Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2010
Carte blanche#
Леонид Гиршович
Новое сообщение Броуди[1], сделанное им во французском Лионе на литературном симпозиуме, посвященном интриге
Милостивые государыни, милостивые государи,
полагаю, понятие “интрига” в данном случае требует максимально широкого толкования и не должно ограничиваться рамками драмы или эпоса. Также, полагаю, я здесь для того, чтобы восславить интригу — делаю это от всего сердца и с превеликим удовольствием. Итак,
Похвала интриге
Бродский сказал — или за кем-то повторил: писать стихи без рифмы — это то же, что играть в теннис без сетки. Это относится и к интриге, когда речь заходит о кино, театре, литературе — и, в частности, романе, моем жанре. Тот же Бродский писал, что разделение литературы на поэзию и прозу началось с возникновения последней. Верней было бы сказать, что литература началась с разделения человечества на Шахразаду и Шахрияра, то есть с великого умения рассказать историю. Не тягаясь с гением Бродского ни в чем и никогда, в одном я все же дерзну с ним поспорить: в профессиональном чванстве. На его “Dichtung, Dichtungtberalles”[2] я гряну хором: “Роман, роман превыше всего”. В отличие от стихотворения, роман может быть пересказан своими словами, являясь и сам пересказом чего-то, в свою очередь, тоже пересказанного. Погружаемся в незапамятные времена — это к спорам о том, чья профессия древнее.
К счастью — подчеркиваю, к счастью, — литература, как и жизнь, не блещет разнообразием сюжетов. Несмотря на попытки их комбинировать, они плохо размножаются — больше клонируются. Не только ничего не скажешь нового, но даже по-новому ничего не скажешь. Максимум возможного — обладать приятным тембром голоса, быть изысканнее или, наоборот, проще в обращении с читателем — последнее, ввиду опрощения нравов, сулит больший успех. Но почему тогда скудный выбор сюжетов надо почитать за счастье? Какая радость от того, что они без конца повторяются? Радость узнавания. Узнавание — эстетическая категория, восходящая к античности. Сюжет, который первичен по отношению к интриге, это не просто miseenabîme[3], это Нарцисс в анфиладе зеркал.
Подобно фамильным драгоценностям, сюжеты наследуются. Теряясь на дне веков, они тем самым декларируют: наша родина — первобытная орда. Неслучайно сюжетность — признак молодой литературы, играющей мускулами. Увы, молодость как таковая еще не залог долголетия. Иному вундеркинду отпущен недолгий срок, но не будем о грустном.
Есть глубокий смысл в том, что сюжет драгоценен, что их наперечет и, чтобы выстроить интригу, приходится скрести по сусекам. Зато сюжеты странствуют по белу свету, не ведая ни национальной, ни религиозной розни. Они, как обруч, стягивают бочку цивилизации, благо цивилизация возможна только в единственном числе, только земная, прочие — внеземные, с ними и воюем.
Миротворческая миссия интриги универсальна. В художественном произведении интрига примиряет извечных культурных антагонистов: этику и эстетику. Я не об “идейно-воспитательной работе” — пропаганде добра и осуждении зла. Воспитательная функция искусства может быть лишь сугубо образовательной и то опосредованно, при благоприятном стечении житейских обстоятельств. Учительство, чтение прописей — не цель художественной литературы, а всего лишь одна из возможностей ее выживания. В противном случае “Хижина дяди Тома” была бы лучшим из того, что когда-либо создавалось на американском континенте. Вспомним, что начиная с XVIII века раздаются голоса: Ветхий Завет чудовищен, Библия повинна в том, что зло в мире неискоренимо — или, по меньшей мере, не искоренено. По мне, если и позволительно восставать на Библию, то по причине прямо противоположной: это слишком увлекательное чтение, чтобы наставлять человечество на путь истинный. Его душеспасительный характер как-то подозрительно быстро бывает задвинут в глубь ящика.
Перед нами история превращения комка глины в человеческий хор, постепенно наполняющий собою вселенную. Основополагающее здесь — поступок, или даже проступок — это как посмотреть, — повлекший за собой изгнание из рая и зовущийся грехопадением. Вокруг первого любовного треугольника — Адам, Ева и Змий — разворачивается до того захватывающая интрига, что вот уже тысячелетия люди гадают: волен ли Творец был не сотворить человека таким — каким Он его сотворил? Если да, то почему Он уподобил творение Себе — а значит, наделил человека Своим творческим потенциалом, который тот не может рано или поздно не реализовать? Или Он как раз втайне этого желал? Сотворил человека на погибель некоему Узурпатору? Или сотворил, а потом передумал? Или начал Один, а завершил Другой? Бог и Дьявол — Кто есть Кто? С Кем в действительности разговаривал Адам тогда в лесу?
Пособие по этике не может быть одновременно и остросюжетным детективом. Сотворение мира, как оно изложено в Библии, это чистой воды детектив, который мы никак не можем распутать. Должно быть, отсюда наша страсть к чтению детективов — занятию якобы непродуктивному, с чем я категорически не могу согласиться. Далеко не каждый детектив написан симпатическими чернилами, чтобы наутро снова обратиться в чистый лист, как райская гурия — к которой по утру возвращается невинность. Яркий пример — евангелие от Честертона, чьи проповеди не выполняют своей задачи по причине, чрезвычайно лестной для проповедника, — захватывающей интриге. А Лев Толстой, казнивший Анну Каренину с такой болезненной яростью, с какой можно лишь казниться? Не входя в противоречие с авторским замыслом, “Анна Каренина” в дополнение к угрожающему эпиграфу могла бы еще иметь подзаголовок: “Яснополянский праведник против прелюбодейки”. Роман полностью абсорбировал авторский замысел. Такова природа художественного творчества: самонаведение. Поняв это, глубоко разочарованный автор переключился на другие жанры.
То же и изъясняться притчами: с одной стороны, это вернейший способ заставить людей заслушаться, с другой стороны, именно поэтому донести до них мысль, не расплескав половины, — невозможно. То есть невозможно заставить на практике следовать учению, изложенному столь занимательно. Куда действенней речевки, шествия, скандирование вслед за оратором лозунгов от силы из двух слов, например: “Господь велик!” или “Смерть…” — и далее по смыслу.
Неважно, претендует или нет повествование на роль транспортного средства для доставки мессиджа(слово, над которым потешался Набоков: дескать, для этого есть почта), остроумный сюжет, ловко закрученная интрига проникнуты высокой идеей, как и любое проявление высокого артистизма, — идеей творчества. Фильм Хичкока ближе к Богу, чем все увещевания “пророчествующих во стане”. На память приходит рычаг второго рода из школьного курса физики: направление сил противоположно друг другу.
Впрочем, сюжет сам по себе может быть иероглифом, в котором запечатлено сообщение — оно непереводимо, оно рассыпается в прах при первой же попытке осмыслить его в системе понятий, выражаемых посредством слова. Тем не менее оно может быть прочитано. Конфета съедается прямо в блестящей обертке-капсуле. Главное, “остерегайтесь подделок!”, остерегайтесь квазимессиджа, мнимого сообщения, фальшивые признаки которого маскируют творческую импотентность. Я боюсь называть имена и произведения — боюсь дискредитировать свою мысль: а вдруг кто-то клюнул на эту имитацию подлинности. Обертка вроде бы блестит.
Сюжет — это видимость деятельности на протяжении какого-то определенного отрезка времени, тогда как отсутствие сюжета превращает нас в бездельников в собственных глазах. Интрига — форма данного времяпрепровождения. Ничем не заполненное или, лучше сказать, ничего собой не заполняющее, время давит на человека убийственно. Смертельная скука не фигура речи. Депрессия с ее суицидальными поползновениями — это неспособность выйти или быть выведенным из временнóго хаоса. Вот почему интрига самоценна. Со времен создания Библии литература не знает сюжетов, достойных осуждения ввиду чего бы то ни было и уж менее всего из-за жестокости. Сюжет добр к человеку самим фактом своего наличия, бессюжетность — проявление бесчеловечности к читателю.
Бывает, наличие сюжета перестает замечаться. Он делается обрамлением тонких психологических портретов, изысканных видов, натюрмортов — того рефлектирующего гурманства, из которого, как из снов, внутри сюжетного времени соткано новое время, образуя своего рода театр в театре. Отсюда ощущение разрывов сюжетной ткани, фрагментарность. Ну, конечно же Пруст. Но и Стерн, и Гомер — оргазм мгновений, длящихся вечность, когда эпизод затмевает целое и ты букашкой едва ползешь по каменным отрогам, которые оказываются то ноздрей Джорджа Вашингтона, то ногтем Авраама Линкольна. Кроме сцены из фильма “На север через северо-запад”, у меня есть и более почтенная аллюзия на немыслимую гипертрофию привычно малого: барочное группетто, превратившееся за сто лет из птичьей трели в мелодическую фигуру, отяжелевшую под воздействием позднеромантической австрийской музы, исполненную малеровского пафоса, растянувшуюся на полтакта. Другими словами, и сюжет и интрига незримо присутствуют всегда, но несоразмерность с нами делает их в какой-то момент невидимками.
Этический аспект интриги — как это понимать? Если согласиться с тем, что демократия при всех ее издержках — наилучший социальный порядок, известный нам, то интрига — лучшее, что может предложить читателю литература в социальном плане. Равенство всех перед интригой очевидно. Точно так же, как все равны перед природными катаклизмами, физической болью, половым влечением, все равны в потребности себя развлечь — от принца крови до разносчика пиццы. “Да здравствует демократия!” в условиях несвободы может быть заменено вполне безобидной на первый взгляд бессмыслицей: “Да здравствует интрига!” Так в подмандатной Палестине позывными радиостанции “Кол Исраэль” была “Влтава” Сметаны — сионистский гимн, только в ритме вальса.
Интрига — это прежде всего комбинаторика, сочетание первоэлементов сюжета, выбор которых достаточно ограничен, о чем уже говорилось и чему я успел порадоваться в силу парадоксалистских своих наклонностей: беспрепятственная миграция сюжетов под видом беспрепятственной миграции людей, лишенных возможности приобщиться к земной цивилизации и так далее. Но сочетание — это одновременно и сочетаемость с зависимостью ее от общественного вкуса, который все больше формируется в границах поколения, нежели сословия. Я не приемлю ни джинсы в сочетании с жилеткой от костюма тройки, ни Микки-Мауса рядом с квадригой Аполлона над фронтоном оперного театра. Моя буржуазность, в отличие от буржуазности моих детей, себя не стесняется и в кавычки себя не берет. По этой причине мое восприятие интриги как комбинации микросюжетов иное, чем у них, смешивающих и соединяющих вещи, на мой взгляд, несоединимые. Интрига — это еще и измерительный прибор, с помощью которого составляется фоторобот поколения. (Учитель — ученику, в этот момент ломающему голову, где раздобыть денег на аборт соседке по парте: “В каком году Екатерина Великая даровала вольности благородному дворянству?” — “Мне бы ваши заботы, господин учитель”.)
У декадентов сам термин “интрига” устойчиво ассоциировался с водевилем и тому подобным неприличием. Ату ее! Но изгнания в никуда не бывает. Став нерукопожатной в храме искусства, интрига сделалась в жизни его жрецов тем же, чем была на сцене или на страницах книг. Не то чтобы в кругу артистической богемы склоки, ревность, измены были чем-то новым. Просто новая эстетика поведения включала в себя эстетику скандала, то есть его театрализацию, как и театрализацию еще многого из того, что имеет отношение к интриге. В этом “обратном превращении Бедлама в Вифлеем” ее триумф.
Для меня лично слово “интрига” началось с “Трех мушкетеров”, субъективно, быть может, прекраснейшей книги моей жизни. Интрига — это звон клинков, развевающиеся плащи с крестами, клевреты кардинала, бастион Сен-Жерве, иллюстрации Лелуара. Интрига не дает уснуть, а утром — в школу…
Я благодарю вас за внимание.