Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2011
Статьи, эссе#
Валентин Курбатов
Свой среди своих
…и тропа расширялась.
И. Бродский
Зачем оно вспомнилось — это северное сияние: как оно впервые вспыхнуло надо мной на Севере под Кильдином на ночной крейсерской вахте? С беззвучным, но как будто отчетливо слышным шорохом раскрылось над головой призрачным зонтом, словно кто-то настойчиво дышал на темное стекло неба с той стороны, и небо запотевало и торопилось вернуть себе темноту, но тот, кто дышал, не уставал. До этого я видел северное сияние только на картинках. Там оно было “ширмой по горизонту”, колеблемой ветром “шторой”. А тут именно распахивалось прямо над головой тонким дыханием света и было таинственно живо и одушевленно, словно силилось что-то сказать или спросить.
И я не тороплюсь отпускать воспоминание, надеясь, что оно объяснится, зачем настигло меня, когда я оборачиваюсь на книги МариушаВилька о русском Севере и не знаю, как подступиться к разговору о них[1]. И кажется, понимаю, почему этот счастливый и тревожный свет вспыхнул через полстолетия над чужим текстом и чужой жизнью. Похоже, сияние таилось в воздухе этих трех книг, которые были одним целым, одной настойчивой “тропой”, которой польский литератор, оставив нахоженные дороги цивилизации, год за годом шел и шел по русскому Северу, натаптывая одинокую тропу к нашему и своему сердцу, к человеку перед Богом и Родиной. Как до него это сияние таинственно озаряло прозу Б. Шергина, С. Писахова, С. Максимова и М. Пришвина, пронизывая и освещая саму мысль и жизнь этой прозы.
Началось все для польского писателя как будто случайно (нам часто кажется, что мы живем по подсказке случая — захотелось, поехал! — а потом оказывается, что во всем был властный закон, словно тебя вели за руку). Писатель уже повидал мир, высокие центры цивилизации — нью-йорки и парижи, — попробовал себя в “горячих точках” (молодая душа, как и молодое тело, ищет проверить себя, “поиграть мускулатурой”). И в России уже бывал не раз. И вроде знал ее на всех уровнях — от руководителей правительства до местной “мафии” и русских пьяниц во всем их пышном разнообразии. И, наверно, был смущен, прочитав однажды тютчевское “Умом Россию не понять, аршином общим не измерить”. Не смущен даже, а раздосадован: что за гордыня такая, чего уж там такого таинственного, что нельзя знать, а “можно только верить”. Что, ее Вильк не видел? Слава Богу — поездил.
Но заноза почему-то осталась. И как было не проверить себя. И вот он поселился на Соловках, где “Россию видно, словно в капле воды море”. И стал год за годом жить как все — вода, дрова, “шило” (спирт), выборы, проклятая политика, реформы (“приватизация, капитализм — пусть гайдары в него завернутся”), лагерная память на каждом шагу и в каждом соседе. И повседневно живая в камне и воздухе монастырская и имперская история. И эта-то обыкновенная жизнь и стала его “тропой”, на которой он понял однажды правду ценимого и часто цитируемого Варлама Шаламова, что “дорогами ходят и ездят читатели, а не писатели”. А писатели торят свою тропу, где ждут их встречи и расставания, тоска и усталость. И люди, люди, люди… На “тропе” Вилька соберется целое человечество музейщиков и ученых, архивистов и этнографов, которых он не устанет выспрашивать о теперь уже дорогой ему земле. Он процитирует сотни источников, вглядываясь в живые судьбы тех, кто исследовал и осваивал эту землю до него, и скоро увидит по этим судьбам, что всякая русская жизнь — житие, потому что рядом с ней ходит смерть обиходная, как еда и работа.
Кажется, он написал за годы своей северной жизни каждое дерево и каждого человека, оленя и птицу, болото и тундру, ручей и море, потому что долго закрытое цивилизацией и нашим “общественным договором” зрение (а этот “договор”, как закрытые глаза, позволяет нам более или менее удобно жить на этом свете, не теряя рассудка) внезапно омылось чужой жизнью и ее бедным здоровым бытом, не видящим своей бедности, и все разом исполнилось смысла. Словно бинокль до этого был обращен к миру “дальней стороной”, а когда его перевернули, все страшно приблизилось. И оказалось, что это повседневно близкое, то, что перед глазами и что за привычностью почти не видишь, дороже хотя бы и очень умного общего. И мы, оказывается, так соскучились по человеку (не герою, типу, персонажу, хотя бы и самому незаурядному), а просто по человеку, который живет рядом или через дорогу, что невольно ловим себя на мысли, что читаем о родной жизни впервые.
Свои-то, положим, это тоже пишут, как год за годом пишет туруханский поселок Бахта Михаил Тарковский, как писал остров Колгуев Василий Голованов. Но это будто само собой разумеется — свои о своих. Хотя и тут, коли вдуматься, пишут немного “чужие” — Тарковский оставляет Москву и бремя высокого родового имени, чтобы начать с чистого листа, войти в мир самому. Василий Голованов за тем же едет из Москвы на Колгуев. Они сразу внутри и снаружи, и оттого самая обыкновенная жизнь оказывается сначала для них, а там и для читателя необыкновенно интересна и полна счастья даже посреди беды и страдания, потому что открывает дорогую правду, что каждый человек — Господне чудо.
А тут и вовсе иностранец, то есть сразу иначе устроенное зрение, калька другого миропонимания, накладывающаяся на нашу реальность. Тем более когда автор выходит в дорогу с желанием “опровергнуть” тютчевский тезис о непостижимости России. И мы сразу делаемся ревнивы — так ли он нас увидит, будто заранее торопимся защитить своих. Читали мы и Герберштейна, и Дюма, и де Кюстина. Знаем, какими нас можно увидеть. Тем более, Мариуш с порога берет в эпиграфы первой книги извлечения из Жозефа де Местра. Этот добрый француз времен Александра Благословенного много наговорил России укоров, но делал это не со зла, а напротив, желая добра и добра, потому что это было уже и его Отечество, и он был советником Государя, а сына отдал в кавалергарды русской армии. Горький опыт французской революции научил его, что помалкивать — грех и потакание чужим слабостям есть только умножение своих поражений. Вильк его так и прочитал. И потому и избрал в товарищеский камертон. И сам читал Соловки, Карелию, Беломорканал, саамские земли, как вообще читают жизнь: глядел вокруг, говорил с соседями, листал газеты и книги, выслушивал одиноких людей, на кого нападал “говорун” — болезнь молчаливых, которых не остановить. Плавал и ездил, встречался с начальниками, сам исповедовался, проверял, что написали другие.
В общем, учился быть частью соловецкого и карельского пейзажа, быть “своим среди своих”. Но при этом не забывать “тропы” и делать записи, как “затеси”, чтобы не сбиться, чтобы видеть, как привычное и вытертое уже слово возвращается в жизнь и растворяется в ней, чтобы однажды “родиться заново”, обрести плоть, открыться в первоначальной глубине и потрясти новизной. И, наконец, догадаться о том, что было давно известно, но известно уму, а не сердцу, — что каждый мир непереводим. А уж особенно русский, потому что язык — это каждый человек, и пространство, и небо, и история, а у нас как-то “чересчур” и пространства, и неба, и истории, что острее всего чувствуется именно на Севере, где жизнь еще “анонимна”, растворена в обнимающей силе природы. Так что на минуту, где-нибудь в саамском крае ты перестаешь понимать: человек ли приручил оленя или олень — человека и легко понимаешь китайского императора, которому снится бабочка, которой снится, что она — император.
Писатель смотрит на эту такую простую и непостижимую жизнь и пишет ее с детской жадностью, с изумлением, видя, что в каждом встречном проступает сам — в сааме, монахе, Брате, оставившем Кишинев и архитектуру, чтобы резать поклонные кресты, в местных библиотекарях и художниках, рыбаках, пьяницах, бывших охранниках. Но и в морошке, осиновой коре, олене и волке, в долгих ночах и незаходящем солнце. Особенно нового в этой прозе как будто и нет ничего, но любовь каждому слову возвращает полноту перворождения, так что мы и насквозь известное видим как молодое и новое. Цивилизация постепенно опустошает слова, выветривает их до пустой оболочки. И если у нас не получается жизнь и перестают быть слышны даже самые дорогие слова “любовь”, “милосердие”, “добро”, “истина”, “человек”, то как раз поэтому. Цивилизация при внешнем удобстве постепенно населяет мир обступающей человека цветной пустотой. Слово — это не знак, это — образ жизни. В больших городах такого не почувствуешь. От этого же разрыва слóва и жизни мы лишаемся некогда великой литературы, теряющей плоть ради той же многословной интеллектуальной пустоты.
Мир давно чувствует это и высылает своих эмиссаров в древние крепкие земли, чтобы не потерять себя окончательно. Я люблю старого португальца Эсу де Кейроша, который бы тотчас обнялся с МариушемВильком. Эса в “Письмах ФрадикеМендеса” тоже предпочитал отправлять своих героев не в центры цивилизации для изучения “чудес парламентаризма и газового освещения”, а “к развалинам храмов, где некогда приносили кровь жертвенных животных и пчелиный мед”, чтобы посмотреть, что останется от цивилизованного европейца после пары лет “дикарского житья среди готтентотов”. Не пойдут ли ему эти новые края на пользу: “Не имея к своим услугам книг и журналов, чтобы возобновить запас готовых идей, европеец <…> вскоре обретет умственную оригинальность. Когда он вернется в Европу, перед нами предстанет могучий и беспорочный Адам… Череп его будет очищен от всех понятий и сведений, нагромоздившихся там со времен Аристотеля, и он сможет бесстрашно приступить к самостоятельному рассмотрению дел человеческих”[2]. Как тут на полях не выписать из Вилька “Вне всяких сомнений, я уеду отсюда другим человеком… Раньше круг моего зрения освещало слово написанное (“запас готовых идей”. — В. К.), а теперь я обращаю внимание и на то, что сокрыто в молчании”.
Разве что Вильк не торопится расстаться с умным грузом, “накопившимся со времен Аристотеля”, а берет его с собою в помощники как раз для более полного “рассмотрения дел человеческих”, потому что для него, как и для героя Кейроша, важно “ощутить неразрывное единение того клочка земли, на котором стоят мои ноги, со всей остальной землей, загибающейся за линию горизонта”. А это “единение” без Аристотеля не почувствуешь, потому что и он со всей интеллектуальной жизнью веков — тоже “земля, загибающаяся за линию горизонта”.
Так что самое дорогое в книгах М. Вилька вовсе не открытие нынешних Соловков, Белого моря, доживающих лагерей и диких углов Карелии, хотя и это хороший способ заставить нас пережить позабытое чувство удивления неисчерпаемостью нашей земли, где простодушно соседствуют житейское и метафизическое, историческое и бытовое. Где и верят сегодня “одни в священные деревья, к ветвям которых привязывают красные лоскутки, другие почитают православных святых, третьи бьют поклоны всем остальным — неважно Сталину, Брежневу или Путину, была бы водка”. Когда бы и впрямь и у третьих было только это: “была бы водка”, — то можно было бы дальше и не читать, вспоминая родного Пушкина, который сам мог не жаловать своего Отечества, но не любил, чтобы это его чувство разделял иностранец. Но в том-то и дело, что весь контекст книг как раз славит именно простую сердечную жизнь с ее пестрой верой и сам автор не может наглядеться на всякого человека на его “тропе” — соседа, прохожего, местного чиновника. Всех, кто каждый день пересекает нашу жизнь неслышно и незаметно, как шум листвы, голос в хоре, лицо в толпе.
Он давно и навсегда понял, что “в России бывает черно, но черный цвет в России не доминирующий”. Каждой страницей он возвращает нам личность не в нынешнем ее самолюбивом понимании, не в поощряемой сегодня отдельности и индивидуальности, а в отвычной бытовой простоте, в живой плоти жизни, которой была сильна наша лучшая литература.
Книги могли показаться однообразны приемом: приехал, поселился, пожил, написал. Если бы он и правда приезжал журналистом именно с целью написать, это была бы только этнография. А он подлинно жил, как живет человек, зная невозвратность каждого дня всем порядком человеческой жизни. И радовался каждому человеку, как спутнику по чуду этой жизни. Сколько их прошло перед нами — всяк со своим именем и судьбой, живо смешиваясь в веках: патриархи, еретики, философы, государи, писатели, пастухи, проститутки, бомжи, монахи, философы и зэки, зэки, зэки, такие повсеместные, словно это одна из распространенных “профессий”. Пока вдруг не поймешь, что Вильк имеет в виду, говоря, что “в большой тени не видно твоей тени — ты ею не уничтожен, а защищен, укрыт, вы — одно!” Так начинают чувствовать в себе народ и историю как живое единство, которое учит естественности и братству, такому же естественному языку, потому что нормально живущий человек не молится с Толстым “Господи, пошли мне простоты стиля”, а говорит о насущном: как едят, пьют, ходят, смеются, любят, дерутся, работают. А за этим простым порядком жизни вдруг догадываются о тайне молчания и веры, о том, почему “в Россию можно только верить”.
И ты с радостью видишь, как польский писатель на этой тропе нечаянно открывает и себя, свое, оказывается, такое вместительное сердце, в котором и чужая история исподволь делается своим кровообращением и напоминанием, что все мы — дети Адамовы с одним сердцем. А там уж, естественно, открывается ему во всей непостижимой полноте и наш язык, его здоровая глубина и благословенная единственность, позволяющая миру при одном “адамовом” сердце не смешиваться, а радоваться золотому разнообразию Господнего сада. Можно скитаться по языкам вавилонской библиотеки, как скитались Борхес и Павич, волнуемые ветрами рождений и смертей мировых культур, их пряным диким смешением, их объятиями и разрывами. А можно вслушаться в такие близкие славянские языки — польский и русский — и увидеть, что и тут все трепещет непереводимыми оттенками, и русский читатель улыбнется умению нашего человека “помудитировать” по разному поводу и только вздохнет вместе с Вильком, что польскому читателю этой игрушки одной буквы в слове “помедитировать” в иронической полноте нашего смысла не передать.
Хотя по контексту книг почти невозможно поверить, что они написаны по-польски — так естественно именно русское их дыхание, которое узнаешь не по словарю даже, а по воздуху фразы, ее сердцебиению. Так оно верно угадано, сердечно услышано постоянным переводчиком Вилька Ириной Адельгейм, словно книги и рождены прямо на русском северном языке, где еще живет и крепкое языческое слово, и слово христианское, и лагерное, и слово саамов, чуди, лопарей и муромы (подлинно “песнь о Гайавате”!), и повседневно бедное, рожденное бытом, газетой, политикой. И писатель сам за своим предшественником, монахом, возделывающим “семантическое поле этой земли”, совершенствует свой язык обиходом бедного и при этом странно неисчерапемого дня, не стыдясь ни “говорухи” ни “мяреченья”, рожденных безумием северных сияний и белых ночей.
Это особенно отрадно и вместе с тем горько читать, оттого что мы теряем полноту языка, его старинную роскошь и тайну, которые и давали возможность понять Россию только в ее языковой стихии. Россия стремительно исчезает с языковой карты мира, и по-настоящему мы свое прежнее богатство уже можем увидеть только вот в таком чужом зеркале или забираясь вглубь “карты”, как В. Голованов или М. Тарковский. Невольно с благодарностью думаешь об этих беспокойных людях, которые нам, обломовым, дают возможность, не вставая с постели, пережить трудности переходов, безумие штормов, близость смерти с совершенной убедительностью, не смущаясь своим покоем, потому что, оказывается, “ген кочевничества” живет во всех нас, и мы легко снимаемся с места с первой же строчкой, прощаясь со своим диванным отражением, чтобы мужественно и строго взглянуть на вошедшую во время чтения жену или ребенка: как они смеют снижать серьезность нашего “подвига”.
Как из своей “вавилонской библиотеки” улыбался за таким же чтением Борхес: “Осенью 1066 года я сражался на Стэмфордском мосту, не помню, на чьей стороне — не то Гарольда, который там и нашел свой конец, не то Харальда Хардрада, в этой битве завоевавшего себе шесть или чуть более футов английской земли”. А тут к тому же не интеллектуальная даль Борхеса, А. Франса или М. Павича, тоже любивших книжные приключения, а нечто более близкое, родное, что еще можно назавтра застать в точности таким же, каким написал его Вильк. Да и послезавтра — тоже, как можно было застать вчера. И поневоле улыбнешься, увидев, что “Волчий блокнот” М. Вилька вышел в “Новом литературном обозрении” в серии “Новое европейское письмо”. Улыбнешься, приняв за иронию, — так мало в этом счастливом тексте и быте именно европейского и современного. А держится все как раз бегством от этого “современного и европейского”. Ну и остатками живой, разбуженной писателем памяти даже еще погордишься, что изводи не изводи язык, а он все-таки на донышке твоего сердца все жив. Так что, прочитав у Вилька:
“- Баба Клава, что значит ▒махомалка’?
— Махомалкой может быть и капуста, а может — человек.
Полцарства и коня в придачу тому, кто мне объяснит, о чем речь”, — я горжусь, что любой русский человек, хотя бы моего пожилого поколения, смело потребует у пана Мариуша и коня, и полцарства, потому что мы еще помним, что любое словосочетание может быть по-русски и капустой, и человеком (как у того же Борхеса всякое произвольное сочетание букв на чьем-то языке означает имя Бога). Я пишу этот текст, а рядом на столе лежит навязанный добрым человеком умный ироничный детектив о молодом Ульянове “Четвертая ветка сирени” В. Данилкина. От усталости я раскрываю его, чтобы просто “сполоснуть” усталое зрение, и прямо с нечаянно открытой страницы натыкаюсь: “…я тем временем торпыхнулся не помню с чего, так что мы едва не столкнулись, как два поезда на всех парах. Однако же кукуевки не произошло…” Тоже хоть полцарства и коня проси. Это говорит о все еще молодом народе, который живет не одним словом, а контекстом, жестом и интонацией.
Может, поэтому не раз за северную жизнь споткнувшись о разные “махомалки” и однажды поняв и легко приняв их, Вильк напишет: “в русском языке польский может узнать себя, как в зеркале. Английские же слова, в лучшем случае, воспринимаются, как макаронизмы”. И у нас, и у нас как “макаронизмы”! Это ведь не общепонятные “махомалки” какие-нибудь. И слава Богу, что наши языки узнают себя как в зеркале. Разве мы не славяне?
Простите, что я, вместо того чтобы с писателем еще раз пройти Беломорканалом, потолкаться на Соловках, послушать старожилов, окунуться в жесткую жизнь минувшего и не более снисходительную к человеку сегодняшнюю и все это пересказать читателю, все больше о языке и о языке. Да тут у кого что болит. Жизнь-то эту, которую пишет Вильк, мы по всей России, может, и с другими оттенками по себе знаем, а вот язык при всей внешне гуманитарной отвлеченности — на самом деле, самое болезненное и важное и есть, потому что тут весь человек и все его грядущее. Поэтому мне и показалось важнее всего поговорить как раз об этой стороне книг Вилька. Настоящая “тропа” (если еще раз вспомнить мысль Шаламова о том, что по дорогам ходят не писатели, а читатели), если она протоптана с любовью, становится для читателя дорогой, не теряя при этом красоты, поэзии и единичности тропы. И сколько бы человек ни прошло по ней, она, и без конца расширяясь, таинственно хранит свою уединенность, не нарушая житейского одиночества, с которым настоящий читатель выходит в дорогу.
Такие тропы не кончаются, потому что они и есть собственно жизнь. С этим счастливым чувством я и остаюсь ждать следующей книги МариушаВилька, чтобы снова удивиться и обрадоваться неисчерпаемости родной жизни.
Псков
# ї Валентин Курбатов, 2011
[1]МариушВильк. Волчий блокнот. — М.: Новое литературное обозрение, 2006; Волок. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2008; Тропами северного оленя. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2010.
[2] Э. де Кейрош. Преступление падре Амаро. Переписка ФрадикеМендеса / Перевод Г. Лозинского и Е. Лавровой. — М.: Худож. лит., 1970, с. 488.