Рассказ. Послесловие Владимира Пиштало
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2010
Перевод Василий Соколов
Милорад Павич#
Избранник
Рассказ
Послесловие Владимира Пиштало
Перевод с сербского Василия Соколова
Однажды в полдень, когда мы сидели в кофейне, Реля Мияч поведал мне о своем школьном товарище Мияте Стефановиче. Мы сидели в земунском “Карпе”, на Дунае был ледоход. Белки глаз Рели Мияча, жирные, как стерляжье мясо, медленно ворочались, и, каждый раз моргнув и отхлебнув вино пополам с газировкой, он пристально смотрел мне в глаза. Его волосы распространяли запах мешка с картошкой. От былого Мияча практически ничего не осталось. Говорили, что в ранней молодости он так безрассудно расходовал свои таланты, будто сам был их наследником. В тот год зима настолько одолела меня, что я неделями шатался по дому, сонный, глядя на все словно сквозь паутину. И только изредка покидал квартиру и, утомленный чиханием матери, выходил на серую, продуваемую ветрами Земунскую набережную. Там я встречался с Миячем. Я ослаб от зимы, и ноги мои немели от первой рюмки коньяку. За стол я садился голодным и в ожидании заказанного блюда съедал кусочка два хлеба, макая их в соль.
Мияч вливал в дважды пересоленную уху горячее вино, перемешивал ложкой и съедал, раскрасневшись от усердия. Однажды он, сверяя наши часы, посмотрел на мои пальцы и, увидев обгрызенные ногти, тряхнул головой так, будто сбрасывал пыль с волос. Покрутив перстень на безымянном пальце, он поведал мне эту историю.
Когда Мияч закончил свой рассказ, мы обнаружили, что к нашему разговору прислушивается вся кофейня. За соседними столами молча сидели люди, курили и пускали табачный дым в стаканы. Потом все захлопали, и аплодисменты звучали ровно столько, сколько хватило бы птице, чтобы перелететь из Земуна в Старый город. Любопытные взгляды с соседних столов впитали все вино, что стояло перед нами, и тогда мы, придя в себя, поднялись и, молча покинув кофейню, разошлись в разные стороны.
Мият Стефанович, рассказывал Реля Мияч, жил на Чубуре со своим дедом, Илларионом Стефановичем, майором в отставке. Жили они на улице, где почти все лето чем-то жутко воняло: то ли смердело дохлой кошкой, то ли гнилой рыбой.
Известно, что существуют два рода людей: одни, которые думают по внутренней необходимости, и другие, которые только думают, что думают. Мият принадлежал к первым. На себе он был сосредоточен до такой степени, что утратил обоняние и с детских лет не чувствовал никакого смрада. Но когда город, вылизанный ветрами, становился все белее и белее, он всегда слышал, как его дед Илларион, замерев на пороге, говорил: “Вот теперь хорошо. Зима чистая”.
Мият Стефанович был назван в честь отца, которого не помнил. Его отец так и не покинул той ночи, когда впервые спал с женщиной и оплодотворил мать Мията. Утро застало его мертвым, с головой так глубоко зарытой в подушку, будто он всю ночь прятался от кого-то. Его отец умел играть на скрипке и играл так напористо, словно старался смычком достучаться в чьи-то запертые двери. Говорили, что он был прекрасным оратором и что в спорах, размахивая руками, как колдун, доказывал правильность своих взглядов на этот мир так убедительно, что его противник неизменно тушевался. Пот у него был густой и пах сосновой смолой. После смерти его имя девять месяцев отдыхало, а потом его принял сын.
Мият Стефанович-младший понимал, что человек никогда не узнает, достиг ли он того, чего мог достичь там, где он находится. Своими мыслями он ни с кем не делился, разве что иногда особо спорную сообщал деду Иллариону и, выслушав из его уст подтверждение своей правоты, чувствовал себя так, будто увидел в зеркале не лицо свое, а лик.
— Человек узнает о себе, когда узнает мир, а о мире — когда узнает себя, — говорил он.
Однажды вечером дед Илларион спросил его:
— Если бы тебя заперли в башне на девять лет и разрешили выбрать что-то одно — окно или зеркало, что бы ты выбрал?
— Для меня что окно, что зеркало, — ответил Мият.
— Мыслящий не видит призраков, — хрипло рассмеялся старик.
У Иллариона Стефановича, Миятова деда, ресницы еще с Солунского фронта были полны соли. В молодости его пальцы были такими сильными, что он мог голыми руками разорвать человека на куски. По утрам дед молча бросал на сковородку бифштекс и, пока тот скворчал, посыпал его молотым миндалем и красным перцем, потом вкладывал его меж двух кусков хлеба и протягивал внуку. Присаливая салат трепетанием своих просоленных ресниц, он часто произносил фразу, когда-то прочитанную им в некой книге: Кто сам себе лжет, тот сам себя и оскорбляет. А еще он мог на указательном пальце удерживать зарезанную овцу до тех пор, пока ее не освежуют.
Вечерами Илларион Стефанович пил горячую ракию, всегда из одного и того же стакана. Этот тяжелый мутный стакан с гранеными краями откуда-то попал в его хозяйство, пролез как незваный гость, похоже, в нем давали в долг соль или крупу, да так и позабыли забрать, а может — во что сам Илларион Стефанович хотел верить, — сам по себе откуда-то явился, как являются погорельцы; все их хозяйство пропало, а он вот очутился в этом кухонном шкафчике, да так тут и остался. Майор Стефанович вечерами сидел за столом, смотрел сквозь стакан на лампочку и размышлял над тем, когда же он впервые взял в руки этот стакан, но обретался ли стакан здесь до того, как он вернулся с войны, в тысяча девятьсот девятнадцатом, этого он вспомнить не мог.
В ночь перед тем, как отправиться на фронт, он, накинув на плечи шинель и окружив себя цыганами, побросал в воды Дуная все дукаты из своего кошеля, загадав только одно желание — вернуться живым! Последний дукат он положил на хлеб и пустил его вниз по течению, в направлении, противоположном Вене. Возвращаясь с войны, он верхом въехал на окраину города, бросил цыганам по ветру горсть бумажных денег, спешился, вошел в дом, снял офицерскую форму и никогда больше не надевал ее.
Во время войны у него случилась встреча, о которой он никому не рассказывал. В Призрене в одном трактире он заказал кофе. Кофе сварили, и какая-то женщина, зажав ручку джезвы двумя пальцами так, как держат длинные мундштуки, небрежно опустила ее на стол перед ним. Из трактира он вышел злой и побрел вдоль по темной улице, и тут ему навстречу попался мелкий турок с такими дряхлыми веками, что даже будучи закрытыми, они не могли защитить глаза от света. На феске у него горела свеча. Прищурившись, он посмотрел Иллариону прямо в глаза и сказал:
— Не забывается тот, кого видишь во сне. Я ФейхаманАран. Однажды ты уже видел меня, в последний раз увидишь меня за три дня до смерти, и тогда ты разучишься читать. Умрешь в то мгновение, когда приснишься себе сам, с волосами, слипшимися от ушной серы. На войне не погибнешь. Кровь твоего рода становится все тяжелее, злее, а течет она все быстрее, но смотри: кратчайшая дорога не всегда лучшая…
И тут налетел порыв ветра и с печальным вздохом погасил свечу на феске.
Илларион Стефанович искал незнакомца, ползая по мостовой, протыкая саблей мрачные кусты по обочинам, но так и не нашел его, хотя исследовал даже глубокие канавы. Шло время, его трепали ветры, он оглох от артиллерийской канонады, и жил он, заткнув уши зубчиками чеснока. Войну он более не вспоминал. И только изредка являлись ему в полнолуние вереницы теней.
К Стефановичам, деду и внуку, мало кто приходил в гости, только несколько школьных друзей Мията, таких как и РеляМияч. Среди этих редких визитеров появлялся и некий ИгнятБаяц. У Баяца один глаз был в два раза больше другого. Лицо — красивое, но рябое, так что он походил на икону, источенную жучками. Он бросил теологический факультет и перешел на философский. Он говорил: “Человек причиняет зло, если не умеет от него защищаться. Я часто упрекаю себя именно в этом”. Он давно уже не ходил в церковь.
— Что дошло до нас с момента возникновения мира? — спрашивал он, так сильно выдыхая воздух сквозь нос, что борода его делилась надвое. — Важнейшие изначальные предания трактуются слишком вольно. К нам они приходят полностью искаженными в результате пересказов.
Баяц ходил сгорбившись, дышал так, будто у него в груди играл сломанный орган, а отрыжка отдавала лекарствами. Однажды он застал Мията сидящим лицом к стене с лампой за спиной и передвигающим поочередно черные и белые фигуры — Мият играл в шахматы со своей тенью.
— Когда на небе только левая половинка луны, я не проигрываю, — сказал Мият, увидев его.
Баяц коротко улыбнулся и испуганно, будто выдавливая из себя что-то, сказал:
— Опасайся шахмат. Все в мире поделено и разделено: чет и нечет, правое и левое, черное и белое, женское и мужское. Так и должно быть. Ничего случайного быть не может, и тот, кому это известно, втягивает голову в плечи, как горбун, и контролирует каждый свой шаг. Пока партия не началась, на доске царит гармония. Не следует даже начинать.
Но это случилось в птичью среду, когда советы забываются, и Мият Стефанович ни разу не припомнил слов Баяца. Вскоре тот отбыл на лечение, и они больше не встречались. В то время о Мияте Стефановиче говорили, что он так много думает, что уже давно стал не таким, каким родился. Илларион Стефанович все чаще попрекал внука:
— В жизни, сынок, человек, совершающий глупости, обновляет стержень своей силы. Ты слишком серьезно живешь, Мият. Горишь изнутри. И отец твой так жил. За месяц стареешь так, как иные за год.
Каждое утро Мият, проснувшись, ножом срезал с груди волосы, которые росли как бешеные. Он был молчаливым, но все знали, что он здоров как бык и ловок настолько, что мог перепрыгивать через собственные сцепленные руки. Также было известно, что со школьных времен он набивает оба кармана пиджака красным молотым перцем. В драке он сначала бросал противнику в глаза полную пригоршню перца, только потом наносил удар. Это был человек с такой тяжелой кровью, что присутствующие в помещении ощущали каждый его вздох. И люди не задирали его.
Так оно все и было, пока в его жизни не появилась Теодора Крстич. Он учился на философском, она — на биологическом. Встретились они на лекции в Коларчевом университете, после чего стали в городе здороваться. Теодора Крстич носила такие остроносые туфли, что могла запросто ранить носком человека. Волосы у нее были длиной в три конских хвоста, и она легко дважды опоясывалась ими. Сначала она была блондинкой, потом рыжей, потом черной как уголь. Она была не из тех женщин, у которых ногти ядовиты, но взгляд ее обжигал, вызывая перемены в погоде.
Однажды вечером они встретились на углу Князь-Михайловой и Чика-Любиной, где раздваиваются ветры. Они шли рядом. Теодора Крстич все время молчала и на прощание, во мраке перед своим домом, поцеловала его ртом, полным коньяку. У него заложило уши. Он ощутил ее груди на своей груди и возжелал прижаться к ним, но не шелохнулся… Она сердито отпрянула и ушла.
— Он из тех, кому нравится только то, что уже миновало, — теперь так она говорила о нем.
Мият Стефанович в тот день сумел проглотить только две ложки фасоли. Вечером он запил и продолжил пить во сне, так что наутро почувствовал себя куда хуже, чем накануне. Выйдя тем утром в город, он встретил на улице товарища по гимназии. Его звали НовицаЛукич-Сочанац. “Толстяк, одетый сам в себя”, — подумал Мият, заметив его. Сочанаца с детства домашние научили особой гримасой оскорблять людей. Разговаривая, он никогда не раскрывал рот шире, чем было необходимо для того, чтобы проглотить лесной орех. Обычно он выгуливал пса, узкая голова которого, когда он ласкал его, ложилась в его ладонь, как рукоятка трости. В кармане жилета он всегда носил ложку, которой в пивной на Теразиях сначала съедал пену с кружки и только потом приступал к пиву. На плечах у него лежала перхоть, хотя волосы были так густо смазаны, что замаслились даже глаза. Слегка наклонив голову к плечу, он рассматривал Мията, уверенно читая, сколько тому оставалось жить, а глаза у Мията были в четыре раза глубже, чем у Сочанаца, и смотрел он мрачно, как ночь.
— Сочанац из тех, что никогда не пердят, — сказал о нем РеляМияч, которому тот очень нравился. По лицу НовицыСочанаца разлилась улыбка, легкая, как винное пятно на рубашке.
— Никогда не научишься тому, что тебе не дано, — сказал он Мияту. — Говорят, тебя по всему городу разыскивает Теодора Крстич.
Мият, сощурившись, посмотрел на него и правой ладонью отвесил такую пощечину, что Сочанац сумел расслышать последовавшие за ней слова только правым ухом:
— Когда в следующий раз встретишь меня, прикуси нижнюю губу и взглядом чисти ботинки, пока я не пройду мимо тебя.
Сочанаца охватил гнев, но он сдержался и только беззвучно, как карп, открывал и закрывал рот, а Мият Стефанович, возвращаясь домой, ощутил на ладони неприятный запах от его мази для волос. До этого момента он не воспринимал смрада. Домой он вернулся печальный и хмурый.
— Кто общается с духами, теряется среди людей, — утешал его Илларион. — У человека, прежде чем он заведет веселую песню, всегда болит корень языка.
Тем же вечером Мият сел за стол, чтобы написать Теодоре Крстич письмо. Он вытаскивал другим концом карандаша мух, что падали в его кофе, и все писал и писал. Письмо начиналось словами: “Пишу я лучше, чем говорю, потому что терпеливая бумага может выслушать меня…”
Теодора Крстич ответила ему взглядом просто знакомого человека, только более язвительным.
Мият обладал такой замечательной памятью, что зимою в течение дня обычно пересчитывал снежинки, а вечером наделял их именами. Но наступившая зима была совсем другой, чем прежде, и это занятие более не успокаивало его.
— Берегись, — говорил ему Илларион Стефанович, — женщины не различают истину и ложь.
Мият Стефанович ночами сидел неподвижно, держа перед собой нож и стараясь рассмотреть в лезвии лицо. Одну растопыренную руку он положил на столешницу, а другой вонзал нож между пальцами, все быстрее и быстрее. Наконец однажды ночью он поднялся, положил под язык перечное зерно и вышел, захлопнув дверь с такой силой, что перепугал птиц на соседней улице. Пальто его промокло от пота, когда он постучал в двери Теодоры Крстич. Сначала в комнату из затхлого коридора вошел мрак, а из мрака вынырнул Мият, выбритый северо-восточным ветром с Дуная. Он вытащил нож и поднял его перед лицом так, что лезвие разделяло их лица на половинки. Потом он сжал его зубами, и лезвие почти разрезало ему губы, затем прижал ее и поцеловал так, что в ушах у нее долго раздавался звон. Касание его руки внутренней стороны бедра вызвало у нее дрожь в животе. Он вытащил из кармана горсть красного перца и жестом сеятеля высыпал его на кровать, и они опустились на ложе.
— У тебя это впервые? — хихикнула она.
— Да, — ответил Мият и вытянулся на кровати, поскольку дыхание его успокоилось.
— У многих видов страсть заканчивается после удовлетворения сексуального желания, — засмеялась Теодора Крстич. — Функция оплодотворения завершена, и особи больше незачем жить. Вот так устроена жизнь у некоторых видов биологических существ.
Убаюканная собственным трепом, она заснула на его плече, а волосы на его груди перестали расти как бешеные. Они вместе уплыли в сон. Когда Мият впервые коснулся ее волос, ему показалось, что в его пальцы вонзились колючки, хотя волосы были мягче паутины. Погружаясь в сон, он ощутил, как ширится угасание. Он заснул, и его голова совсем неприметно дернулась, будто он что-то почувствовал или захотел спрятаться от кого-то, а потом голова его стала тихо утопать в подушке.
Этот текст был напечатан в югославском журнале “Литературное ревю” (“К°ижевна ревиjа”), № 213 от 25 июня 1983-го, год спустя после выхода в свет “Хазарского словаря”. На последней странице номера было сделано небольшое примечание: “Человеку крайне трудно скрыть присущий ему с детства акцент, когда он говорит на чужом языке. Не имея привычки лгать, признаюсь, что автор этого рассказа — я, Владимир Пиштало. Надеюсь, что это признание не сильно повлияет на его восприятие читателем; пусть он сочтет, что оно ему просто приснилось. Хотелось бы верить, что автора “Записок на лошадиной попоне” не оскорбит мой поступок, — во-первых, потому что рассказ совершенно в стиле его творчества, а во-вторых, потому что автор “Записок” в каком-то смысле получил ответ на свои слова, брошенные сквозь пламя и стены”.
Учитывая популярность Милорада Павича в России, смею предположить, что этот рассказ заинтересует и русского читателя.