Попурри
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2010
Писатель путешествует#
Александр Мелихов
По святым камням Европы
Попурри
В Мюнхене я всласть побродил по музеям. Один. Когда моя спутница была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить наш ужас перед собственной мизерностью, но пьяные и без того чувствуют себя персонами значительными. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с религиозной химерой. Ведь обожествление культуры — обожествление собственных переживаний…
Когда мы через величественную эспланаду приближались к тайнам мадридского дворца ПаласьоРеаль, возведенного его создателями на высоком берегу Мансанераса, с видом на прелестную долину, обнаружилось, что ландшафт уже уничтожен шустрыми тупицами — моментально, стоило отвернуться, — заставившими даль своими сундуками. Что ж, ихняя взяла. Но быстрая вода под древнеримским мостом все равно продолжает колебать тростник на илистой отмели и зваться по-прежнему: Гвадалквивир. Шумит, бежит мимо тупых коробок, которые все равно не в силах заглушить волшебные звуки: Кордова.
Самая грандиозная мечеть оказалась, разумеется, в еврейском квартале, и моя сионистка отправилась по его белым улочкам-трещинам прикладываться к востроносой бронзовой туфле Маймонида, а мне, безбожнику, было дозволительно поклоняться всякому порыву человека возвыситься над собой, забыть о себе…
Но я напрочь забыл обо всем, оказавшись в этом мире бесконечных колонн и арок, меж которых можно было бесконечно блуждать на цыпочках, ибо мне представлялось нестерпимой наглостью перед лицом этого неиссякаемого совершенства ступать на полную подошву. Творцы этой каменной грезы заслуживали отдельного бессмертия за один только изгиб этих дуг, за одно только их удвоение, за их поперечную раскраску, за резьбу капителей и даже просто за размах, создававший безукоризненную иллюзию бесконечности.
И вдруг стройная бесконечность прервалась взрывом: христианский мир показал исламу, кто здесь хозяин, прорвав однообразное совершенство невообразимой роскошью католического собора. Это была немыслимая дурь, немыслимое варварство, и все же — все же изгадить прелесть тупостью и взорвать красоту красотой, величие величием — в этой битве титанов я не смел брать на себя роль арбитра.
Я не решился поднять внутренний голос протеста даже при виде грозного дворца-бастиона, вбитого Карлом V в назидание утонченности Альгамбры. Я опасался, что изысканнейшая красота звука затмит изысканность камня, уже растиражированную по бесчисленным мавританским гостиным, но подлинник затмил все подражания играючи, словно я, перевидав тысячи солнечных зайчиков, впервые поднял глаза к солнцу.
В Севилье мы остановились в LasCasasdelaJuderia, в квартале Джудера или Худера — словом, в еврейском квартале среди ослепительных белых улочек, тоже запутанных, словно трещины на зеркале.
И все-таки родина Дон Жуана оказалась даже еще более сказочной, чем мне грезилось: моим мечтам не хватало грубости, без которой нет силы. Солнце Севильи временами даже ухитрялось выжечь во мне память о той, что скользила со мною рядом — такая же бесплотная, как и я сам. Нет, описывать эту неправдоподобную мощь и красоту — только стаскивать небо вниз, в наши земные дрязги; я и не знаю, хорошо ли, что арсенал сигарной фабрики обратился в университет. Зато звуки — звуки оставались волшебными: Оспиталь-де-ля-Каридад, РеалесАлькасарес, Пласа-де-Торос-де-ла-Маэстранса — арена для коррид, близ которой воплотился в мертвую материю еще один вечно живой фантом.
Кармен была дебелая и горделивая, словно Родина-мать, зато Дон Жуан оказался субтильным и суетливым, тем более что и воткнули его чуть ли не между столиками уличного кафе, где я никак не мог разжевать полированные рубиновые кубики испанского окорока — хамониберико. В Севилье я впервые задумался, кто бы одолел в этой битве титанов — Дон Жуан или Кармен? Если судить по нашей двоице, Карменсита будет покруче.
От Севильи я очнулся лишь в Альмерии. Или это было Аликанте? Короче говоря, на тамошнем вокзале у меня из-под носа увели-таки портфельчик с компьютером. Моя повелительница предусмотрительно поставила меня в центре совершенно пустого, уже практически ночного зала, и к тому же все свободные кассиры из-за своей стеклянной перегородки смотрели в мою сторону. Но я все равно не сводил глаз с синего портфельчика, растревоженный рассказами о мавританской воровской реконкисте. Так что когда вновь возникшая владычица удивленно спросила меня: “А где портфельчик?” — мне оставалось лишь не верить своим глазам. Совершенно раздавленный своей ничтожностью, я прорезал нашим вечным спутником — чемоданом — непроглядную жаркую ночь в поисках полицейского участка, понуро сидел в совершенно советском душном предбанничке среди таких же понурых потерпевших.
Еще на перегоне Барселона-Безье нас осчастливила парочка американских студентов, здесь же и познакомившихся, — оба симпатяги, он со жвачкой, она — без. “А что делать в Мадриде, там даже моря нет?” — недоумевала она, а он, пуская белые пузыри, разубеждал: нет, там есть такая площадь с медведем, и все вокруг нее ходят — я тоже походил. Правда, мне и самому Барселона как-то плохо запомнилась — в глазах остался только оживший-проросший, закустившийся, пустивший корни камень. Даже Каркасон оказался слишком ирреальным, чтобы привести меня в чувство. Только в Монпелье, на совершенно парижской улице, переходящей в римский акведук, я наконец-то встряхнулся, когда увидел в уличной толпе юную монахиню в крылатом крахмальном чепце и черной рясе или там сутане, сквозь которую наружу торчали две голые глянцевые сиськи. Чтобы я окончательно перестал верить своим глазам, они продемонстрировали мне болтающийся у нее на шее вместо крестика такой же розовый и глянцевый мужской член. До меня дошло, что это прессованная пластмасса, только тогда, когда, оглянувшись, я увидел точно так же торчащие наружу сквозь черный покров голые глянцевые ягодицы. Мою спутницу-распутницу это развеселило, а меня почему-то нет. Нам, безбожникам, жалко, когда глумятся над высокой дурью, пускай даже и чужой. Правда, когда я поделился своими чувствами, она сразу же согласилась: “Смотри, сколько здесь арабов — они же все видят, до чего нам ничего своего не жалко”. Поэтому в Ниме я почувствовал себя защищенным от, так сказать, внезапного плевка идиота только ночью, когда мы, держась за руки, долго плутали по улочкам-трещинам, вымощенным, казалось, полированным мрамором, и вдруг замерли перед воссиявшим из мрака, изъеденным временем и все равно до непонятности изящным римским храмом в греческом стиле.
Арлезианцы и арлезианки были явно не дураки: сжили со свету одного безумца и этим обеспечили приток капитала на века вперед. Мы тоже не устояли — выпили по недурному каппучино в ван-гоговском Ночном кафе. Утилизировали грезу. Так что арлезианских слабоумных мы взяли в наш альянс без всякой дискриминации: сын за отца не отвечает. А наше авиньонское пленение состоялось тоже ночью — днем из-за туристической толкотни Авиньон не сумел нас пленить. Зато при высокой и ясной луне эта средневековая простоватость дышала такой силой и высокой правдой… А потом на середину площади вышел кряжистый еврей с мерцающим при луне серебром в бороде и запел что-то неотесанное и неподдельное, и теплая ночь обдала меня ледяными мурашками восторга, ибо этот одинокий человеческий голос нисколько не уступал в силе неприступным каменным бастионам.
А из городка Экс-ан-Прованс, где затянутые в камуфляж платаны обеспечивали главный церемониал встречи, гора Сент-Виктуар смотрелась бы как “велика фигура, да дура”, если бы не Сезанн. Весь наш мир был бы жалким и ничтожным, если бы его было некому воспеть!
Что тогдашние торговые ряды в триллион раз прекраснее нынешних дворцов, это было дело привычное, но почему-то именно в Кракове я ощутил особенную радость от того, что даже самым энергичным дуракам не под силу затоптать своими коробками слова. Эта прелесть -Сукеннице — будет ласкать слух всех прапрапрапрапрапраправнуков, если только они не оглохнут от собственного барабанного буханья. А Вавель? А Ягайло?
Аркада королевского двора — сила, изящество, стройность, а над ней другая — еще изящнее, еще стройнее… Одно движение глазами снизу вверх — и нижняя аркада взлетает в небеса, обретая в полете совсем уже неземную красоту. Освобождение от материи — в этом искусство слова превзойти невозможно!
Как с тобой хорошо, бормочет дочурка-подружка, не выпуская моей руки из своей лапки, все сразу начинаешь понимать — кто, что… Но и я не мог бы объяснить, для чего нам понадобилось приобретать в Сукеннице деревянную фигурку еврея из евреев — с чернейшей бородищей, с громаднейшим носярой, в черной хасидскойшляпище, все это расписано почти любовно: истребленные евреи сделались нездешними, а потому отчасти даже и поэтичными, вроде индейцев в Америке.
Фигурка, тем не менее, вид имела шуточный, а мы с моей спутницей — торжественный. И чем дальше мы углублялись в еврейский Казимеж, тем больше наша нежность друг к другу уступала чувству соратничества в каком-то высоком деле. Здания здесь были ни пышные, ни убогие, но — те самые. Еврейская Атлантида погрузилась в бездну, а они остались на поверхности. И мы поглядывали на них почти с таким же благоговением, с каким озирали опустелые стены Старой синагоги или медленно бродили среди резных надгробий старинного еврейского кладбища, и к ощущению нашего торжественного единения в высокой скорби у меня примешивалось лишь одно суетное чувство — тайная радость, что и мне порою все-таки находится место в химерах моей возлюбленной.
Но ужас, который внушало слово ОСВЕНЦИМ, еще в поезде выморозил последние искорки суетности, желания что-нибудь “прихватить” и для себя. Я уже собирал волю в кулак, чтобы не обмякнуть слишком уж заметно, узрев это адское имя на здании вокзала. Однако OŚWIĘCIM — эту надпись на ординарнейшей застекленной коробке еще можно было пережить. Умеренно симпатичненький в центре и уныло советский по краям городок, по улицам которого расхаживали люди в летних рубашках и легких блузках, продолжал обморачивание еще более изощренно — во мне вновь начала нарастать уверенность, которая только и делает возможной жизнь в этом мире, — уверенность, что все это было так, что Освенцим никогда и не существовал, кроме как на тусклых черно-белых фотографиях.
И все-таки оказавшись среди этих давным-давно приевшихся миру декораций рукотворного ада, я быстро смекнул, что он такое — рукотворный ад.
Аду вовсе не требовались котлы с кипящей смолой, раскаленные сковородки, сверла, пилы, крючья — довольно было понять, где ты находишься, и самые обычные и даже милые предметы разом обнажали свою адскую изнанку. Клюшки для травяного хоккея, вытянувшись в три человеческих роста и обросши фарфоровыми изоляторами, поддерживали проволоку под током; трава, наоборот, держалась с хитренькой скромностью футбольного газона; небо изображало немыслимую безмятежность — но, конечно же, никого обмануть не могло: всяк, сюда входящий, и без вульгарных намеков HALT! STÓJ! под черным черепом и костями, схематичными, словно гантели, раз и навсегда понимал, до какой степени он никто в этом мире. Для этого даже не требовался всевидящий глаз прожектора, выжигающий тебя из милосердного мрака. О том, что ты никто, говорили и береза у входа, каких ты видел тысячи, но лишь сейчас допер, чтóони предвещали; и деревенский амбар, мимо которого ты прогуливался на даче, не подозревая, что в нем тебе предстоит истечь поносом, выражавший спокойную продуманность твоего уничтожения с особой ясностью. Это не была сверхпродуманность высоких технологий, это была продуманность крепкого совхоза, не более того. И кирпич был уложен без особой старательности, и духоподъемный лозунг “Труд делает свободным” был сварганен кое-как, хотя и с кокетливой горкой посредине, только сами респектабельные слова — труд, свобода — внезапно обнажали свою страшную изнанку: арбайт, фрай…
Нет, для совхоза это было совсем неплохо, но для фабрики слишком уж кустарно, на одни трубы посмотреть: коренастые, тупые, квадратные — типичное подсобное хозяйство. Чтобы мы сразу поняли, что большего не стоим: здесь не радиолы делают и не швейцарские часы.
Правда, для окончательного, завершенного, совершенного ужаса здесь не хватало главного — человека. Ибо совершенный, кромешный ужас человеку может внушить только другой человек, для которого он воистину НИКТО.
Но лагерь был безлюден, как и сама земля. И все равно сваленные грудой женские волосы, которыми заготовители не успели набить тюфяки, даже среди этой пустыни поседели от ужаса. Даже детская косичка с бантиком была совершенно седая…
И все-таки Венеция своим мороком способна оттеснить любой бред, в Венеции никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза — нет, не может быть! И бежишь дальше.
В тот раз я впервые восхищался кистью Тьеполо без толики снисходительности — пышность без глубины тоже может быть прекрасной. А рукоделье чарующим: в подвальчике за Палаццо Дукале мы минут сорок не сводили глаз со стеклодува, который стеклянную макаронинку считанными щипками пинцета превращал в коня — с ушками, гривкой…
А вот в поисках еврейского гетто мы забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Может, где-нибудь на Выборгской она бы и не показалась такой уж зачуханной, но когда в глазах еще сияет золото Сан-Марко… Оказалось, слово “гетто” означает примерно “литейка” — из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. А сейчас это был вообще сплошной драный кирпич, чернеющий пустыми окнами… Брошеная фабрика. Улочки-щели кое-где были расперты балками, чтоб не завалились.
Молитвенные дома им не разрешали украшать снаружи, дабы не вводить в соблазн христиан, но внутри синагога даже могла бы показаться пышной, если бы не соседство истинной пышности. Но все равно во время христианских праздников евреи должны были сидеть у себя безвылазно — исключения делались лишь для забавных толстяков, которых в раздетом виде гоняли по городу ради увеселения добрых христиан. Евреев не выпускали и на ночь — тоже своего рода празднество плоти.
Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от грез, предававшихся свальному греху мультикультурности?.. Нет, гетто лучше, чем Освенцим. Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
В Венеции-то я впервые и задумался, каким образом либеральная мечта предполагает урегулировать так называемый национальный вопрос, усмирить всегдашнюю готовность народов от насмешек и брюзжания по поводу друг друга перейти к насилию друг над другом? Какие тактические и какие стратегические меры она предлагает для этого? Каков тот эталон, приближением к которому она оценивает успехи в достижении межнациональной гармонии? Попросту говоря, в каком направлении следует двигаться миру? Или либерализм вообще не указывает никаких путей, полагаясь лишь на самоорганизацию? Его дело освобождать индивида от всех пут, в том числе и национальных, а что будет с миром не его забота? (Уж, по крайней мере, будет не хуже, чем при моделях авторитарных, таково, по-видимому, молчаливое предположение.)
Классический утопический либерализм, так возмущавший Константина Леонтьева (“Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения”), надеялся прийти к гармонии через уничтожение всех национальных и сословных особенностей, а что думает об этом либерализм современный, открыто не замахивающийся на отдаленные прогнозы и, тем более, на масштабное социальное проектирование? Или и к нему тоже применимы раздраженные слова того же К. Леонтьева: “Система либерализма есть, в сущности, отсутствие всякой системы, она есть лишь отрицание всех крайностей, боязнь всего последовательного и всего выразительного”?
Впрочем, уклонение от крайностей и определенностей, может быть, и есть наилучшая тактика, когда взаимодействующие субъекты тоже избегают крайностей и определенностей. Но если хотя бы один из них со всей определенностью и не страшась никаких крайностей стремится к доминированию, чтó удержит сообщество от ужасов войны всех против всех, той войны, которую Гоббс считал естественным состоянием человеческого общества?
В том, что касается отношений между индивидами, кажется, мало кто, даже из самых либеральных либералов, готов отрицать монополию на применение насилия как главное средство межличностного примирения, но, когда речь заходит о существах многократно более амбициозных и безответственных — о нациях, западная социальная мысль выдвигает две трудно совместимые идеи: с одной стороны, все культуры равноправны, все заслуживают сохранения и поддержки; с другой стороны, главные будущие конфликты, скорее всего, будут конфликтами этих же самых культур. Но не означает ли это, что, поддерживая все культуры разом, мы тем самым подпитываем и будущие конфликты — так сказать, вооружаем все воюющие стороны?
Классическая геополитика была более последовательной. Она стояла на ясном принципе: миром должны править сильные — ведь если передать управление слабым, они все равно не сумеют удержать власть, она неизбежно перейдет к сильным, но только через страдания и кровь — так не лучше ли прийти к этому же самому результату, минуя напрасные жертвы?
Возможно, такой итог вытекает из чрезмерно пессимистического воззрения на природу нации и человека, может быть, желание дружить ей свойственно ничуть не менее, чем желание первенствовать, — кто знает! Ведь пессимисты вечно норовят испортить людям настроение! Правда, оптимисты вечно ввергают их в катастрофы. И если мы не столько мечтаем о земном рае, сколько страшимся земного ада, нам стоит почаще вспоминать, что равенство наций, равно как и равенство индивидов, есть чисто умозрительный идеал, в соответствии с которым человечество еще не жило ни единой минуты. А относительный мир между индивидами удавалось установить лишь государственной власти, которая оказывалась сильнее каждого пассионария в отдельности и даже каждой группы, какую ему было по силам объединить вокруг себя. И точно так же относительный мир между народами удавалось установить лишь имперской власти, которая оказывалась сильнее каждого покоренного народа в отдельности и даже сильнее тех союзов, какие он мог бы…
Правда, такого могущества практически ни одной империи достичь не удавалось — ни одна из них не бывала настолько сильна, чтобы одолеть всех своих вассалов разом — или, по крайней мере, сделать это, не подвергая опасности собственное существование. Отсюда и родился принцип “разделяй и властвуй”. А зрелые империи пришли к еще более мудрому принципу (отчетливо, по-видимому, его не формулируя): собирай подати и не трогай культуру. По возможности, не трогай религию, обычаи — словом, ничего из того, что относится к главной человеческой ценности: коллективным иллюзиям. Сохрани за покоренными народами право молиться как они хотят, жениться как и на ком хотят, есть, пить, танцевать, одеваться и даже судиться — разумеется, под контролем федеральной власти. И лучше всего управлять народами-вассалами руками их же собственных элит, усыпляя гордость последних возможностью входить в элиты федеральные, тогда как гордость плебса будет убаюкана тем, что с чужеземцами в своей будничной жизни ему сталкиваться почти не придется.
О чем-то подобном сегодня и поговаривают прагматичные лидеры национальных общин: о праве на собственный суд — разумеется, под присмотром федеральной власти. Иными словами, если община этим правом начинает злоупотреблять, следуют определенные санкции — вплоть до ее лишения оной почетной прерогативы.
Либеральное право, само собой, не допускает подобных процедур — все должно быть дозволено либо всем, либо никому. Да и что это за нонсенс — юрисдикция по национальному признаку, который, как всем известно, должен быть внутренним делом каждого? На каких основаниях гражданин, скажем, даже и азербайджанского происхождения должен быть отнесен к азербайджанской общине, если он в глубине души считает себя русским, а то и армянином, если не вообще гражданином мира? Лет сто назад эту коллизию пытались разрешить австромарксисты во главе с Отто Бауэром, предложив принцип национальной автономии. Именно национальной, а не территориальной — то есть автономия предоставляется национальным группам, как бы они ни были разбросаны по стране, и каждый гражданин причисляется к той или иной национальной группе по личному зову души, по его личному заявлению: прошу, мол, считать меня азербайджанцем. Таким образом, каждая народность существует до тех пор, пока находятся желающие продлевать ее жизнь. И таким же образом обеспечивается равноправие наций независимо от их численности.
Но ведь мир в былые-то времена обеспечивался не равноправием, а именно неравноправием: те национальные общины, которым удавалось привести своих членов к миру с социальным окружением, каким-то образом поощрялись, те, что не сумели обуздать своих жуликов, насильников и экстремистов, лишались этих поощрений… И все это по силам осуществить лишь федеральной, имперской элите, заинтересованной в сохранности и процветании многонационального целого. Если же такая элита окажется неспособна укротить кнутом или пряником неизбежные амбиции отдельных народов, она открывает путь конфликтам всех со всеми. По крайней мере, прежде всегда бывало так: или все ненавидят центральную власть и воображают, что без нее жили бы в мире и дружбе, или все грызутся друг с другом и мечтают о центральной власти, у которой они могли бы найти управу на наглость соседей.
Но известны ли случаи, когда многонациональная элита не вырастала бы из какого-то мононационального ядра “народа-хозяина”? Опыт Советского Союза напрашивается на серьезные обобщения. Когда требовалось дезорганизовать жизнь в стране, Ленин провозгласил равноправие наций вплоть до права основывать собственные государства; при этом территориальные конфликты его не пугали, ибо всякая попытка защитить отдельные национальные права тут же объявлялась буржуазным национализмом. Однако главным пугалом, угрожавшим интернациональной химере, был все-таки национализм самого сильного народа — великорусский шовинизм. Тем не менее, когда Сталину понадобилось вновь организовать жизнь во имя единой цели, он не сумел найти ничего лучшего, чем в полном соответствии с проверенным имперским принципом вновь поставить на самую сильную лошадь — на русский патриотизм (те, кого он страшит, предпочитают называть его национализмом, только уже не буржуазным, а имперским).
Да, Сталин несомненно был чудовищем, но для той еще более чудовищной цели, какую он перед собой ставил: мирового господства социалистической системы, — его национальная политика была вполне целесообразной. “Наш”, “пролетарский”, лагерь должен быть предельно монолитным, “их”, “буржуазный”, — предельно раздробленным; поэтому в чужом лагере все национальные движения следовало поощрять, в своем — истреблять. Но поскольку делать это совсем уж незаметно для заграницы невозможно, осуществлялась более тонкая национальная политика: на словах поддерживать, а на деле выжигать каленым железом.
И цель была достигнута: в брежневское время удавалось поддерживать национальный мир столь малой кровью, что наивным людям этот вынужденный худой мир до сих пор представляется дружбой народов. Однако чуть только ослабела державная воля, порождаемая как решительностью власти, так и готовностью русского народа идти на серьезные жертвы во имя сохранения империи, так она и распалась в точности по национальным швам.
И это едва ли не главный аргумент либеральных публицистов: вот видите, все империи рано или поздно распадаются! Но конец рано или поздно приходит всему, вопрос в другом: известны ли многонациональные образования более долговечные, нежели империи, управляемые через посредство “народа-хозяина”, руководствующегося принципом “используй, но не унижай”? И какую альтернативу имперскому принципу может предложить либеральная мысль, чтобы можно было уверенно сказать, что приносимое ею зло является если уж не наименьшим, то хотя бы просто меньшим? Если перенести имперские уроки на международный уровень, принцип максимального культурного невмешательства можно истолковать так: больше сосредоточиваться на соблюдении международных законов и поменьше вмешиваться во внутренние дела. Тогда как либеральная альтернатива с ее культом прав индивида, казалось бы, напротив, требует вмешиваться во что угодно, не считаясь с ценой, если там нарушаются права человека? Хотя, с другой стороны, не считаться с ценой — это как-то больше отдает идеалистическим максимализмом: пусть-де погибнет мир, но торжествует справедливость!
На деле же отмеченное Леонтьевым стремление либерализма избегать всего определенного и смягчать крайности приводит к тому, что либерализм оказывается не в силах, вопреки собственному же либеральному принципу “закон один для всех”, поддерживать национализм слабых наций и осуждать национализм сильных, — и этим поддерживать скрытую и явную борьбу всех против всех до бесконечности.
Впрочем, если либерализм отвергает любые коллективные, государственные цели, то он и не может иметь какой-либо собственной национальной политики, ибо целесообразность средств определяется целью. Неужели это действительно так?
Поскольку как империалисты, так и либералы стараются завуалировать собственную практику завесой красивых слов, возможно, они сумели скрыть и от самих себя собственные принципы, о которых автору этих строк тем более приходится только гадать. Но, похоже, в своей реальной политике и те и другие тяготеют не к равенству, а к неравенству народов. “Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку”, — сигнализируют миру империалисты своими действиями. “Нет, напротив, что дозволено быку, то не дозволено Юпитеру”, — отвечают им либералы. “Сильные должны удерживать слабых от разнузданности, а потому они должны становиться все сильнее”. — “Сильные не должны раздражать слабых своей силой, а потому они должны становиться все слабее”.
Видимо, каждая из этих парадигм: “усиливать сильных” и “ослаблять сильных”, — имеет свои плюсы и свои минусы, но их совместное применение, как это делается сейчас, похоже, объединяет только минусы. Строгать доски для пола в новой бане или не строгать, спорили евреи в одном местечке: если не строгать, будут занозы, если строгать, будет скользко… И раввин принял компромиссное решение: доски строгать, но класть строганым вниз.
Похоже, западная цивилизация сегодня и есть тот самый раввин.
Слов нет, демонстрация скорбного почтения к Холокосту входит в кандидатский минимум для вступления в политкорректное либеральное общество. Сдавши этот минимум, уже можно не скрывать раздражения сегодняшним Израилем: ведь если отдать палестинцам требуемые ими территории, в Израиле сразу воцарится мир. А в мировом масштабе нужно сблизить уровень жизни исламского мира с уровнем жизни “золотого миллиарда”, тогда и террор тоже иссякнет сам собой, это же так ясно!
Сам я думаю, что палестино-израильский конфликт в мировом масштабе вообще не так уж важен, он воспринимается столь обостренно только потому, что исламскому миру Израиль ошибочно представляется авангардом Запада, коим он вовсе не является, — у него свои интересы, а у Запада свои. Но это общая формула еврейского проклятия — мнимое лидерство. Что же касается выравнивания уровня жизни Запада и Востока, то, во-первых, это технически невозможно в ближайшие века два, если не сто, а во-вторых, что еще более важно: давно пора забыть учение Маркса о базисе и надстройке. О том, что будто бы наша психология есть продукт материальных условий. Они, разумеется, влияют друг на друга, но здесь скорее наблюдается обратное влияние: психология определяет образ жизни, а не образ жизни определяет психологию.
Все решают грезы, которыми живет народ. Горстка народовольцев, отдавших свою жизнь химере, прекрасно показывает нам, что такое человек. Для человека возможность чувствовать себя красивым и значительным, обрести картину мира, в которой он может гордиться собой и которой может восхищаться, намного важнее, чем сытость, комфорт и — для некоторых — даже жизнь. Поэтому если даже завалить униженных и оскорбленных квартирами, больницами, колбасой и прочими благами, это ничему не поможет. Народ создается, написал я когда-то в “Исповеди еврея”, общим запасом воодушевляющего вранья, но сейчас я готов это смягчить: народ создается и сохраняется коллективной химерой, в которой он представляется себе значительным, прекрасным и предназначенным для высокой миссии. Поэтому никакой народ никогда не будет благодарен тому, кто его всего лишь накормит, он будет восхищаться тем и благодарить того, кто позволит ему гордиться собой. Чтобы приблизить уровень жизни исламской цивилизации к европейской, необходима прежде всего радикальная перестройка образования. Невозможно, почитая высшей мудростью Коран, сделаться инженером или даже механиком. Исламистам пришлось бы отказаться именно от того, что дает им чувство значительности.
Об этой проблеме спорили еще ранние сионисты, решая вопрос, где создавать государство Израиль. Одни — территориалисты — считали, что Палестина ничуть не лучше любого другого свободного участка земли, но Жаботинский уже тогда утверждал, что свободных мест на земле нет — любая территория впечатана в память какого-нибудь народа. И где бы ни поселились евреи, их интересы сразу столкнутся со сказками другого народа, который никогда не уступит и никогда не сдастся. Часть сионистов убеждала: арабы увидят, что с нами жить лучше, они с нами станут богаче, но Жаботинский возражал: купить их невозможно, потому что это народ, а не толпа, состоящая из сброда, подкупить арабов нам не удастся, как нас не сумели подкупить русские. Ведь в дореволюционной России талантливый, энергичный, волевой еврей мог достичь практически всего, кроме государственной должности. Мог стать богатым, знаменитым, мог стать бизнесменом, литератором, и сам Жаботинский тому пример — он был талантлив, образован, сделал образцовый перевод “Ворона” на русский язык… И тем не менее, он продолжал ощущать себя униженным, и в конце концов все нажитое оставил, провозгласив нематериальную цель: мы должны научиться перестать стыдиться себя.
Нам кажется, что у мусульман ситуация другая, что они, напротив, чувствуют себя избранными: их вера единственно верная, их законы самые справедливые, их обычаи самые красивые… И они действительно хотели бы в это верить, равно как и мы сами. Ибо каждый народ, каждая культура стремится гордиться собой. Культуры, системы коллективных иллюзий и создаются для того, чтобы внушить своим приверженцам: мы лучшие. Мультикультурализм очень наивен: культуры в основе своей направлены не на равенство, а на доминирование. Если культура не обеспечивает человека иллюзией, будто он является частью чего-то самого прекрасного и справедливого, у него исчезает мотив ее защищать, приносить ей жертвы, даже самые минимальные. И тогда она долго не протянет. А человеком, отпавшим от своей культуры, овладеет ужас собственной ничтожности перед бесконечно огромным и бесконечно равнодушным мирозданием. И если в мире грез ты первый, а в мире социальном едва ли не последний, то эти ножницы вполне способны продырявить защитный слой иллюзий, спасающих человека от ужаса собственной мизерности. Каждой культуре необходим свой уголок, в котором бы она ощущала себя безраздельной хозяйкой, нужно, по возможности, избегать коммуналки культур. Но западная цивилизация создает их сама в собственных недрах и этим многократно увеличивает количество людей, не защищенных достаточно авторитетными химерами.
Страх своей ничтожности — вот скрытый источник современного терроризма. Современный террорист борется прежде всего за воображаемую картину мира, в которой он не ощущал бы своей мизерности и мимолетности. Поэтому запугать его невозможно — именно от ужаса он и спасается в терроре. Его можно только соблазнить другой сказкой, в которой он снова бы обрел душевный комфорт.
С нами это в свое время проделали гениально: “Европа нам поможет”, нас не любят только потому, что мы представляем военную угрозу, придите в мирные объятья… И эта греза развалила Советский Союз. Вот так постепенно, тонко и умно надо переманивать потенциальных террористов нашими химерами, одновременно открывая им пути для карьеры внутри европейской цивилизации.
Но это в основном относится к тем, кто уже оказался в “нашей” культурной среде. Тогда как подавляющее большинство мусульман по-прежнему остается в местах своего традиционного проживания. И чтобы не создавать из них прямых террористов или “сочувствующих”, Запад не должен посягать на их защитные иллюзии, должен минимизировать культурную экспансию — это можно назвать принципом культурного невмешательства. Мы замечаем вторжение чужаков в нашу культурную среду, но не замечаем вторжения наших обычаев, нравов, вкусов, образцов и образов в культурную среду тех, чьей агрессии мы опасаемся. Однако их агрессия порождена ровно тем же самым страхом оказаться людьми второго сорта. Но каждый человек хотя бы у себя дома должен ощущать себя самым мудрым, самым справедливым и самым уважаемым. Такое возможно лишь в отдельной квартире, и никак не в коммуналке. А ведь так называемая глобализация вольно или невольно создает коммуналку культур… И современный терроризм в какой-то мере может быть уподоблен высокоидейной коммунальной склоке. Это не ирония, в основе коммунальных склок, как еще давно подметила И. Грекова, тоже лежит пламенная борьба за справедливость и достоинство.
Именно национальные культуры наиболее остро разобщают нации, в пределе порождая терроризм. Не респектабельные “вершки” культур, но полубессознательные “корешки” предвзятостей и преданий, обосновывающих убежденность каждой нации (цивилизации), что именно она “самая-самая”. Культуры обогащают друг друга только на расстоянии, когда каждая добровольно берет у другой то, что ей нравится. Народам лучше всего общаться через посредство своих рационализированных элит, а соприкосновение их культурных ядер желательно свести к минимуму. Любовь культур может быть только платонической: слишком тесное сближение тел обращает ее в отвращение.
Вспомним, как мы любили Запад издалека, как гонялись за Ремарком и Хемингуэем, как почти подпольно развивали джаз и переименовывали улицу Ленина в Бродвей… И какую настороженность, а то и враждебность начал вызывать американский образ жизни, когда россияне начали угадывать за этим пренебрежение и принуждение…
Но если мы снова разъедемся из коммуналки в отдельные квартиры, наши отношения наверняка резко улучшатся.
Даже старое недоброе гетто все-таки лучше, чем Освенцим.