенным стеклом оставляла
неприятный осадок. Казалось, Дависито, что при виде меня он испытал нечто
похожее на то, что я — при виде его. Зализанный бармен вернулся за стойку,
налив мне еще, и повторил:
— Вы так живо это описываете, как будто
сами пережили. Обалдеть!
Тот перестал глядеть на меня и медленно,
степенно повернулся к нему.
— Мне такое снится каждую ночь, — сказал
он. — А это куда хуже, чем пережить.
Он помолчал. Потом добавил:
— Знаешь историю про мужика, которого
хотели признать святым и не признали за то, что в последний час он утратил
добродетель терпения?
Зализанный покачал головой. Повисло
изнурительное молчание. Я не выдержал и крикнул:
— Еще белого!
Толстяк вновь на меня обернулся. Ему не
понравилось, что я перебил его. Бармен нехотя налил мне и вернулся за стойку.
Тот продолжал:
— Хотели его канонизировать за многие его
добродетели, а когда стали доставать мощи, то увидели, что и лицо, и руки, и
все у него как сведено судорогой, а ногти впились в доски гроба. Его,
оказывается, похоронили живьем, и он, в бессилии, отчаялся. Вот и все. Мороз по
коже, верно?
Бармен попытался улыбнуться, но вышла
лишь двусмысленная гримаса. Человек в пальто вдруг заговорил сбивчиво:
— Я хочу, чтобы мне выпустили две пули в
голову, прежде чем хоронить. Или чтоб уж совсем наверняка, пусть свезут в
Медицинский институт и разрежут на кусочки, на потеху студентам.
Бармена чуть было не стошнило. Он ничего
не успел ответить, когда тот, другой, без всякого перехода сунул руку в
жилетный карман и спросил:
— Сколько с меня?
Как только он ушел, я встал и спросил у
бармена:
— Кто это был?
— А я знаю! Робинет, — сказал он.
— Француз, что ли?
— С чего бы? Может, австрияк или русский.
Он тут живет.
Я кинул один дуро на стойку и выбежал на
улицу. Там не было ни души, а уж Робинетом и подавно не пахло.
(Далее см. бумажную версию.)