Роман. Перевод Нины Хотинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2011
Перевод Нина Хотинская
Грегуар
Поле#
Да простятся ошибки копииста
Роман
Перевод Нины Хотинской
Посвящается
Эмили
Да
простятся ошибки копииста.
Бальзак
Кузен Понс
Каждый день приносит нам что-нибудь
новое: начинается дело с шутки — кончается всерьез, хотел кого-то одурачить —
глядь, сам в дураках остался[1].
Сервантес
Дон Кихот
Пролог
Думал ли я, что однажды смогу вот так, положа руку на сердце,
рассказать всю мою жизнь? Кому-то, кто внимательно меня выслушает? Я счастлив в
моем положении, которому, наверно, мало кто позавидует, ибо оно дает мне эту
возможность, столь редкую в нашей жизни. Это неземное блаженство, это полет
души, когда нет иных забот и занятий, кроме одного: говорить правду, свободно и
не стесняясь, всю правду как она есть.
Случай
мой диковинный. Всматриваясь в свою прошлую жизнь, я как будто вижу наглядное и
очевидное объяснение тому, чем я стал теперь. Ведь я всегда и во всем, с
завидной регулярностью, терпел одну неудачу за другой. Какой-нибудь баловень
судьбы, человек, которому везет во всем, за что бы он ни взялся, не удивляется,
достигнув предначертанной ему судьбой цели. Думается мне, и образцовый
неудачник, человек, не вписавшийся ни в один вираж своей жизни, не больше
удивляется тому, как точна ее траектория. Иной раз я говорю себе, что, пожалуй,
неразумно проводить грань между совершенным неудачником и столь же совершенным
везунчиком. В обоих одно и то же совершенство, одна и та же неведомая сила
движет и тем, и другим, неизбежно выбивая их из обыденной колеи, и две судьбы,
может статься, переплетаются.
Но
скажем проще: я неудачник. Так считают все. Я тоже. Хоть это ничего и не
меняет.
И
последнее, прежде чем я начну. Не только потому, что я уже довольно давно
лишился голоса, но и по личному желанию я попросил позволить мне изложить все
это письменно. Мне были необходимы тишина и уединение. И я с самого начала хочу
извиниться за мой посредственный слог. Я не писатель и поведу рассказ простым
языком, ибо на нем я говорил всю жизнь и никогда не учился сочинять книги.
Часть первая
1
В
том возрасте, когда сыну своих родителей пора уже становиться взрослым,
самостоятельным человеком, и начались мои неудачи.
Я
выбрал, куда пойти учиться: Институт искусств, отделение живописи. Наверное,
зря.
Как
бы сложилась моя жизнь, выбери я коммерцию или журналистику? Без сомнения,
иначе. Голова идет кругом, когда я об этом думаю.
Итак,
я выбрал искусство. Учебу я одолел, но так посредственно, что, в сущности,
лучше бы я не смог закончить ее вовсе. Плохой ученик будет по определению плох
на выбранном поприще, в то время как более явное фиаско могло бы вразумить его,
направив на иной путь. Мне, образцовому неудачнику, не удался даже собственный
успех.
И
впрямь, столь мало заслуженный диплом оставил неприятный осадок в памяти
преподавателей, а у всех их знакомых в артистических кругах — весьма нелестное
мнение обо мне. А ведь в этой среде, как, впрочем, и во многих других, шагу не
ступишь без рекомендации. Диплом — это не более чем форма; рекомендация же — ее
содержание. Никто не мог и не хотел меня никому рекомендовать.
Несколькими
годами раньше я по уши влюбился в одну молодую особу и, как только, получив
свой посредственный диплом, возомнил себя платежеспособным, сделал ей
предложение.
Мы
поженились, жили на жалованье моей супруги (она работала секретаршей) с
надеждой на мои будущие заработки, в которых я тогда еще не сомневался, и с
радостью ожидали прибавления в семье.
Но
моя жена — как это редко случается в наше время передовой медицины, — умерла
родами, и я в одночасье оказался вдовцом и отцом без средств.
С
родителями мне тоже не повезло. Я не мог рассчитывать долго кормиться за их
счет: жили они небогато, были от природы инертны и замкнуты, да и не имели
желания тянуть на себе выросшего сына, которому, по их мнению, уже дали все,
чтобы встать на ноги.
Короче
говоря, в двадцать четыре года я остался один, с малюткой Изабеллой на руках
(девочка родилась здоровенькая, спокойная, улыбчивая — солнышко, да и только) и
без гроша в кармане. Лень не входила в число моих пороков, и я пошел на работу,
унизительную для меня, но единственную, которую удалось быстро найти. Я стал
учителем рисования в школе для девочек. На это можно было кое-как прожить.
Я
забыл сказать, что родители Николь, моей покойной супруги, погибли еще до нашей
с ней встречи (они стали жертвами страшного пожара в универмаге “Инновасьон”[2]), и
оставили ей в наследство, помимо очень скромной суммы денег, большой добротный
дом — их родовое гнездо — на авеню Брюгманн. В нем мы поселились с моей Николь,
в нем я и остался жить вдвоем с маленькой Изабеллой.
При
моей скромной зарплате пришлось оставить без отопления два верхних этажа, и
жили мы с Изабеллой на первом и втором. То была вынужденная мера, о чем я очень
жалел, потому что я, хоть и неудачник с младых ногтей, но все же художник и,
как все артистические натуры, восприимчив к фантазиям, в частности, рождающимся
в больших пустых домах, и всегда опасался, как бы эти холодные этажи над нами —
подобие парализованной половины тела — не наложили некий нематериальный
отпечаток на душу моей дочурки; меня страшила эта полная теней пустота, и
отдаленные последствия этих страхов я, боюсь, узнаю сегодня в робости,
загадочной и холодноватой, суровой, чем-то тревожной и слишком молчаливой,
ставшей одной из глубинных черт характера Изабеллы. Боялся я, одним словом, что
она вырастет женщиной с полотен Кнопфа[3].
Такой она, думается мне, и выросла.
2
Но
к делу. Я учил девочек рисованию в старорежимной с нафталиновым душком школе и
тосковал. Меня посещали нехорошие мысли. Сам себя стыдясь, я все больше
замыкался. Порвал связи с немногочисленными друзьями, для которых, как я быстро
убедился, это не было большой потерей. Нескольких лет в меланхолии и унынии
хватило, чтобы обо мне забыли, перестали даже звонить и прекрасно без меня
обходились.
Мне
недоставало мужества, а может быть, и желания навязываться, я не напоминал о
себе, жил один с Изабеллой, а на досуге понемногу рисовал и писал картины,
которые больше не пытался предлагать ни галеристам, привыкнув к их постоянным
отказам, ни на конкурсы, где мне ни разу не досталось никакой награды. Между
тем я был не без способностей и безупречно владел техникой, — эту роковую для
меня заслугу всегда признавали за мной преподаватели, благодаря чему я и
переползал с курса на курс, — но мне катастрофически недоставало самобытности.
Я сам это знаю. Рисовал ли я или писал красками, итог был один: получалось
похоже на чей-то рисунок, чью-то картину, которые я знал, хотя вряд ли помнил
об этом, когда брался за кисть или карандаш. Мне было горько это сознавать, но
себя не переделаешь, а не рисовать я не мог.
Еще
я читал. Много и без разбору. Книги я покупал подержанные, у букинистов на
Старом рынке. Все равно какие, лишь бы старые. Мало-помалу я стал завсегдатаем
одного магазинчика в нижней части рынка, на площади Игры в Мяч, недалеко от
Общественных бань. Владельца звали Эмиль Деконинг. Он носил длинные ницшеанские
усы в подражание своему любимому автору и тезке Эмилю Верхарну.
Я,
стало быть, много читал, и вскоре Деконинг стал каждую неделю откладывать для
меня кипу пожелтевших книг. В субботу утром, подняв, одев и накормив малышку, я
садился с ней в трамвай, и мы ехали с авеню Брюгманн до Дворца правосудия,
откуда оставалось прогуляться пешком до площади Игры в Мяч — то были мои
полчаса счастья. Эмиль давал мне книги — два полных пакета; потом мы пили кофе
в баре по соседству; Изабелла играла его усами, а я с ним беседовал.
Для
меня это была редкая возможность выговориться. Эмиль был единственным, кого
интересовало то, что я рассказывал. Поначалу я говорил только о книгах и о
вещах, которые, как я полагал, не были ему скучны, боясь потерять того, кого
уже считал своим единственным другом. Но шли недели, месяцы, Эмиль все больше
располагал к себе, и в конце концов рухнули стены, так старательно мной
воздвигнутые. Я был ему интересен, он часто расспрашивал меня, как я живу, чем
занимаюсь. Просил показать мои рисунки, и я приносил их ему время от времени;
некоторые он даже ухитрялся продавать — за скромную цену — и не облапошивал
меня с выручкой. Короче, субботним утром я “подзаряжался” и возвращался домой,
желая, чтобы уже наступила следующая суббота, и предвкушая чтение нескольких
сотен страниц.
Эмиль
снабжал меня по большей части литературой конца XIX — начала ХХ века. Она была
в ту пору самой доступной для букинистов: в их руки переходило содержимое
чердаков покойных бабушек, где подобных книг было так много, что стоили они на
книжном рынке сущие гроши. Я не страдал от недостатка места в своем огромном
доме и заполнял потрепанными томиками бесчисленные полки на всех этажах и во
всех комнатах. От недостатка времени я тоже не страдал и читал эти книги в
колоссальных количествах.
Изабелла
с малых лет тянулась к старенькому пианино, которое ее бабушка и дед как будто
нарочно для нее предназначили. Моей зарплаты и небольшой выручки от продажи
рисунков, благодаря Эмилю, хватило, чтобы оплачивать уроки музыки моему
ангелочку, которому тогда пошел седьмой год, и дом с утра до ночи полнился
резким, дребезжащим звуком допотопного инструмента. Уже в ту пору у нее были
большие способности; когда Эмиль подыскивал для нее старинные, украшенные
гравюрами партитуры, она играла пьесы и песни конца века, ровесником которых
был этот дом, где мы жили, и его витражные окна, высокие потолки, люстры, обои,
плиты пола оживали, вибрируя в унисон. В такой вот атмосфере я читал и рисовал.
Каждый
раз, закончив книгу, я водворял ее на полку следом за предыдущей — единственное
наследство, которое мог от себя лично с уверенностью оставить своему
драгоценному чаду, — и начинал новую, выудив ее наугад из пластиковых пакетов.
При такой произвольной манере выбора я никогда не перечитывал книг, стоявших на
полках, но, случалось, выуживал из пакетов какую-нибудь, уже прочитанную в
прошлом году: память у Эмиля была не безупречная. И чаще всего я, естественно,
перечитывал те книги, которые предпочитали наши бабушки и которые поэтому часто
появлялись в закромах моего друга и поставщика. Так я не по одному разу прочел
Верхарна и Метерлинка, Золя и Доде, Бурже и Шансора, Морана и Жип, Абеля Эрмана
и Гюисманса[4], Жида и Пруста, и
множество других книг, мало кем сегодня читаемых, которые сделали меня
фантазером, человеком немного не от мира сего. Романом, чаще всего попадавшим
мне в руки, был, безусловно, “Мертвый Брюгге” Роденбаха[5]. Раз
в год как минимум я выуживал его из пластиковых пакетов. Эмиль любил Роденбаха и,
вероятно, хотел привить мне свои вкусы. Мне книга тоже нравилась, и я исправно
всякий раз ее перечитывал. Впрочем, перечитывал я все. Я никогда не позволял
книге перекочевать из пакета на полку, не прочитав ее от корки до корки. Так
как читал я без цели, просто чтобы скоротать время, то почему было не
перечитать еще раз знакомый роман? Я даже получал от этого известное
удовольствие. Занятное дело — перечитывать книгу. Сначала узнаешь ее, как
старого друга, вспоминаешь, предвидишь, что будет дальше, удивляешься, сколь
многое забыл, и открываешь нечто новое. Потом, на третий или четвертый раз,
знаешь ее так хорошо, что входишь, как в обжитой дом, как под собственный кров.
Это успокаивает. Кажется, будто сам написал эти строки, будто ты и есть автор.
Страницы и главы становятся комнатами, коридорами, лестницами, окнами и садом
твоего жилища.
3
Я
вел поистине жизнь художника. Или эстета. Помимо школы, где я старался
проводить как можно меньше времени, мой мир составляли музыка Изабеллы,
пластинки, которые я ей покупал, когда мог (она любила их слушать), книги,
мольберт, Королевский парк, где я, сидя на скамье, рисовал статуи, и музей по
средам после обеда, когда вход был бесплатный, а малышка не ходила в школу.
Мне
повезло: Изабелле в музее нравилось. Мы с ней сочиняли истории о каждой
картине. Вечерами, перед сном, она требовала рассказать историю заново, во всех
подробностях, и соглашалась лечь в кровать, только когда не оставалось ни одной
забытой мелочи. Все элементы картины должны были присутствовать в сказке, и не
важно, что сказка была, как правило, без начала и без конца, лишь бы не
упустить ни одной детали картины.
Самую
увлекательную историю мы сочинили, воспроизводя в деталях “Перепись в Вифлееме”
Брейгеля. Все персонажи, не только Мария и Иосиф, получили имена, мы знали,
сколько птиц на картине, откуда они прилетели и куда направляются. Мы нашли
хозяина собаке, жильцов каждому дому, родных и соседей каждому персонажу. Мы
определили точное время — по цвету неба. Установили и точную дату.
И
каждую среду мы подолгу простаивали у картины, всегда одной и той же, которую
знали наизусть и которая являла мир, где мы, она и я, были только вдвоем, со
всеми друзьями и врагами, существовавшими лишь в нашем воображении. Изабелла
была чудо, а не ребенок.
Но
о ней и о той ангельской поре ее детства я могу говорить бесконечно. Пора
остановиться, пока я не потерял нить моей истории.
Стало
быть, Эмиль Деконинг и Жанна Делен, дочкина учительница музыки, были
единственными людьми, регулярно переступавшими порог моего дома. Время от
времени, раз в два или три месяца, я приглашал их пообедать или поужинать. Мы
располагались тогда в единственной комнате, которая была по-настоящему обжитой
и уютной, в задней части дома, с выходом в маленький садик, — я держал там
мольберт, холсты и рисунки, а Изабелла складывала на пианино, вокруг рамки с
фотографией Николь, ее матери, кипы партитур, которые она глотала так же жадно,
как я глотал романы конца века. На стол подавались бутерброды: я никогда не
стряпал.
Довольно
скоро я понял, что Эмиль и Жанна, однажды встретившиеся случайно у меня,
прекрасно поладили между собой. Видно, я мало способен к человеческим
отношениям, ибо мог только констатировать, что за короткое время они сошлись
куда ближе, чем это удалось мне за несколько лет с кем-либо из них. Они часто
виделись и проводили время вдвоем, уже без моего участия, и я даже подозревал —
Жанна, надо сказать, была не замужем и красотой не блистала, — что порой эти
двое скрашивают друг другу одиночество.
Отец
Жанны был издателем; книги он выпускал самые разные. Эмиль, знавший мои
таланты, должно быть, обмолвился о них Жанне, и однажды у меня за обедом они
предложили мне заманчивую работу: сделать по заказу Жанниного отца иллюстрации
к задуманной им серии детских книг под названием “Абракадабра”. Разумеется, я
согласился. Работа неплохо оплачивалась.
Меня
смущало только одно “но”. Отец Жанны отнюдь не был образцом честности. Он
хотел, чтобы я работал анонимно: иллюстрации не будут подписаны, права на них
остаются за издательством, и — в случае проверки — авторство издатель припишет
себе.
Отказываться
мне не хотелось; я решил, что мои иллюстрации не будут иметь никакой ценности и
вряд ли кто-то захочет их перекупить, так что, уступая права, я ничего не
теряю.
Я
и в самом деле не пожалел, что согласился. Итак, я рисовал по заказу издателя
картинки к эпизодам, помеченным в рукописи крестиком. Впервые мне довелось
по-настоящему заняться своим ремеслом. А что, разве сам Боттичелли не работал
на заказ? А Микеланджело?
Я
создал эти иллюстрации с энергией и энтузиазмом новобранца и пустил слезу от
волнения, когда Жанна сообщила мне, что ее отец очень доволен моими творениями.
Издатель также дал мне знать через свою дочь, что будет лучше, безопасности
ради и на случай проверки, чтобы книг у меня в доме не было. Я огорчился, хоть
и понимал, что это входит в условия сделки. Так что авторских экземпляров я не
получил — только купил тайком одну из двадцати пяти книг серии, — а также
вынужден был расстаться с набросками и оригиналами, отослав их через Жанну ее отцу.
Где-то
на полдороге, после двенадцатого тома, Жанна передала мне просьбу отца: немного
изменить стиль, потому что мои фигурки и пейзажи стали — клянусь, я сам не
сознавал этого! — так похожи на брейгелевские, что он боялся, как бы его не
заподозрили в скрытом копировании или плагиате.
Сумма,
которую я получил за два месяца напряженной, но приятной работы, равнялась моей
двухмесячной учительской зарплате. Я почувствовал себя богачом; кажется, в моей
жизни наметились перемены.
4
Мне
хватило ума не возражать, когда Жанна предупредила меня, что намерена удержать
с моего заработка небольшие комиссионные. Для нее это было в порядке вещей,
ведь если бы не она, не видать бы мне этой работы. Позже я узнал, что она
поделилась и с Эмилем: за то, что он указал ей подходящего человека — меня.
Хватило
ума, говорю я, потому что, будучи в доле, она была заинтересована в том, чтобы
мне и впредь перепадали такие заказы. И в самом деле, через несколько месяцев я
вновь смог заняться творческой работой. На сей раз тот же издатель заказал мне
обложки. Требовалось всего по одному рисунку на книгу, зато в красках. Эта
работа оказалась не столь приятной еще и потому, что я не мог разделить
удовольствие с дочкой: речь шла теперь не о детских книгах, а о любовных
романах с претензией на эротику. В них не было, в сущности, ничего особо
скандального, но Жанна передала мне пожелание отца: картинка должна быть более
смелой, чем содержание. Книга таким образом будет выглядеть заманчивее в глазах
покупателя, который ориентируется по обложке. То есть мои рисунки должны были
придать налет скабрезности в общем-то довольно невинным текстам.
Я
ничего не скрывал от Изабеллы, но больше не посвящал ее в подробности. А оттого
что приходилось воображать и изображать фривольные сценки, наводящие на непристойные
фантазии многозначительными деталями и двусмысленностями фетишистского толка,
вновь вернулись нехорошие мысли, с которыми я боролся в свое время, когда начал
преподавать в школе для девочек, мысли, отравившие мне жизнь на несколько лет.
Та
тоска вновь дала о себе знать, я опять пребывал в состоянии войны с самим
собой, утратил ясность взгляда и хорошее настроение по утрам. Даже Изабелла
порой меня раздражала. Именно в ту пору она получила от меня единственную в
своей жизни затрещину, воспоминания о которой долго потом преследовали меня
зловещим кошмаром. Вновь и вновь виделась мне эта отвешенная в сердцах
затрещина, и вспоминался Уго Виан в “Мертвом Брюгге”, когда он, потеряв
самообладание, душит молодую женщину.
Я
боялся тоже потерять однажды самообладание, боялся стать чудовищем. Я не имел в
жизни никакой опоры, никакой зацепки, никакого нравственного ориентира — ничто
не сдерживало меня, кроме любви и привязанности к моей дочери. Если я ударил
ее, если осквернил единственное, что для меня свято, далеко ли мне до полного
скотства?
И
все же надо было сделать эти обложки. Оплачивались они лучше, чем предыдущие
иллюстрации, хотя времени на них ушло значительно меньше, да и откажись я от
этого заказа, как знать, предложили бы мне что-нибудь еще? Надо было просто
стиснуть зубы и перетерпеть.
На
этот раз Жанна снова забраковала две обложки: ее отец, сказала она мне, счел их
копиями, одну — с Эгона Шиле, другую — с Фелисьена Ропса[6]. Я не
мог отрицать, сходство и впрямь бросалось в глаза, но, могу поклясться, сделал
я это неумышленно.
5
После
этого заказа было много других. Всегда через Жанну и Эмиля, все для того же
издателя. Время шло. Изабелла подрастала. К тому времени как ей исполнилось
двенадцать, я уже несколько лет зарабатывал на иллюстрациях больше моей
учительской зарплаты. Этот славный довод Эмиль и Жанна приводили, уговаривая
меня бросить преподавание, которое, они знали, тяготило меня. Они хотели, чтобы
я целиком посвятил себя работе на издательство. У меня освободится время, я
смогу брать больше заказов — им, казалось, не будет конца, — а в дальнейшем
подумать и о других сферах художественной деятельности.
В
сущности, я только этого и ждал. В конце учебного года я подал строгой
директрисе заявление об уходе, дав понять, что покидаю школу без сожаления. Она
ответила, что тоже не сожалеет о моем уходе; я, в свою очередь, позволил себе
лишнее; она оскорбилась; я выплеснул на нее все накипевшие обиды; она не
осталась в долгу, выказав наконец презрение, которое с самого начала исходило
от нее и ее коллег-учительниц. Меня понесло, я был гадок, омерзителен, перешел
все границы. Я, впрочем, сознавал, что границы перейти куда как легко, если
покидаешь место, где тебя ничто не держит и терять тебе нечего. Мне даже
казалось, что никаких границ нет вовсе, и, когда я вышел из школы, встрепанный,
с рукой в ссадинах — я колотил кулаком о стол, двери, ящики картотек, стены, —
меня охватила та же тревога, которую я впервые ощутил после той памятной
затрещины: я чувствовал себя животным, диким зверем без привязи, без разума,
без пристанища.
Только
уложив Изабеллу спать, я рассказал о происшедшем Жанне и Эмилю. Они посмеялись.
Посмеялись от души. По их мнению, я освободился от унизительного рабства, а
такое освобождение совершается не иначе, как через ярость и буйство. Они
поздравили меня, предложили это отметить, и мы пошли выпить белого вина на
площадь Сен-Жери. Впервые я оставил Изабеллу так поздно дома одну.
Через
несколько месяцев Жанна, ее учительница музыки, ставшая также в каком-то смысле
моим менеджером, сообщила нам, что ей нечему больше учить маленького гения.
Нужно обратиться к более серьезному преподавателю, большому пианисту, и
готовиться к поступлению в подготовительный класс Королевской консерватории.
В
ту пору я еще не до конца осознал, насколько гибелен был мой выбор профессии. Я
полагал искусство единственным поприщем, на котором человек не становится
пролетарием, надрывающим жилы ради чуждых ему целей. Не знаю, как я мог быть до
такой степени слеп. Ведь я представлял собой идеальное опровержение моих
собственных взглядов. Так или иначе, мне было лестно, что Изабелле, судя по
всему, предначертан удел, доступный немногим: стать талантливой артисткой,
требующей особого обращения.
То
был переломный момент в моей жизни — теперь я это понимаю, — и в жизни моей
дочери тоже. Да, я продолжал, среди прочих заказов, рисовать скабрезные
картинки. Меня преследовали все те же гадкие мысли, и хотелось отмыться. Но для
Изабеллы я хочу — всегда хотел — лишь самого лучшего и самого чистого. И я
чувствовал теперь, что неспособен, да и недостоин ей это дать. Из чувства
деликатности и стыда я стал немного от нее отдаляться. Держал дистанцию, чтобы
оградить ее от того малоприятного человека, которым я, кажется, становился. Да
и дочурку мою с годами все больше затягивал внешний мир, пока еще сводившийся
для нее к школе. Правда, росла она дичком, подруг имела раз-два и обчелся, но и
этого было много для меня, привыкшего, что мы были друг для друга всем.
Мало-помалу я стал замечать, что мы с ней больше не живем в одном мире, принадлежащем
только нам. Необходимость сменить учителя музыки только обозначила эту
перемену, стала неким внешним поводом к назревавшему между нами разрыву,
который я уже ощущал внутренне.
Учитель,
о котором шла речь, был теперь не из тех, что бегают по урокам. Изабелла должна
была приходить к нему — дважды в неделю на полтора часа. Я мысленно прибавлял
время на дорогу и понимал, что буду теперь еще более одинок, так надолго
разлучаясь с ней. Она же будет более независимой, свободной, вдобавок — под
влиянием другого человека, в другом доме. Я знал, что перерезаю соединявшую нас
пуповину, согласившись на предложение Жанны, но мне казалось, что настало время
это сделать.
Я,
правда, не ожидал, что новые уроки музыки окажутся так дороги. И это при том,
что Абрам Кан был знакомым Жанны и поэтому скостил для нас цену. На мои
иллюстрации мы неплохо жили, но, лишившись учительской зарплаты, я нанес
чувствительный удар по бюджету, и мне было неспокойно.
Эмиль
знал на Блошином рынке одного антиквара, торговавшего старыми картинами. Ему
требовались реставраторы; работа была неофициальной, баш на баш. Уйдя из школы,
я не стал вносить в налоговую декларацию свои заработки иллюстратора — издатель
был против, — но о прикрытии позаботился. Я зарегистрировался как независимый предприниматель
и якобы давал уроки рисования. Хоть и приходилось платить налог, игра стоила
свеч. Имея этот статус, я мог со спокойной душой браться за любую работу и
согласился отреставрировать за наличные несколько картин для антиквара.
Эта
работа дала мне многое. Я не только научился смешивать краски, добиваясь
абсолютно идентичных оттенков, подбирать кисти и наносить в точности схожие
мазки, но и овладел техникой нанесения лака, патины и ложного кракелюра.
Картины надо было подновить, но так, чтобы выглядели они по-прежнему старыми.
Зачастую приходилось даже имитировать на отреставрированных картинах налет
старины.
Работа
эта была куда более кропотливой и менее приятной, чем иллюстрации, но
оплачивалась получше. Антиквар, надо думать, обдирал своих клиентов как липку,
и поэтому мог себе позволить не мелочиться. “Мы, собратья по цеху…” — любил
он повторять. Я сомневался, что художника и торговца можно причислить к одному
цеху, но не возражал. На заработанные у него деньги я мог, не напрягаясь,
оплачивать Изабеллины уроки и чаще покупать ей пластинки, которые она просила.
Теперь, когда Изабелла больше не ходила со мной на Старый рынок, наши с ней
вылазки по субботам в “Музыкальную шкатулку” на улице Равенштайн стали моей
новой еженедельной отрадой.
Мне
даже выпадало время от времени счастье водить дочь на концерты. Она все мне
объясняла, и несказанным наслаждением для меня было не столько слушать музыку,
сколько наблюдать за ее лицом и движениями. Мне помнится двойственное чувство в
те минуты, когда она закрывала глаза: я был счастлив, зная, что красота царит
сейчас в ее душе, и в то же время с болью понимал, что в эту красоту, в этот
мир, куда она уходила, смежив веки, мне путь заказан.
(Далее
см. бумажную версию.)
[1] Перевод Н. Любимова. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2]
Крупнейший универмаг “Инновасьон” в историческом центре Брюсселя сгорел 22 мая
[3] Фернан Кнопф (1858-1921) — бельгийский художник, график, скульптор и искусствовед, главный представитель бельгийского символизма.
[4] Поль Бурже (1852-1935) — французский писатель, автор романа “Ученик”; Фелисьен Шансор (1858-1934) — французский писатель и журналист; Поль Моран (1888-1976) — французский писатель, дипломат и путешественник; Жип (псевдоним Сибиллы Габриэль Марии-Антуанетты де Рикетти де Мирабо графини де Мартель де Жанвиль; 1849-1932) — французская писательница; Абель Эрман (1862-1950) — французский писатель; Жорис-Карл Гюисманс (1848-1907) — французский писатель.
[5] “Мертвый Брюгге” — хрестоматийный для бельгийцев роман символиста Жоржа Роденбаха (1855-1898). Герой романа Уго Виан, встретив женщину, похожую на его умершую жену, пытается сделать ее точной копией покойницы, но, поняв бесплодность своего замысла, в припадке безумия убивает любовницу.
[6] Эгон Шиле (1890-1918) — австрийский живописец и график, один из ярчайших представителей австрийского экспрессионизма. Фелисьен Ропс (1833-1898) — бельгийский художник, представитель символизма, мастер жанровой и эротической графики.